Лев Толстой Шкловский Виктор
В 1908 году готовился юбилей Толстого: 28 августа должно было ему исполниться восемьдесят лет, и день рождения Лев Николаевич всегда отмечал, считал важным, очень обижался, когда его не замечали.
Перед юбилеем Толстой сообщил через газеты, что он просит юбилея не праздновать.
Шло лето. Лев Николаевич просыпался веселый, как ребенок, работал, долго пил чай с Софьей Андреевной и потом ехал на легконогом Делире на свою обычную прогулку.
Он ехал по фруктовому саду, потом переезжал через окоп сада на дорогу и ехал прямо лесом по густой траве в темный овраг. Высокая трава оплетала ноги верного Делира. Толстой ехал, лавируя между ветвями – то пригибаясь к седлу, то отстраняя ветки рукой. Он выезжал в дубовый лес: когда-то здесь добывали железную руду и подкопали лес. Лет семьдесят тому назад земля провалилась, высокие дубы провалились в воду и видны только вершинками.
Стоят клены. Мелко стрекочут листьями осины. Делир легко перескакивает через речки.
Ветер разделяет бороду Льва Николаевича надвое. Он едет. Что он думает, мы не знаем; чувствует он себя, как будто ему сорок лет, видит небо и драгоценную явь жизни и радуется ей.
II
Рассказывая жизнь Толстого, мы пользуемся его дневниками; дневниками Софьи Андреевны, более поздними ее записями, носящими характер оправданий; дневниками детей и письмами Толстого.
Толстовские дневники одновременно и биографические документы, и литературные произведения с записями кусков сюжетов, с пейзажами. Литературные заготовки и жизнь в них существуют рядом.
Рождение новых тем иногда переплетается с записями снов. В письме к Черткову почти как сон рассказывается начало повести «Отец Сергий».
Лев Николаевич в вопросе о наследстве попал в положение сложнейшее: он всю жизнь хотел выделить свое дело, свою судьбу из общей судьбы мира. Пытался разжечь совесть мира растопками своей судьбы.
В то же время он старался не противиться злу, добровольно идти на компромисс, даже если он приводил к упреку в юродстве.
Для того чтобы показать, что такое толстовское несопротивление, расскажу следующий, почти анекдотический факт. Один тульский купец, считая себя последователем Толстого, приносил ему в дар свои очень плохие картины; привозил их в рамах и сам вешал на стенках. Лев Николаевич считал, что их со стены не надо снимать, потому что это было бы уже сопротивлением.
Так они и висели.
Дело быта семьи еще сложнее.
Лев Николаевич прожил суровую молодость, но ему нравилось, когда его дочери ездили на лошадях в амазонках, он добросовестно и подчеркнуто записывал в дневниках, что его похвалы бедности неискренни.
Ему нравился дом Татьяны Львовны Сухотиной – просторный, удобный, спокойный, нравилось имение Олсуфьевых. Ясная Поляна ему одновременно была мучительна, и в то же время она была его домом, как бы раковиной, в которой он вырос.
Но дом этот все больше и больше приходил в противоречие с тем, что Толстой не только думал, но и тяжело переживал. Можно было не снимать картин, повешенных другим на стене, но картины, которые происходили на дворе с живыми людьми, – от них нельзя было отвернуться. В доме жили стражники: они поместились в передней за перегородкой, в доме пахло полицией и дешевым табаком. Стражник избил крестьянина, который ловил рыбу в пруду: он уверял, что крестьянин бреднем зашел на господскую сторону. Человек был избит, арестован, потом его освободили, сговорившись с Софьей Андреевной. В соседних имениях стражников не было.
От жизни нельзя уйти, нельзя спрятаться. Лев Николаевич когда-то в письме к своему другу Александре Андреевне Толстой говорил, что в его толстовской душе вера и неверие живут вместе, как кошка с собакой в одном чулане.
Совести, разбуженной революцией, стало плохо, неспокойно жить в привычном домашнем укладе.
III
В одной из ранних своих вещей – «Юности» – Лев Николаевич в конце главы «Дружба с Нехлюдовым» рассказывает о том, что его герои Николенька и Дмитрий решили говорить друг другу правду.
