Русский полицейский рассказ (сборник) Коллектив авторов
– А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?
– Уж молчал бы! – презрительно ответил Баргамот. – До свету нализался.
– А в Михайле-архангеле звонили?
– Звонили. Тебе-то что?
– Христос, значит, воскрес?
– Ну воскрес.
– Так позвольте… – Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом. Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз – потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике. Гараська воет! Баргамот изумился. Новую шутку, должно быть, выдумал, решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.
– Что ты, очумел, что ли? – ткнул его ногой Баргамот.
Воет. Баргамот в раздумье.
– Да чего тебя расхватывает?
– Яи-ч-ко…
– Ну?
Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял одну руку кверху. Рука была покрыта какой-то склизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.
– Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты… – бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет. Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как плакал бы Ванюшка, и как бы ему, Баргамоту, было жаль.
– Экая оказия, – мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.
– Похристосоваться хотел… Тоже душа живая, – бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его. – А я, тово… в участок! Ишь ты!
Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.
– Ну… – смущенно гудел он. – Может, оно не разбилось?
– Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!
– А ты чего же?
– Чего? – передразнил Гараська. – К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило.
– Да разве вас можно не бить? – спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.
– Да ты, чучело огородное, пойми… – Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:
– Пойдем ко мне разговляться.
– Так я к тебе, пузастому черту, и пошел!
– Пойдем, говорю!
Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел – и куда же? – не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль – навострить от Баргамота лыжи, но, хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.
– Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, – поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден Баргамот!
– Да нет, не то я говорю… – мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык… Пришли наконец домой – и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, – но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.
Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отребий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и еще больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.
– Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? – спрашивает Марья.
– Не надо, потом… – отвечает торопливо Баргамот. Он тоже обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, – но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.
– Кушайте, кушайте, – потчует Марья. – Гарасим… как звать вас по батюшке?
– Андреич.
– Кушайте, Гарасим Андреич.
Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.
– Ну чего вы, Гарасим Андреич! Перестаньте, – успокаивает та беспокойного гостя.
– По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…
Утро. У открытого окошка сидят за столом Баргамот и Герасим Андреич и кушают спрохвала чай. Желтый, помятый самовар, как бы пытающийся своим блеском затмить блеск горячего апрельского солнышка, отражает в себе тощего субъекта в кубовых чистых шароварах, подтянутых чуть ли не под мышки, и ситцевой в розовых крапинках рубахе, свободно и без малейшего риска могущего вместить в себе три таких субъекта. Разговор идет степенный. Баргамот, пережевывая слова, излагает свой взгляд на ремесло огородника, являясь, видимо, одним из его приверженцев. Вот пройдет неделька, и за копание гряд нужно будет приняться. А спать пока что Герасим Андреич может и в чуланчике. Время к лету идет.
– Еще чашечку выкушайте, Герасим Андреич!
– Благодарствуйте, Иван Акиндиныч. Кажется, уже достаточно.
– Кушайте, кушайте, мы еще самоварчик подогреем…
Павел Крушеван
Ужасное преступление
Страшный рассказ
Посвящается «уголовным дамочкам» и любителям сильных ощущений
Пробило одиннадцать, когда городовой Гапанюк, задыхаясь от волнения, вошел в квартиру околоточного надзирателя Потихотько и, выровнявшись у дверей, доложил взволнованно:
– А у нас, вашбродь, сяводнячи неблагополучно.
Курносое лицо белоруса было испуганно, маленькие глаза точно хотели выскочить из глубоких ямок, и безволосое молодое лицо судорожно передергивалось.
– Передрались, что ли?
Околоточный Потихонько, бросив перо, которым только что писал рапорт о благополучном состоянии вверенного ему околотка, подошел к городовому.
Гапанюк был еще свежий полисмен, из запасных унтер-офицеров, но ревностный, усердный и весь проникнутый жаждой отличиться перед начальством.
– Похуже того будет, – сказал он тихо, каким-то роковым тоном.
Околоточный Потихонько, молодой и нервный, несмотря на солидность и округленность форм, тоже взволновался, поняв, что произошло действительно нечто выходящее из ряда обыденной полицейско-участковой протокольной литературы.
– Ну, живо, рассказывай, что там? Убился кто-нибудь, что ли?