Поссорившись, они упрекают друг друга, приводя бесстыдные свои признания. Толстой заканчивает главу так:
«Так вот к чему повело нас наше правило говорить друг другу все, что мы чувствовали, и никогда третьему ничего не говорить друг о друге. Мы доходили иногда в увлечении откровенности до самых бесстыдных признаний, выдавая, к своему стыду, предположение, мечту за желание и чувство, как, например, то, что я сейчас сказал ему; и эти признания не только не стягивали больше связь, соединявшую нас, но сушили самое чувство и разъединяли нас; а теперь вдруг самолюбие не допустило его сделать самое пустое признанье, и мы в жару спора воспользовались теми оружиями, которые прежде сами дали друг другу и которые поражали ужасно больно».
Признания и в дневниках договаривали и часто домысливали мимолетные мысли. Люди в дневниках к самим себе относились как к героям художественных произведений, написанных о посторонних.
Дневники Толстого документальны, но они аналитичны до такой степени, что уже, так сказать, романны.
В дневниках Лев Николаевич часто невольно наговаривал на себя, доводя намерения до ясности; упреки Софьи Андреевны, в сущности говоря, должны были быть отнесены не столько ко Льву Николаевичу, сколько к героям его произведений, действия которых были уже освобождены от случайности.
Дневники Софьи Андреевны искренни, но не документальны. Она вспоминает и толкует как хочет.
Она говорит, подменяя одну систему отношений другой; пользуется, например, любовно-бытовым словарем для передачи драмы, в основе которой лежат экономические отношения.
О чтении Софьей Андреевной повести «Дьявол» Толстой записал в дневнике 13 мая 1909 года:
«За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала „Дьявол“, и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело. Ушел в сад. Начал писать письмо ей то, что отдать после смерти, но не дописал, бросил, главное, оттого, что спросил себя: зачем? сознал, что не перед богом, для любви. Потом в 4 часа она все высказала, и я, слава богу, смягчил ее, и сам расплакался, и обоим стало хорошо».
«Бог», «богу» втречается в толстовских дневниках постоянно и довольно часто с сомнением. Бог – значит знак общего, нужного, определяющего.
Черновик письма «из-за гроба» сохранился в записной книжке.
Приведу главное: «Прости меня за это, прости и за все то, в чем я перед тобой был виноват во все время нашей жизни и в особенности в первое время. Тебе мне прощать нечего, ты была, какою тебя мать родила, верною, доброю женой и хорошей матерью. Но именно потому, что ты была такою, какою тебя мать родила, и оставалась такою и не хотела изменяться… ты много сделала дурного другим людям и сама все больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения, в котором ты теперь».
Толстой не был коллекционером своих рукописей. Часть рукописей «Воскресения» при переноске дивана была выброшена в канаву и в ней не скоро была найдена, но «Дьявола» он сохранил.
Толстой был уже стариком, но его любовь сохранилась в записи; она могла быть живой так, как жива была повесть.
Что такое ревность Софьи Андреевны?
И в старости Софья Андреевна, как обыкновенно говорят, ревновала.
13 апреля 1909 года она «переписывала новое художественное произведение Льва Николаевича, только что написанное.
Тема – революционеры, казни и происхождение всего этого. Могло бы быть интересно. Но те же приемы – описания мужицкой жизни. Смакование сильного женского стана с загорелыми ногами девки, то, что когда-то так сильно соблазняло его; та же Аксинья с блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в восемьдесят лет, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний и ощущений прежних лет. – Все это как-то тягостно отозвалось во мне. И, вероятно, дальше будет опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Л. Н., несомненно, сочувствует, ненавидит все, что высоко поставлено судьбой и что – власть».
Казалось бы, здесь прямая ревность. Мы можем выяснить, о каком рассказе идет речь: это незаконченный рассказ «Кто убийцы? Павел Кудряш». Вещь напечатана в томе 37, стр. 293. Здесь повествуется о молодом парне, хорошем и развитом, который в городе стал революционером и экспроприатором. В городе у него невеста, которая в черновике называется действительно Аксинья.
Но это не мощная женщина, а девушка-невеста. Совпадает лишь имя.
Но в чем же совпадает отношение Софьи Андреевны к этой старой истории в это время с ее прежней женской ревностью?
Софья Андреевна мыслит в терминах ревности и как будто переживает ревность, но все мысли ее – о революции и о ненависти Толстого к тому, что «высоко поставлено судьбой и что – власть». У нее не любовная история, не ревность, а спор с революцией.
В то же время это вопрос о собственности, и Аксиньино имя всплывает не случайно.
В это время Литературный фонд хотел издать сборник в честь наступления 50-летия организации. Здесь собирались напечатать «Дьявола»; рукопись Софья Андреевна нашла зашитой в кресле.
Повесть эта вызвала ревность, но в то же время Софья Андреевна доказывала, что так как «Дьявол» написан до 1881 года (что было неверно), то, следовательно, «Дьявол» как литературная собственность принадлежит семье Толстого и может быть напечатан только в Собрании сочинений – с тем, чтобы деньги пошли Толстым.
Об этом и извещал Чертков Толстого в письме от 19 июня 1909 года. На это письмо Толстой ответил Черткову недовольно, невнятно и как бы для самого себя:
«Разочаровало, и даже неприятно было о моих писаниях, до от какого-то года. Провались все эти писания к „дьяволу“, только бы не вызывали они недобрых чувств».
«Дьявол» перестал быть элементом ревности, «Дьявол» стал одной из частей собственности, как и ревность к Черткову.
Софья Андреевна пятнадцать раз была беременна от Льва Николаевича, годами ревновала его к женщинам, знала его дневники наизусть, переписывала их, хранила, но ревновать Толстого к мужчинам стала только в 1909 году, когда Льву Николаевичу исполнился восемьдесят один год.
В формах ревности к мужчинам и женщинам жил другой ее спор с мужем – спор о жизни, о том, как сохранить старый уклад жизни, явно отвергнутый Толстым.
Чертков в этом споре гораздо больше похож на Софью Андреевну, чем это можно подумать; и для него вопрос идет о собственности, о собственности фирмы «Посредник».
В большом письме 11 августа 1910 года он пишет Льву Николаевичу о праве первого печатания рукописей: «Затрудняясь, кому в этих случаях отдавать предпочтение, и зная, что обращаются к вам с подобными просьбами не наиболее заслуживающие поддержки учреждения и лица, а наиболее предприимчивые и смелые вы скоро решили раз навсегда предоставить всю выгоду от первого издания ваших писаний только что основанному нами с вами народному издательству „Посредник“, нуждавшемуся для своего развития в материальных средствах. С тех пор все вновь написанное вами, подлежавшее изданию, вы стали передавать в мои руки для напечатания, согласно моему усмотрению, в интересах „Посредника“, а всех обращавшихся к вам за литературным сотрудничеством вы стали направлять ко мне».
Издание дешевых книг «Посредника» было убыточным. Художественные произведения, которыми Чертков не дорожил, должны были покрыть убыток.
Чертков был богат, но дело шло о фирме.
Чертковцы не позволяли Толстому издавать журнал, потому что для издания журнала надо было бы подписывать бумаги, вступать в деловые отношения с правительством, то есть как бы признавать его. Однако завещание Чертков решил провести законным порядком, а не как домашнее: оно должно было быть составлено в установленных формах, по всем юридическим правилам, при правомочных свидетелях.
На этот компромисс Чертков пошел с легкостью, компромисс для Толстого оказался трудным.
Когда Лев Николаевич заявил, стоит ли обеспечивать «распространение своих мыслей при помощи разных таких мер», – ведь мысли учителей жизни не пропали, – посланный Чертковым Ф. А. Страхов сказал на это, что Христу «действительно не надо было заботиться о беспрепятственном распространении своего слова. Но почему? Потому, что он писал и по тогдашним условиям гонорара за свои мысли не получал. А вот вы пишете и гонорар за свои писания получали, и теперь ваша семья получает…»[24]
Этот бесхитростный рассказ явно не подделан, он показывает, что чертковцы, как и Софья Андреевна, целиком стояли на почве юридических понятий тогдашнего общества. Спор между Чертковым и Софьей Андреевной – это спор равных.
Споры идут публично, с намеренной оглаской.
Софья Андреевна не только делает попытки совершить самоубийство при людях, но и оформляет план бегства из дому в заметке под заголовком «Факты можно проверить на месте».
Софья Андреевна вписала в ночь с 24 на 25 июля 1910 года в свой дневник следующее, как бы из будущих газет взятое, сообщение (оно не осуществилось):
«В мирной Ясной Поляне случилось необыкновенное событие. Покинула свой дом графиня София Андреевна, тот дом, где она в продолжение 48 лет с любовью берегла своего мужа, отдав ему всю свою жизнь. Причина та, что ослабевший от лет Лев Николаевич подпал совершенно под вредное влияние господина Ч…ва, потерял всякую волю, дозволял Ч…ву говорить грубые слова Софье Андреевне и о чем-то постоянно тайно совещался с ним.
Проболев месяц нервной болезнью, вследствие которой были вызваны из Москвы два доктора, графиня не выдержала больше присутствия Ч…ва и покинула свой дом с отчаянием в душе».