– Похуже того, вашбродь…
– Ну…
Гапанюк стал рассказывать поспешно, вполголоса, все с тем же волнением в речи и с испугом на лице изредка приподымая правую руку и бессознательно, по привычке, порываясь сделать под козырек…
Около десяти часов вечера он находился на своем посту в одном из глухих переулков Вильны, когда к стоящему над обрывистым берегов Вилейки деревянному домику-особняку подъехали парные сани. С них соскочил человек и торопливо вошел в дом. На санях был какой-то длинный ящик, по форме очень похожий на гроб. Минуту спустя из дома вышли трое людей: тот, который приехал на санях, и еще два других. Они приблизились к ящику, молча подняли его и молча унесли в дом. Ящик, видно, был очень тяжел, так как они кряхтели, надсаживаясь у него. Прошла еще минута. Тот, который приехал, снова вышел. Его провожал один из тех, что носил с ним ящик, и говорил что-то непонятное, не то по-еврейски, не то по-немецки. Первый был маленького роста, второй – высокий, кажется – с бородой. В темноте еле можно было разглядеть их фигуры. Первый сел в сани и сказал «гут», второй скрылся в доме. Сани сдвинулись, помчались и исчезли так же таинственно, как и появились.
Все это поразило и заинтриговало бдительного Гапанюка, и он никак не мог отделаться от мысли, что здесь происходит что-то необыкновенное, тем более что в декабре и январе домик этот пустовал; прежние квартиранты съехали еще в половине декабря. Желая сейчас же узнать, кто поселился здесь, он повернул за угол, выбрался на улицу и вошел в небольшой трактир; дом принадлежал еврею-трактирщику. Его не оказалось. За стойкой сидела его жена. На вопрос Гапанюка, кто их новые жильцы, она ничего путного не могла ответить. Мало того, ему даже показалось, будто она как-то странно заминалась и тревожилась. Все, что он мог понять из ее объяснения, сводилось к следующему: дня три тому назад к ее мужу пришли «какие-то двое», долго торговались, но в конце концов таки наняли на месяц эту квартиру; деньги заплатили вперед; кто они, ей неизвестно, так как муж не сказал, и они, кажется, до сих пор еще не успели предъявить свои документы; сколько их – она тоже не знает: сначала видала двух, а потом и других двух; должно быть, немцы… Такие сбивчивые ответы и вместе такое упущение относительно правил записи квартирантов до того рассердили Гапанюка, что он, строго взглянув на шинкарку, заметил ей сердито: «Правило знаешь? Бо у нас за ето штрахуют, не иначе». И, когда шинкарка, пытаясь смягчить его гнев, протянула ему рюмку с водкой и румяненькую сморгонскую «абаранку», он даже не взглянул, а плюнул в сторону, сказал: «Эт, адвяжитца, горш вашой гарелки мне гэти безпарадки», – и ушел, хлопнув дверью.
Едва он вернулся к своему посту, как к таинственному домику снова подъехали те же сани. Но на этот раз на них вместо одного было два ящика, таких же продолговатых, как и первый, и так же похожих на гробы. Из саней опять выскочил тот, что и раньше приезжал, и торопливо, как и тогда, вошел в дом. Через несколько секунд из дома вышли те же два человека и так же осторожно понесли ящики. Но теперь они говорили то по-немецки, то по-русски, то по-польски, обмениваясь отрывочными словами. Едва второй ящик и люди, несшие его, скрылись в доме, как сани быстро отъехали.
Теперь Гапанюк ни минуты не сомневался, что здесь творится что-то неладное. Сначала он решил было подождать смены и тогда, передав товарищу о своем открытии, вместе попытаться разгадать эту тайну. Но, заметив полосу света, прорывавшуюся в одном из окон сквозь ставни, он подошел, осторожно ступая по хрустевшему под ногами снегу. Вокруг было тихо. Только снизу, из оврага, по которому бежала черная Вилейка, доносился шум и плеск воды.
Гапанюк приник к ставням и заглянул в щелку. Стекло было покрыто инеем; послышалось, как в квартире возятся, что-то переносят; донеслись голоса нескольких людей и глухой стон. Гапанюк подошел к другому окну, выходившему на реку. Теперь он заметил, что ставни заперты снаружи. Нащупав крючок, он осторожно снял его с петли, чуть приотворил ставень и заглянул. То, что он увидал, заставило его оледенеть от ужаса. На полу было два открытых ящика. У третьего, тоже раскупоренного, возились те люди. Их было трое. Они вынули из ящика труп и положили его на стоявший посредине комнаты стол. Лицо у трупа было синеватое, и страшные глаза мертвеца раскрыты. Гапанюк заглянул в глубь комнаты и ужаснулся еще больше. У стены стоял другой стол и сколоченный из досок топчан. На топчане было еще три трупа, а на столе – человеческое туловище без ног и рук, вскрытое, с обнаженными внутренностями; из-за этого туловища выглядывали четыре мертвых головы. Гапанюк оцепенел. Его заставил очнуться стук дверей, раздавшийся на крыльце. Он оглянулся. Кто-то вышел и стал, должно быть прислушиваясь…
– Да ты что это? Во сне все это видал, шутишь, что ли, или с ума спятил? – перебил нетерпеливо его рассказ околоточный надзиратель.
– Вот штоб мне з этаго места ня встать, – поклялся Гапанюк все тем же взволнованным голосом и с испугом во взгляде.