Не отставали чертковцы. Они снимали копии с документов, записывали разговоры, готовили книги, судились, разоблачали и нападали.
Второй том дневника А. Б. Гольденвейзера – «Вблизи Толстого» – это целое судоговорение против Софьи Андреевны с приведением свидетельских показаний и документов.
Осень 1909 года. Москва – Крекшино – Москва
Девять лет не был Толстой в Москве. Так как Черткову был запрещен полицией въезд в Тульскую губернию, а Лев Николаевич хотел с ним встречаться, пришлось на время покинуть Ясную Поляну.
Те ограничения, которые применили к В. Г. Черткову, были обидными, но минимальными: ему разрешалось жить во всей России, кроме Тульской губернии и, в частности, Ясной Поляны. Поэтому он жил или на границе Тульской и Калужской губерний, или в имении своего отчима, отставного гвардии полковника, великосветского религиозного сектанта В. А. Пашкова – Крекшине Звенигородского уезда.
В Крекшино ехали через Москву.
На Долго-Хамовническом переулке Толстого не ждали. Солнце светило через запыленные окна.
Сергей Львович, который должен был встретить Льва Николаевича, опоздал.
Лев Николаевич лег в гостиной наверху.
Приехал Гольденвейзер, привез обед и начал разогревать его на керосинке.
Лев Николаевич узнал от Гольденвейзера, что в магазине Циммермана появилась новинка – механическое пианино «Миньон». На ленте механического пианино записывали исполнение знаменитых пианистов, которое потом точно воспроизводилось.
Решили поехать утром на извозчике на Кузнецкий мост в магазин.
Лев Николаевич давно не был в Москве, и все его поразило: высокие дома, трамваи, движение. Он с ужасом смотрел на изменившийся город и, по словам А. Б. Гольденвейзера, «на каждом шагу находил подтверждение своей давнишней ненависти к так называемой цивилизации».
Фирма Циммермана устроила торжественную встречу; Александре Львовне поднесли букет.
Приглашенный магазином фотограф снял группу.
Фирма была довольна посещением и выпустила впоследствии иллюстрированное описание как рекламу механического пианино.
Пианино было отправлено в Крекшино на время пребывания там Толстого.
В Москве прокладывали трамвай; улицы были разрыты. Посмотрели вновь открытый памятник Гоголю у тогдашних Арбатских ворот. Андреевский памятник Льву Николаевичу понравился, хотя ему говорили, что скульптуру очень бранят.
На другой день поехали в Крекшино тогдашней Брянской железной дорогой. Крекшино находится почти под Москвой.
Дом Пашкова – большой, кирпичный, двухэтажный, в стиле английских загородных домов конца прошлого века. Парк, тоже английский, – большие рощи с купами деревьев, расположенных посреди широких полян, не соединенных русскими помещичьими липовыми аллеями. Если бы деревья, которые росли среди полян, не были березами, то русского в имении Пашкова было бы совсем мало.
Березы желтели, поляны покрыты слабо-желтыми опавшими листьями.
Лев Николаевич приехал к Черткову по делу: он собирался подписать завещание, с тем чтобы авторские права на вещи, написанные после 1881 года, были переданы в общее пользование уже юридическим порядком.
Сперва в Крекшине жили мирно. К Толстому приезжали учителя, музыканты, он гулял по окрестностям, разговаривал с крестьянами. Чертков с рыжеусым англичанином-фотографом делал с Толстого снимки.
13 сентября в Крекшино приехала с Александрой Львовной Софья Андреевна. Софья Андреевна была не совсем здорова – она ушибла ногу. Приехала повидаться и побыть с мужем в день своих именин, – именины Веры, Надежды, Любви и Софьи приходятся на 17 сентября старого стиля – и поговорить о делах.
Лев Николаевич нервничал. Софья Андреевна надеялась, что Толстой не подтвердит свое старое завещание и тогда, естественно, дети останутся полными наследниками.
Но и сейчас надо было устраивать дело: издательство «Просвещение» предлагало очень большие деньги за переуступку прав на издание. Софья Андреевна сперва полагала, что дело может решить она сама, но вскоре узнала, что доверенность, выданная ей Львом Николаевичем, хотя и действительна для того, чтобы иметь дела с типографией и с книжными магазинами, но на основании этой доверенности нельзя продать права на Собрание сочинений. Сыновьям нужны были деньги: кроме Сергея Львовича, из них не зарабатывал почти никто. Миша был еще почти мальчиком, Илья занимался только охотой, Андрей Львович развелся с первой своей женой, увез жену тульского губернатора, у которого было шесть душ детей, передал свое имение первой жене, жил на жалованье чиновника особых поручений и, кроме того, играл в карты. Лев Львович за границей занимался то скульптурой, то живописью, проживал много, не зарабатывая ничего.
Между тем издательство «Просвещение» предлагало за Собрание сочинений Толстого миллион рублей, а подписать договор нельзя. Софья Андреевна переходила от бурных сцен к ласковости, все надеялась сломить сопротивление Льва Николаевича. В более позднем дневнике 1910 года она прямо писала, что угроза смертью – это ее оружие.
В крекшинском доме было напряженно. Софья Андреевна сидела в своей комнате больная и ласково-настороженная.
Именины Софьи Андреевны праздновались торжественно: приехал струнный квартет. Играли Моцарта, Бетховена, Глазунова.
Потом Лев Николаевич гулял по саду. За ним в нескольких десятках шагов сзади шел Чертков: он говорил, что делает так, чтобы не беспокоить уединенных размышлений Льва Николаевича. Если Лев Николаевич ехал куда-нибудь, то с ним ехал кто-нибудь из друзей, которого потом Чертков все расспрашивал, что говорил Лев Николаевич. Слова великого человека, конечно, интересны, но, вероятно, великим людям иногда бывает скучно от постоянного надзора. Один из ближайших друзей Льва Николаевича, Д. П. Маковицкий, даже нарезал куски плотной белой бумаги, клал в карман и записывал, что говорил Лев Николаевич, коротким карандашом, положивши руку в карман. Записи эти сохранились, они интересны, но в них виден не только Лев Николаевич, но и Маковицкий, и они кажутся душными.
Прошел именинный вечер, наступило 18 сентября. Уехали музыканты. Лев Николаевич их ласково проводил; потом Чертков снял Льва Николаевича вместе с детьми Андрея Львовича – Сонечкой и Илюшей.
Потом Лев Николаевич пошел работать – а писал он каждое утро, никогда не нарушая распорядка.
Друзья волновались: Софья Андреевна могла встать и догадаться, что что-то готовится.
Но вот Лев Николаевич вышел. Его провели в маленькую комнату, где его все ждали. Он сел за стол, бегло взглянул на переписанный текст, взял перо и подписал. Вслед за ним подписались свидетели: А. Б. Гольденвейзер, А. Б. Калачев и Сергеенко-сын. Спустилась Софья Андреевна в неплохом настроении. Лев Николаевич захотел еще раз послушать механическое пианино, и оно заиграло.
Потом вышли на улицу, но тут уже были фотографы и кинооператоры с шумливой деревянной машиной на высокой треноге, которую тогда почему-то звали верблюдом.
Лев Николаевич ушел в лес.
В этот раз Софья Андреевна ничего не заподозрила.
Поехали обратно в Москву.
В Москве Толстые переночевали.
Тут друзья снова приехали к Толстому и сообщили ему, что завещание, которое было так торжественно составлено, недействительно: по тогдашним законам оставить имущество «никому» было нельзя, а Лев Николаевич как раз так и сделал. Он в завещании просто отказался от авторских прав на вещи, написанные после 1881 года. Адвокат Муравьев объяснил, что надо создать иную форму документа. Решили, что завещание будет составлено на имя Александры Львовны, с тем чтобы она совместно с Чертковым уже передала издания в общее пользование.
Лев Николаевич волновался.
В доме звонил телефон, все время спрашивали, когда Лев Николаевич поедет из Москвы. Софья Андреевна обвиняла Черткова, что это он сказал об отъезде в одиннадцать часов утра.
Чертков обвинял в этом Софью Андреевну.
Когда открытое ландо с Львом Николаевичем, Софьей Андреевной, Александрой Львовной и Чертковым выехало из дома на Долго-Хамовническом переулке, на улице уже стояли люди: небольшая толпа – все сняли шапки и шляпы, приветствуя Льва Николаевича.
Повернули направо, пересекли Зубовский бульвар; высокие густые деревья уже желтели. Поехали по Пречистенке: одноэтажные, штукатуренные дома за палисадниками, каменные дворянские особняки – все чернело окнами: люди смотрели на Толстого. Гремели московские булыжные мостовые.
Пересекли бульварное кольцо: с правой стороны над домами виднелся огромный белоснежный храм Христа Спасителя с пятью золотыми главами. Через Боровицкие ворота въехали в тихий Кремль, проехали мимо старых соборов. За мелкой Москвой-рекой, за невысокими кокоревскими складами в зеленых садах и огородах стояли деревянные дома Замоскворечья и поднимались старые храмы.