– Что же тот, который вышел, не заметил тебя?
– Кажись, что заметил. Бо я схапица не вспел, как ен зирк – дый зноу у сенцы.
– Надо было спрятаться. Того гляди – еще спугнул их.
– Так што я, увидавши это, завсем в безумление заставался на пратуваре.
– Смена уже была?
– Никак нет. Я ужо не дождавшись прибег.
– Да что это? Ты не рехнулся ли, брат? – высказал снова свое сомнение околоточный.
Гапанюк, видимо, даже обиделся.
– Звольте сами посмотреть.
Околоточный Потихонько задумался, потом сказал:
– Не понимаю, что бы это могло быть… Пять трупов, четыре мертвых головы…
– Не иначе, муси быц, как жиды гамана гатуюць, – заметил нерешительно Гапанюк.
– Тоже выдумал!..
Околоточный еще мгновение поколебался, соображая что-то, потом решительно надел шашку, снял со стены револьвер и взял фуражку. В соседней комнате слышались голоса. Там были гости. Он приотворил двери и позвал жену:
– Милочка, на минутку…
Она вышла и по его взволнованному лицу догадалась, что случилось что-нибудь ужасное.
– Пожар?
– Хуже того! Я сейчас вернусь, а если нет, дам знать.
Жена продолжала допрашивать его.
– Ничего никому не говори, потом скажу… какое-то ужасное преступление…
И он решительно вышел, бормоча:
– Черт знает что такое! В моем околотке! И не записаны даже! Еще влетит. Чего доброго – и службу потеряешь.
На улице он остановился в раздумье, спрашивая себя, сейчас ли дать знать следователю или после, и наконец стремительно пошел вперед.
Гапанюк шагал за ним, продолжая передавать полушепотом некоторые подробности. На углу околоточный достал свисток. Раздался тревожный, призывающий свист. Мгновение спустя откуда-то из мглы, точно эхо, долетел ответный свисток. Послышалось, как под грузными шагами скрипит снег; из мрака выступила дюжая фигура постового городового.
– Опалович, ты? – окликнул вполголоса околоточный.
– Так точно, – пробасил городовой.
– За мной.
И все пошли дальше, осторожной и торопливой походкой. Околоточный снова засвистал; опять послышалась ответная дробь свистка. Появился еще один городовой.
– Плотницкий? – спросил околоточный.
– Так точно.
– За мной.
Они завернули в глухой переулок. Из мглы выступили темные стены деревянного дома, стоявшего над обрывом. Он выглядел и мрачно, и зловеще.
Вокруг царила какая-то угрюмая тишина. Только внизу, в овраге, продолжала шуметь Вилейка, таинственно шепча о чем-то.
– Стой, – скомандовал околоточный вполголоса. Все остановились и прислушались. Околоточный велел одному из городовых войти во двор и стать у черного входа, другого поставил у крыльца.
– Смотри, ребята, никого не выпускать. А ты, Гапанюк, со мной… В которое окно ты смотрел? Покажи…
Гапанюк, осторожно ступая на цыпочках, повел околоточного к углу дома. Оба приблизились к окну. Гапанюк приотворил ставень. Околоточный заглянул и невольно вскрикнул от ужаса.
Несколько мгновений ему казалось, что он – в мучительном кошмаре, до того невероятным и ужасным было то, что он увидал. Все, что рассказал Гапанюк, оказалось правдой. Даже больше того: картина, которую околоточный увидал теперь, была много страшней описанной Гапанюком. Прежде всего ему бросилась в глаза голая человеческая рука, отрезанная от туловища и привешенная к потолку у самого окна. На столе, посредине комнаты, не было уже трупа, о котором говорил Гапанюк, а лежат какой-то умирающий человек во фраке и черных брюках. Рубаха на груди его была разорвана, грудь обнажена; на ней ниже левого соска зияла рана с запекшейся кровью. Грудь умирающего медленно и тяжело вздымалась; изредка он раскрывал глаза и обводил умоляющим взглядом, в агонии, трех людей, трех извергов, стоявших подле него и равнодушно глядевших на его муку. Наконец, двое из них отошли – и тогда околоточный увидал топчан и стол, стоявший у стены, как раз против окна. Увидал – и опять невольно ахнул. На топчане действительно лежало три уже окоченевших трупа, на столе было туловище со вскрытой и отвороченной брюшной полостью и обнаженными внутренностями. А рядом, у стены, выглядывали четыре мертвых головы, одна – совсем лысая, другая – белая как лунь, третья – с рыжей шевелюрой, четвертая – с черными волосами; три были обращены лицом к стене, первая, лысая – к окну; глаза ее, большие глаза, были раскрыты и точно застыли с выражением предсмертного ужаса. На полу, на ящиках, лежали еще два трупа; но они были прикрыты простыней, на которой вырисовывались неясные формы человеческого тела, скованного неподвижностью смерти. Желтая, точно окаменевшая нога одного из этих трупов выступала из-под края простыни. Двое из злодеев подошли к топчану, развернули простыню и тоже прикрыли ею трупы. Третий продолжал возиться у умирающего, который иногда открывал глаза и озирался взглядом, полным страдания, предсмертного страха и тоски.