Повернули налево. Софья Андреевна смотрела на соборы, дома и площади Кремля, где прошла ее молодость; проехали мимо Ивана Великого, мимо темно-медной горы – Царь-колокола, выехали через Спасские ворота. Справа, как цветущий куст, пестрел храм Василия Блаженного, мост и опять мелкая река с баржами.
Люди с Лобного места смотрели на Толстого.
Проехали по Ильинке мимо Торговых рядов, выехали на Маросейку. На красных стенах выделялись московские черно-золотые вывески, блестели тускло-золотые церковные колокола.
При проезде Льва Николаевича в ландо извозчики вставали с козел пролеток, снимали шляпы, кланялись.
На тротуарах кланялись священники, с империалов конки свешивались люди: смотрели на Толстого. Все больше людей на панелях.
Москва гремела мостовыми. Выехали на Садовую. Здесь толпа.
Рядом с ландо со стороны Толстого долго бежала восторженная румяная курсистка, размахивая соломенной шляпкой, плача и что-то крича; потом остановилась, радостно улыбаясь.
Снова дома чернели окнами, сверкали вывесками. В окнах пестрели люди, приветствующие Льва Николаевича.
Огромная площадь перед Курским вокзалом полна народу. Больше всего учащихся.
За толстовским ландо ехали его друзья на извозчичьих пролетках: доктор Беркенгейм, Сергеенко, корреспонденты от разных газет и многие другие.
Толпа на площади, говорят, была тысяч десять – пятнадцать, может быть, и двадцать.
Когда ландо показалось в начале площади, раздался крик. Все сняли шапки. Проехать к вокзалу было невозможно. Лев Николаевич вышел на площадь. Толпа кричала:
– Слава Толстому! Да здравствует великий борец!
В 1908 году, как мы уже писали, Лев Николаевич обнародовал свою статью «Не могу молчать!». Человек, проповедующий несопротивление, сам того не зная, оказался великим борцом, заступником народа.
Толстой стоял. Перед ним площадь мелькала черным, синим, зеленым: это студенты университета и студенты Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии махали своими фуражками.
Лев Николаевич пошел с Чертковым, Александрой Львовной и Софьей Андреевной. Чертков – большой, плотный, Александра Львовна сильна была, как мужчина, и чуть повыше Толстого.
Толпа хотела все время пропустить Льва Николаевича: делала цепи, но цепи разрывались.
Толпа сама расступалась перед Львом Николаевичем. Он шел по длинному узкому проходу, держа под руку Софью Андреевну; охраняя отца, спокойно ступала Александра Львовна. За ними шел Чертков в белой панаме; согнувшись, нес чемодан с толстовскими рукописями А. П. Сергеенко.
Около подъезда в зал на ступеньках толпа сгрудилась. Плотный Чертков пошел таранить толпу. Цепи образовывались и опять рвались. Толпа двигалась рывками. Вдруг кто-то открыл окно вокзала. Часть толпы бросилась к окну, и Лев Николаевич с сопровождающими успел войти в вокзал.
Огромное здание гудело от возбужденной многотысячной толпы. Кругом были люди – кричащие, улыбающиеся, возбужденные: студенты, рабочие, курсистки, барыни, военные и даже несколько священников. Через головы толпы передавали цветы, завернутые в белую бумагу и перевязанные голубыми лентами. Толпа внутри вокзала вскакивала на мягкие диваны, на подоконники.
Никаких железнодорожников, никаких жандармов.
Среди толпы виднелась белая панама Черткова, который шел, продавливая толпу, как пресс, чувствуя и в этот момент свою значительность и необходимость.
Шел Лев Николаевич. Вокруг него образовывались и распадались цепи. Рядом с ним – раскрасневшаяся Софья Андреевна с блестящими, счастливыми, возбужденными глазами раскланивалась направо и налево.
Лев Николаевич вошел в вагон. В вагоне началась суетня. Провожающие спрашивали:
– Где вещи? Где клетчатый портплед? Где чемодан? Все ли едут в одном вагоне?
Лев Николаевич сел у окна. На лице его не было заметно ни усталости, ни недовольства.
Может быть, он был печален.
Софья Андреевна в восторге повторяла:
– Как царей… как царей нас провожали!
В окно врывался гул бушующей толпы:
– Ура! Ура! Слава!