– Господи помилуй, что ж это такое? – пробормотал околоточный, оцепенев от ужаса, который еще возрос при мысли, что это страшное, невероятное преступление произошло в его околотке, что оно могло случиться здесь, почти в центре Вильны, почти рядом с его квартирой… Воображение нарисовало ему все последствия этого ужасного случая – и он понял, что для него, несмотря на то что он является открывателем преступления, все погибло.
Прошло несколько мгновений. Умирающий, продолжая тяжело дышать, раскрыл снова помутневшие глаза и оглянулся с мольбой. Откуда-то явственно долетел человеческий стон.
Околоточный вдруг с решимостью отскочил от окна и направился к парадному крыльцу, сказав дрожащим голосом:
– Гапанюк, за мной. Опалович, за мной.
Сени не были заперты. Они вошли. Опалович зажег спичку. Околоточный подошел к дверям, соединявшим сени с комнатой, в которой находились трупы и злодеи, и осторожно нажал ручку. Двери были заперты. В комнате настала глубокая тишина. Очевидно, находившиеся в ней люди услыхали шум и прислушивались. Тогда околоточный со всей силы ударил несколько раз кулаком в двери и крикнул не своим голосом, повелительным и полным грозной решимости:
– Именем закона – отворите.
На мгновение снова воцарилась мертвая тишина, потом послышалось падение какой-то вещи и тревожный говор.
Околоточный опять постучал и крикнул:
– Именем закона – отворите, или мы сейчас же выломаем двери.
Снова донесся тревожный говор, кто-то подошел к дверям и спросил дрожащим голосом:
– Кто там?
– Полиция. Именем закона – отворите немедленно, или мы вышибем двери.
Из комнаты явственно донесся тревожный разговор, в котором слышалось колебание и понукание. Раздалось визжание ключа в замке. Кто-то приотворил осторожно двери, придерживая за ручку. Околоточный рванул их и вскочил в комнату, крикнув:
– За мной, ребята.
Стоявший у дверей с испугом попятился в сторону. Двое других, бородатый брюнет с довольно свирепым лицом и молодой блондин, стояли точно вкопанные, с бледными лицами, на которых была написана тревога.
Околоточный, за которым вошли городовые, остановился в позе, полной вызова и напряженной энергии. Лицо его побелело, точно полотно.
– Ни с места, – произнес он металлическим и повелительным голосом; но приказание это было совершенно напрасно, так как находившиеся в комнате люди и без того, казалось, онемели от испуга. Он окинул беглым взглядом ужасную комнату. На столе все лежал умирающий и озирался помутневшими, уже тусклыми глазами, тяжело дыша.
Околоточный несколько мгновений продолжал смотреть то на несчастного, то на висевшую у окна человеческую руку, то на стол со вскрытым туловищем, потом вдруг подошел порывисто к ящикам, на которых лежали трупы, и сдернул простыню.
То, что он увидал теперь, заставило его отступить от неожиданности. На одном ящике лежала молодая женщина в короткой красной атласной юбочке и с обнаженной грудью. Она улыбалась ему очаровательной улыбкой. Рядом, на другом ящике, была другая женщина с обнаженным туловищем. Ноги ее были прикрыты шелковым покрывалом.
Выражение ужаса сменилось на лице околоточного смущением, потом улыбкой. Он круто повернулся к Гапанюку и, покачав головой, сказал, сдерживая смех:
– Ах ты, олух, олух! Так ведь это ж восковые фигуры из музея…
В комнате раздался смех. Очевидно, находившиеся в ней «злодеи» угадали теперь причину появления полиции. Один из них, блондин, говоривший ломаным русским языком, выступил вперед и, улыбаясь, стал объяснять не без иронии во взгляде: это вот – «баядерка», это – Мелузина, морская нимфа, или «человек-рыба», это туловище – фигура из анатомического отделения, эта лысая голова – наш уважаемый железный канцлер «гер фон Бисмарк», далее «тайный советник, знаменитый доктор Роберт Кох», изобретатель не менее знаменитого кохина, здесь бюсты индейского вождя и «барона Морица Гирша», известного еврейского филантропа, а на столе фигура, «изображающая умирающего президента Французской республики Карно»… Что касается его самого, то он «главный механик» музея, разъезжающий по отделениям, починяющий механизмы и обновляющий фигуры, так как они иногда портятся во время перевозки. В музее производить починку неудобно, потому что там холодно. До десяти часов вечера бывает публика – и потому приходится работать только ночью. Некоторые фигуры линяют, их надо подкрашивать, чтобы придать «больше жизни», но в музее краска не скоро высохла бы. У Карно «испортилась машина», и он сейчас только исправил ее и завел.
Околоточный машинально шел за «механиком», смущенно улыбаясь, потом опять повернулся к Гапанюку, смерил его насмешливым взглядом и сказал:
– Ну? Видишь… олух? «В безумлении стоял на пратуваре. Не иначе как жиды гамана гатуюць!»
Гапанюк, точно окаменев, оставался неподвижно у дверей. Курносое лицо его пылало от смущения. Он учащенно мигал серыми глазками, продолжая озираться с «безумлением»…
Nemo
Кукла Авдоньки
Рождественский рассказ
Наталья, молодая, миловидная женщина, поспешно накрывала на стол. Скоро будет бить пять часов, надо успеть поужинать до 6, когда муж ее, городовой Михаил Новиков, должен становиться на свое дежурство. Запоздала она сегодня немножко отчасти потому, что и работы было немало в такой день, как сочельник: убрать комнату и кухню, помыть везде полы, столы, сварить обед на сегодня и завтра, чтобы в великий праздник хоть посидеть, отдохнуть, в церковь сходить; выкупать 6-летнюю Авдоньку, которая сидела в кухне на лавке и тихонько скулила, потому что с утра ничего не ели, дожидаясь рождественской звездочки. Отчасти и не хотела будить мужа раньше, жалея его; только в 2 часа пришел он домой, усталый, измученный и после дежурства и бегая с повестками, а в 6 часов надо идти на пост, пусть бы поспал и еще, и проспал даже. Но Егорыч ее был строгий, любил поворчать, если что было не по нем, ругнуть, да и служака был исправный, и едва дешевые часы с кукушкой прохрипели пять раз, как Наталья вошла за перегородку у печки, где спал ее муж, и тихонько взяла его за плечо.
– Егорыч, пять пробило, вставай, ужинать будем, все уж у меня на столе.
Только пошевелился Новиков, посмотрел на часы, как раскрыл уже рот, чтобы сказать свою любимую поговорку: «Черт подери совсем!..» Да вспомнил, как сегодня Наталья уж не раз останавливала его: «Полно, Миша, перестань хоть для такого дня чертыхаться, я и лампадку перед образом зажгла». Наталья позвала к столу и старуху солдатку, что снимала у них в кухне угол за 1 р.
– Идите, бабулька, поужинаете с нами.
И Авдоньку посадила возле себя.
Помолились и сели ужинать.
Ели молча, торопливо. Егорыч никогда не был разговорчив. Наталья жалела мужа, болело сердце у нее при мысли о том, что в такой великий праздник, в святой вечер, да еще в пургу – ишь, как метет, завывает, надо идти в город и становиться на пост. Старая солдатка была глуха, как тетерев, с ней не очень-то поговоришь. Зато лепетала, не переставая, голубоглазая Авдонька, хотя и уписывала за обе щеки пироги с кашей. Она рассказывала о том, что мать обещала взять ее на елку в приют, где стирала белье, какое там будет деревцо – зелененькое!.. Какие подарки получат детки, и она завтра получит от мамани желтые туфельки, а от тяти куклу.
Егорыч оторвался от щей, поднял голову.
– Это еще что за туфельки, за кукла? Откуда я тебе куклу возьму? Эх, балуешь ты, Наталья, девчонку, смотри, вырастет, на голову тебе сядет. Не барское дитя, и босой походила бы, а ты ей желтые башмаки покупаешь.
– Одна она у нас, Миша, как же не побаловать? – с нежностью погладила Наталья мокрые русые волосенки.
Авдонька опять повторила:
– Тятя куколку купит. Купишь?
И лукаво заглянула отцу в глаза.
– Авдотья, не таранти! Чего затвердила – куклу да куклу? Где я тебе денег на куклу возьму? Говорю я тебе, Наталья, не порти ты девку, не веди ты ее барышней, нам не по карману это баловство. Если бы еще мальчишка был! Вот бы в часть с собою брал, на велосипеде покатал, службе своей обучил, а девчонка… На что она мне?.. Трать, трать на нее деньги, а вырастет, все равно замуж уйдет.
– Ну полно ворчать, Егорыч, Авдоня за тебя Богу помолится. Мы за тятю Богу молимся, правда, дочка? – говорила ласково Наталья, посматривая на присмиревшую от воркотни отца девочку.
– Тоже молельщики, подумаешь! Меньше бы молились да деньги берегли, – бурчал Новиков, вставая из-за стола.
– Эх, житье ты каторжное! Черт бы… – опять было заворчал он, надевая пальто, башлык и всю свою амуницию. Из теплой кухни, после сытного ужина так не хотелось идти на мороз, в пургу, целых 6 часов стоять на перекрестке, когда люди пойдут в церковь, ко всенощной, а потом соберутся, семьями, все вместе, встречать великий праздник.