– Как царей… – сказал Лев Николаевич, – значит, мы плохие…
Чертков произнес спокойным и рассудительным голосом:
– Мне кажется, Лев Николаевич, хорошо было бы вам подойти к окну и попрощаться с толпой.
– Ну что же, – сказал Лев Николаевич, легко поднялся, вышел в коридор, подошел к окну.
Гул и шум усилились вдесятеро. Сотрясались тысячи рук, махая носовыми платками. Летели в воздух фуражки.
Лев Николаевич снял шляпу и сказал, раскланиваясь во все стороны:
– Благодарю! Благодарю за добрые чувства!
– Тише! Тише! – закричали в толпе. – Он говорит!
Лев Николаевич заговорил вдруг окрепшим голосом:
– Благодарю! Никогда не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей. Спасибо! – твердым голосом прокричал он.
– Вам спасибо! – заревела толпа.
Толпа кричала:
– Ура! Слава!
Поезд тронулся.
Толпа, как загипнотизированная, потянулась за поездом. Потом побежала. Поезд набавлял ходу. Главная масса уже отстала, продолжая издали кричать, но отдельные группы еще бежали, крича: «Ура! Слава!»
Чертков сидел в изнеможении на диване и вытирал платком мокрые от пота лицо, шею, уши.
В письме Лев Николаевич написал потом:
«Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия».
Через несколько часов, уже по приезде в Ясную Поляну, Лев Николаевич впал в глубокий обморок, длившийся два часа.
Зима, весна и лето 1910 года
Ясная Поляна жила, как всегда, полная народу; Софья Андреевна впоследствии, жалуясь на денежные затруднения, говорила, что она на деньги Толстого должна была кормить тридцать восемь человек. Она не считала при этом своих служащих. Тут были сыновья с женами, разведенные жены сыновей, дети сыновей, внуки сыновей, просто родственники и приживалки. Дом был полон людей, которые привыкли, чтобы им все подавали, за ними убирали, им стлали, после них оправляли постели. Жили просто, но бездельно, на это шло много хлопот и много денег. Жизнь катилась, как заведенная, и этого, кроме Толстого, никто не замечал.
Толстой томился. Записано в дневнике 17 февраля 1910 года:
«Получил трогательное письмо от киевского студента, уговаривающего меня уйти из дома в бедность».
Через Ясную Поляну шли бродяги на Москву.
Шли без цели, без надежды найти работу. Оттуда бедняков гнали домой, по местожительству, по этапу: звали таких Спиридонами-поворотами. Деревня принимала на ночлег путников, если вечер заставал их в Ясной Поляне. Десятский разводил бродяг по домам: он не вел их ни к священнику, ни к дьякону, ни к лавочнику, а о доме графа Льва Николаевича Толстого никто, конечно, и не думал. Дом стоял за белыми башнями, к нему вела аллея, зимой лежали чистые сугробы, окаймляющие разметенные дороги, весной перед ним цвели крокусы, а летом – розы.
Обутых в опорки, одетых в тряпье бродяг разводил десятский по крестьянским домам. Человека жалели – бродяге давали вечером кусок хлеба, кипяток, которым был заварен много раз один и тот же чай.
Бродяга рассказывал:
– Есть везде нечего. Везде заборы. Работы нет. Если потеряешь работу, то потом не получишь.
Утром бродяга уходил дальше.
Лев Николаевич этих людей видел, с ними разговаривал.
Зимой подкатывал к яснополянскому подъезду какой-нибудь из сыновей Льва Николаевича, бородатый, сытый мужчина. Сани с медвежьей полстью. Трое коней запряжены цугом, чтобы легче было лихо проезжать по узким зимним дорогам. Кучер – красавец, хорошо одетый, сытый – протягивает умелые руки к коням.
Румяный барин, улыбаясь, сам отстегивает полсть, выходит, здоровается с матерью.
Бедность и богатство в деревне видны рядом незаглушенными. Это он, Лев Николаевич, создал богатство своих сыновей. Это он, Лев Николаевич, ничего не сделал для деревни. Была яснополянская школа, но это было давно. Дети выросли, и он, Лев Николаевич, остался с сознанием мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти.
Что делать, не знал не только Толстой.
Лев Николаевич просыпается апрельской ночью и записывает:
«Проснулся в 5 и все думал, как выйти, что сделать? И не знаю. Писать думал. И писать гадко, оставаясь в этой жизни. Говорить с ней? Уйти? Понемногу изменять?..» Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя переменить.
«Безумно приятная весна. Всякий раз не веришь себе. Неужели опять из ничего эта красота».