Помогая мужу застегнуть пояс, надеть башлык, Наталья говорила:
– Нет, правда, Миша, ты девчонке куклу купи. Я ей обещала. Шли мы с ней на прошлой неделе мимо лавочки игрушечной, увидала она на окне эту куклу и пристала ко мне: купи, мама, да купи. Я сегодня утром, как шла с рынка и хотела было купить, зашла в лавку, да денег не хватило, только 40 к. было, а лавочница меньше как за 50 к. не отдает. Вот возьми полтинник, пожалуйста, купи.
– А где ты денег взяла на башмаки?
– Я в лавочку за сахар не отдала, пообещала после Нового года из твоих чаевых отдать.
– И чего тратить полтинник на куклу? Разобьет в один миг, и пропали твои гроши.
– Не разобьет, она деревянная, как ребенок запеленатый сделана, сам увидишь, на окне лежит. Так купишь, Егорыч?
– Ну да уж ладно, куплю. Балуешь ты ее только напрасно!
– Мишенька, не становись ты на перекрестке, возле стеночки… – тихонько, с тоскою говорила женщина свой обычный припев при проводах мужа на дежурство. Знала она, что Егорыч ее не любит нежностей и бабских прибауток, но не могла сдержать себя всякий раз, сердце так больно ныло. Слышала она, знала, сколько сирот и вдов обездоленных теперь на Руси, и всякий раз боялась, не оставили бы злые люди и ее с девочкой сиротами.
Егорыч заворчал:
– Ишь ты, баба! Послушать тебя, так и в подворотню надо влезть городовому. На то он и городовой, чтобы впереди всех стоять, ничего не бояться. Двадцать один рублик в месяц, кроме доходов, хочешь получать, городовихой любишь величаться, а мужу как велишь службу нести? Тогда поедем в деревню, к тятеньке, землю будем пахать? Не хочешь? У-у, городская! Чаи – сахары любишь?.. – презрительно добавил он, намекая на то, что Наталья была здешняя, до замужества служила 6 лет горничной в господских домах, откуда вынесла любовь к чистоте и порядку, но также и любовь к сладкому куску.
Новиков вышел на двор. Мороз был небольшой, шел снег, но ветер выл и свистел, кружил в воздухе целые столбы, мел по дороге и бросал под ноги, в грудь и в лицо пригоршни сухих, колючих иголок.
От предместья, где жил Новиков, до его поста было не очень далеко. По дороге он зашел в игрушечную лавку, о которой говорила его жена, и купил за 50 к. куклу для дочки, большой деревянный чурбанчик, довольно грубо размалеванный, с большой головой в чепчике. Посмотрел Егорыч на это чучело… Ишь, куда деньги баба тратит!.. Но представил себе, как Авдонька будет завтра радоваться, залепечет, обнимет его, задушит своими ручонками, и даже усмехнулся в ус.
Засунул он куклу за пазуху, под пальто, и пошел на пост. Он пришел вовремя, сменил товарища и стал. Движение на улице, несмотря на метель, было большое, люди торопливо шли и ехали, оканчивая свои покупки и предпраздничные дела. Кто нес еще свертки, кто вез елочку на санях, кто спешил ко всенощной на гулкие торжественные призывы церковных колоколов.
Первые три часа дежурства Новикова прошли незаметно. Но к 10 часам уличная суета и движение стали стихать, лавки запирались, прохожих становилось все меньше и меньше. А мороз крепчал и крепчал. Теперь, когда не надо было постоянно следить за движением извозчиков и прохожих и перемещаться с места на место, Новиков почувствовал, как он озяб.
– Эх, было бы 50 к. в кармане, выпил бы! У Семки – трактирщика, тут недалеко, всегда для знакомого человека мерзавчик найдется, да денег нет, истратил на дурацкую куклу. Согрелся бы… а она вот, чурбан, тут за пазухой лежит, мешает…
Опять выругал городовой и девочку, и жену-баловницу, стал топать ногами и руками махать, чтобы согреться. На улицах все тише и тише, все реже прохожие, только ветер свистит и воет, забираясь в рукава, под башлык, леденя лоб и лицо, особенно на перекрестке, где он стоит, так и обдает и жжет холодным дыханием.
В самом деле, не отойти ли в сторонку?
Подошел к угловому подъезду магазина, прислонился, крепче засунул руки в рукава, задумался.
Правда, балует Наталья девочку, моет ее, чешет, как барышню ведет, да и нельзя не побаловать, одна ведь у них, это правда, да и девчонка хорошая, ласковая, лепетунья, молится за тятьку!.. Он улыбнулся, поник головой, дремлет.
Рисуется его теплый угол. Тишина, лампадка перед образом горит, спит ребенок, а жена сидит у лампы, в окно смотрит, мужа ждет. Боится за него Наталья. «Сколько вас таких, безответных, поубивали злодеи. И за что, за что?..»