Для Льва Николаевича весна – чудо.
Было трудно. Рядом с большим парком, в котором жили прекрасные и праздные деревья, зеленела трава, цвели цветы, – деревня бедная, в ней не хватало кирпича для труб. Из каменных изб торчали железные трубы, взятые откуда-то из города. На каменных избах были соломенные крыши. И камень был не от радости, не от богатства.
Деревня нищает.
Толстой записывает 10 апреля:
«Какой большой грех я сделал, отдав детям состояние. Всем повредил, даже дочерям. Ясно вижу это теперь».
Софья Андреевна тогда же записывает в своем дневнике:
«Дома. Прелестный весенний день с солнцем. Вечером гроза. Бегала всюду, наслаждалась весной. Цветут белые крокусы на лугу и полевые желтенькие цветы, и Таня нашла распустившуюся медуничку. Днем коротко шел дождь. Овес посеяли немного, только на бугре. Устала».
Потом зацвели фиалки. Зацвел яблоневый сад, огромный сад, посаженный Львом Николаевичем, один из самых больших яблоневых садов Европы. Оживали пчелы. Черно-золотые, гудели они в беловато-розовых цветах.
Лев Николаевич любил смотреть, как пчела залетает в один цветок, в другой, в третий и так берет мед с двенадцати, потом улетает.
Он любил смотреть, как вырастают и сменяются деревья. Посадил березовую аллею, потом подсадили внизу елки. Елка первые пять лет растет, как человек: двухлетняя елка – как двухлетний мальчик, трехлетняя – как трехлетний, и так до пяти лет; потом ель набирает силы, становится деревом быстрорастущим. Березы сперва охлестывали елки, боролись с ними, но елки росли дружно, начали теснить березы, и вот уже из Ясной Поляны вниз, туда, к шоссе, идет еловая аллея, которая захватила как в плен распускающуюся цветущую березу и, вероятно, сменит ее с годами.
Весна, опять весна! Старик восхищался весною.
1 мая выходил Лев Николаевич на дорогу, смотрел автомобильную гонку. Вездесущий кинодеятель Дранков с деревянным своим легким киноаппаратом системы «Патэ» успел прибежать и снять сцену: Лев Николаевич, немного подняв левое плечо, идет в подпоясанном пальто. Он такой, каким мы его знаем по сотне портретов. Такой, как будто он жив и сейчас: мимо него бегут смешные, короткие, с прямыми рулями автомобили; кажется, что они идут не пятьдесят лет тому назад, а двести пятьдесят лет: так они изменились.
Добровольно или из-за неполадок один автомобиль остановился. Лев Николаевич подошел. Гонщик открыл машину и показал Льву Николаевичу устройство этой новинки.
Шли дни, принося горе. Давно опали лепестки яблонь на дорогу. Цвели липы. К балкону нанятый Софьей Андреевной сторожить яснополянские владения объездчик в черкеске, Ахмед из Дагестана, 4 июня привел привязанного к нагайке рыжего старика Прокофия Власова. Лев Николаевич Прокофия знал. Это был его ученик, и ученик любимый. Это ему он рассказывал про войну 1812 года и про то, как Жилин, русский офицер, убежал из черкесского плена к своим; рассказывал про Хаджи Мурата.
Это к нему, к Прокофию, Толстой водил французского журналиста Деруледа, когда тот приехал разговаривать о русско-французском союзе.
Прокофий не то что был против французов, но он не знал, зачем нужно воевать, когда на свете столько работы и у него, Прокофия, не убрано сено, а уже приближается жатва.
Француз белыми ручками трогал посконную рубаху Прокофия и объяснял, как с двух сторон русские и французы возьмут в тиски немцев.
Прокофий иронически не понимал самомнения француза. Он знал шкурой и посконной рубахой, откуда берется преступление. Теперь Прокофий стоял перед Толстым связанный: он в лесу Толстого срубил слегу – амбар падал, надо было подпереть.
Лев Николаевич в дневнике записал: «Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти». И утром 5 июня повторил, что считает не невозможным свой уход.
В доме было неспокойно. Лев Николаевич тревожно старел. Вечером сидел, позевывая, в белом колпаке у окна: день утомлял. Время жизни его уже обозначилось, и наследники заботились о том, что будет дальше, заботились не слишком ласково. Он устал оттого, что за ним все время смотрели. Его дневники уходили к Черткову. Его дневники просматривала Софья Андреевна.
Завел Толстой маленький собственный дневник и носил его у себя в голенище. В большом доме не было места, где спрятать.