– За что, в самом деле, – думает Новиков. – Ни я их не знаю, ни они меня. Придут какие-то незнакомые, неведомые, откуда, что, и давай палить по городовому. Семена Пугина убили, Иванчуку руку раздробили, до сих пор поправиться не может. А он только 8 дней как на пост стал!.. Стоишь вот так вот на дежурстве, да только и посматривать по сторонам, как бы не пальнули!
– Господин городовой, позвольте закурить!
Над самым ухом.
Вздрогнул Новиков, смотрит – стоят два человека, закутано лицо, не видать, кто и какие, руку к нему протягивают. Схватился Новиков рукой за кобуру, другая свисток ко рту подносит.
– Проходи, проходи, чего там закурить? Много вас таких хо… – Не договорил. Раз… раз… блеснуло что-то… ж… ж… ж… засвистело возле самого уха и вдруг толкнуло в грудь, плечо, обожгло лицо, сразу залило глаза чем-то горячим. Он хочет оттолкнуть от себя что-то, протягивает вперед руку, и от жгучей боли в плече теряет сознание.
– Ну, Новиков, как ты себя чувствуешь? – говорит полицмейстер и наклоняется над ним.
В раскрытые широко глаза блеснул свет. С удивлением оглядывается Новиков, он видит большую комнату, людей кругом, сам он лежит в кровати, в чистом белье, голова вся забинтована и руке очень больно, так что пошевелиться нельзя.
– Поцарапали тебя негодяи, лоб немного, да плечо прострелили, но это пустяки. Крови только много потерял, через неделю доктор обещает тебя выписать, скоро все подживет. А вот если бы этого у тебя не было, так в Царствии Небесном уже сидел бы теперь. В самое сердце попало бы!
И он, смеясь, протягивает Новикову Авдонькину куклу и показывает две пульки, которые засели в деревянном чурбане…
А. В
Виноват!
Рассказ
Роман Никитин уже 11 лет городовым, года три стоял в предместье города, у Каменного моста, а последнее время его поставили на перекрестке двух больших улиц, где много прекрасных магазинов с зеркальными окнами, красивые дома и нарядная толпа.
Роман Никитин отличный служака, он не пьет совершенно, хорошо грамотный, толковый, исполнительный. Он на хорошем счету, и околоточный и пристав им довольны. Доволен и он: 28 р. жалованья, от двух шикарных магазинов по 2 р., да фруктовщик на углу дает 1 р. в месяц, жить можно, считая и чаевые на Пасху и Новый год от домовладельцев. Давно бы следовало и повышение ему дать, старшим сделать при полиции или у дворца генерал-губернатора поставить. Но в прошлом у Романа Никитина есть пятно на карьере, которое нет-нет да и вспомнится ему, зачитывается и мешает дальнейшему повышению: он упустил важного преступника, так опрометчиво, непростительно упустил. Хочет ли кольнуть Никитина товарищ или начальство попрекнуть за какой-нибудь проступок, хотя немного их у него, сейчас напомнят: «…ну уж ты, ротозей, преступника упустил!»
И съежится городовой, потупится: «Правда, упустил, виноват!..»
Вспомнит и он свой проступок иногда, нахмурится, вздохнет, рукой махнет… виноват!..
Чаще всего вспоминается ему вся эта история на Пасхе, как ударит колокол, запоют в церкви «Христос Воскресе»; так вот и встанет в памяти вся эта картина, вспомнится…
Вот что вспомнится Никитину.
Он из запасных, солдат. Отслужив 5 лет своей службы в большом городе, он почти не служил в строю, а провел денщиком в семье одного офицера. И барин, и барыня были люди хорошие, добрые, работой не мучили, обращались с ним ласково, а он был отличный денщик, исправный во всем, грамотный, чистоплотный. В том же дворе, где жили его господа, жил еще один офицер, у которого тоже был денщик, хотя из другого полка, но они познакомились и подружились. Никитин был человек тихий, смирный, а Боразов живой, энергичный, весельчак: и на гармонике играть был мастер, и выпить не прочь. Деньги всегда водятся у денщиков: и порционы получают, и от господ перепадает. Никитин все припрятывал, собирал, думал, как на родину вернется – женится, избу новую будет ставить. Он был из очень бедной семьи. Наделы на его родине, в Рязанской губернии, крошечные, и на двух братьев и отца едва приходилось 4 десятины, да и то плохой, неродимой земли.
А Боразов все деньги свои прогуливал, как ни журил его товарищ. «Жизнь, – говорит, – одна, жив буду, заработаю, как в запас выйду». Хоть поспорят иногда товарищи, но все же жили ладно, пока не поступила к детям господ Никитина няней девушка Даша. Как увидел ее Никитин – маленькая она была, беленькая, с кроткими светлыми глазками – сразу что-то екнуло в сердце, и уж потом, как увидит ее, заговорит, так и загорится в груди. Как будто и Даша ласково на него посматривала, пока не познакомилась с Боразовым.
Щеголь, весельчак, гармонист… Ну где же скромному и тихому Никитину с ним спорить?.. Пошли встречи. Только выйдет Даша на прогулку с ребенком, Боразов тут как тут. Вечером уложит детей, выйдет за ворота посидеть, опять гармоника зазвучала, смех и шутки.
Прошло лето, наступила осень. Никитин страшно страдал, глядя на любимую девушку: предчувствовал он, что Боразов погубит ее. Так и вышло. Вдруг попросила расчета Даша. Господа были ею довольны, и дети привыкли, не хотели ее отпускать, обещали прибавить жалованья, но девушка все-таки ушла. Сердце кровью обливалось у Никитина, знал он, что господа Боразовы меняли квартиру; значит, сманил он девушку куда-нибудь поближе к себе.
С тех пор возненавидел он товарища, думать о нем равнодушно не мог и, если бы встретился где, кажется, не стерпел бы, ударил. А о Дашеньке старался позабыть, как ни больно ему было. Прошел год. Кончили службу солдаты, но ни один ни другой на родину не вернулись. Никитину писали из деревни, что неурожай за неурожаем 3-й год, крестьяне с голоду пухнут; что ему 4-му было делать на пустой земле? Попросил он рекомендации своего барина, сходил к ротному, у него места попросил, кое-как месяца 3 перебился и наконец получил место городового.
Ни о Даше, ни о Боразове не слыхал он несколько лет. Уж он был женат, и дети пошли, как однажды совершенно случайно, стоя на своем посту у Каменного моста, увидел Дашеньку, но страшно постаревшую, похудевшую. Поглядел на нее, дрогнуло сердце, окликнул, остановил. Узнала и она его, заговорила, сказала, что замужем за Боразовым, который тоже на родину не поехал, а служит на фабрике писчебумажной под городом; здесь же у Каменного моста они живут.
Немного времени спустя встретились и старые товарищи. Боразов тоже худым стал, бороду запустил, но одет был чистенько, при часах. Он посмеялся над Никитиным.
– Что это ты в фараоны пошел? Другого хлеба для тебя не было? – Никитин смешался сначала. Потом стал защищать свою службу. А Боразов руки в карманы засунул, дерзко так смеется. Неприятно стало Никитину, замолчал он.
Они расстались, и стал Никитин избегать товарища. Увидит издали, отойдет или отвернется. Дашеньку ему было жаль, видно, не очень-то сладко ей жилось, всегда она бедненько так одета, сама воду таскает на плече; видно, муженек не очень-то жалеет, все заработки прогуливает, а она все тяжелое работает. Прошло сколько-то времени. В городе, до того тихом и спокойном, начались волнения среди рабочих. То на одной фабрике, то на другой, то в одной мастерской, то в другой стачки, забастовка. Стали собираться рабочие за городом по профессиям: сойдутся, галдят, галдят, на другой день смотришь – стоп мастерская, на работы никто не пришел. Начала полиция переписывать главарей, пошли аресты.
Только стали доходить слухи до Никитина, что главным заправилой всех этих сходок и митингов – Боразов. Соберет рабочих, говорит с ними, книжки им читает, когда дело говорит. А когда и вовсе вздор, но рабочие ему верят, слушают.
«Погоди дружок, попадешься, – думает Никитин, будешь бунтовать народ, посидишь!..»
Сначала все забастовки шли мирно. Рабочие на работы не ходили, разоряли хозяев, сами разорялись, но насилий не употребляли. Но в один прекрасный день – было это уж ранней весной, в посту, – собрались большой толпой на дворе писчебумажной фабрики рабочие, стали камнями в окна швырять. Пришла полиция. Начали и в городовых бросать камнями, одному глаз расшибли; другому плечо. Приехали казаки, разогнали сборище нагайками, а главных зачинщиков арестовали. Все, кто не участвовал в бунте, указывали единогласно на Боразова. «Вот кто главный зачинщик, кто подговаривал рабочих не уступать хозяевам и идти напролом». В числе арестованных на фабрике его не было. Приказано было обыскать квартиру и арестовать его. Но когда пришли околоточный и городовые к нему в дом, то нашли его пустым; хозяева сказали, что Боразов ушел с утра и жену с ребенком увел – только что Даша родила.
Никитин, который в душе уже злорадствовал, что наконец-то будет наказан его давнишний обидчик и враг, был сильно разочарован. Кто-то видно предупредил Боразова, и он убежал: «Ну да ничего, далеко не уйдешь, голубчик, арестуют».
Жалко Дашеньку, но ведь ее сейчас выпустят, она за мужа не ответчица.