Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
Маяковский в своих мечтаниях в «Про это», когда поэт попадает то в зиму, то на Неву, то на купол колокольни Ивана Великого, может быть, вспоминал Бестера Китона «Одержимый».
Сам он двигал кино в иной поэтический ряд. Пойди уговори людей. Уж, в кино-то надо людей уговорить на съемку. Лента сама не снимается. И вот Маяковский написал сценарий «Как поживаете?». Напомню один кусок. Маяковский на улице подходит к девушке. Девушка отвечает ему:
«Да я же с вами говорить не буду».
Девушка отстраняется, оборачивает несколько раз голову, отрицательно покачивает головой.
«Да я с вами идти не буду, только два шага».
Делает шаг рядом.
Затем берет под руку, и идут рядом.
Маяковский срывает с мостовой неизвестным путем выросший цветок.
Маяковский перед воротами своего дома.
«Да вы ко мне не зайдете, только на одну минуту».
Вокруг зима — и только перед самым домом цветущий садик, деревья с птицами; фасад дома целиком устлан розами. Сидящий на лавочке в рубахе дворник обтирает катящийся пот.
«На крыльях любви».
Вот с этим он пришел в кино.
В Гнездниковском переулке стоял двухэтажный дом. Там был директором Совкино Шведчиков.
Сценарным отделом заведовал рыжеволосый Бляхин, человек кое-что в кинематографии и тогда понимавший.
Сценарий был такой, как будто в комнату вошел свежий воздух.
Тогда приходилось читать тысячи однообразных сценариев без воздуха.
Потом сценарий прочитали в правлении.
Что же вышло? На этом заседании или на следующем вместо Маяковского помилован был Варавва — приняли сценарий Смолина под названием «Иван Козырь и Татьяна Русских» или же «Рейс мистера Ллойда». Потом спасали сценарий Смолина большими декорациями и не спасли.
Лента потонула вместе со всем фанерным пароходом, с Иваном и Татьяной.
Маяковского же поэтический кинообраз остался неосуществленным. И сейчас не берутся делать, хотя бы в экспериментальном плане.
Сценарий «Позабудь про камин» обратился в пьесу «Клоп». Пьеса «Клоп» пошла в театр, но в театрах у нас главное не слово. У нас играли мимо пьесы, создавая второй план.
То, что делал Эйзенштейн в «Мудреце», — только обострение обычайного. Слово не осуществлялось, словесную вещь сделать не могли. И в театре Маяковский не встретил своего режиссера, который бы ему помог остаться собой у рампы.
Раздел V
В нем две главы. В этих главах поэт уже сед. Он овладел мастерством, создал много книг. Эти главы замыкают собою книгу.
Поэт путешествует
Когда-то давно молодой Маяковский написал стихи «Люблю». Это большое стихотворение с проверкой жизненного пути. Оно кончалось словами:
- Подъемля торжественно стих строкоперстый,
- клянусь —
- люблю
- неизменно и верно!
Эти строки потом были срифмованы с другими.
Мысль возвращается измененная, и образ напоминает образ, как рифма возвращает зарифмованное слово.
Поэму «Во весь голос» Маяковский в 1930 году кончил словами:
- Я подыму,
- как большевистский партбилет,
- все сто томов
- моих
- партийных книжек.
Образ присяги соединяет любовь и партию.
У Маяковского есть другой постоянный образ.
Лодка дней.
Он сразу входит оснащенный.
В 1924 году в поэме «Ленин»:
- Люди — лодки.
- Хотя и на суше.
- Проживешь
- свое
- пока,
- много всяких
- грязных ракушек
- налипает
- нам
- на бока.
- Я
- себя
- под Лениным чищу,
- чтобы плыть
- в революцию дальше.
Образ лодки реализовался в поэме «Хорошо!». Он стал комнатой-лодкой:
- В пальбу
- присев
- на корточки,
- в покой —
- глазами к форточке,
- чтоб было
- видней,
- я
- в комнатенке-лодочке
- проплыл
- три тыщи дней.
Люди — лодки, комната — лодочка.
Ленин — это не только поэма «Ленин». Это поэма «Хорошо!».
У Маяковского есть такие пары поэм:
«Человек» — рядом с ним «Про это».
«Хорошо!» стоит рядом с «Лениным», в одном решении времени.
Жил поэт в домах Стахеева, комната его мало менялась. Последние годы сделал диван, стол поставил себе американский, американские шкафы и на камине — верблюда.
Была у Маяковского песня:
- У коровы есть гнездо,
- У верблюда — дети.
- У меня же никого,
- Никого на свете.
Верблюд жил на камине.
Маяковский хотел войти в коммунизм со всей своей жизнью, со своей любовью, друзьями.
Он всех людей проверял, и вел к одной цели, и радовался, что Крученых написал стихи о Руре и опоязовцы написали работу о языке Ленина.
Он людей Лениным чистил. С именем Ленина связан у него город и сам язык русский. Он говорил:
- Да будь я
- и негром преклонных годов,
- и то
- без унынья и лени
- я русский бы выучил
- только за то,
- что им разговаривал Ленин.
СССР — страна многонациональная. Русский язык — язык Ленина. И Маяковский обладал народной гордостью великоросса.
Писал о русском языке стихи, обижался, когда его, Маяковского, нарочно не понимали люди в Тифлисе и в Киеве.
Стихи эти тщательно он переделывал так, чтобы было убедительно.
«Во втором номере Лефа помещено мое стихотворение «Нашему юношеству». Мысль (поскольку надо говорить об этом в стихах) ясна: уча свой язык, не к чему ненавидеть и русский, в особенности если встает вопрос — какой еще язык знать, чтобы юношам, растущим в советской культуре, применять в будущем свои революционные знания и силы за пределами своей страны.
…Я напечатал стих в Лефе и, пользуясь своей лекционной поездкой в Харьков и Киев, проверил строки на украинской аудитории.
Я говорил с украинскими работниками и писателями.
Я читал стих в Киевском университете и Харьковской держдраме.
…С удовольствием и с благодарностью для полной ясности и действенности вношу всю сделанную корректуру».
Он ездил по Советскому Союзу. Трудно ездить. Поезда, а иногда и сани, номера гостиниц с водопроводными трубами и вынужденным одиночеством.
Он ездил так много, что говорил:
«Я теперь знаю, сколько верст надо бриться и сколько верст в супе».
Раз приехал в Ростов, а там спутались трубы канализации и водопровода. Пить можно только нарзан.
Чай и то из нарзана. А когда нарзан кипит — непонятно: пузырьки идут сразу.
В Ростове ему сказали, что в местной РАПП была поэтесса, ее снимали под крестьянку, надевали ей на голову платочек. Сказали: «Это вам идет».
Напечатали: «Поэтесса-колхозница».
А потом перестали печатать.
Девушка достала револьвер и выстрелила себе в грудь.
Маяковский в Ростове прочел ее стихи, стихи были неплохие. Поехал в больницу. Говорит:
— Так не надо. Ведь есть же у вас товарищи? Они все вам устроят. Я вот вам устрою.
Устроил и лечение и отдых. Спрашивал ее:
— Вам трудно?
Она отвечала:
— Вы знаете, огнестрельная рана — это не больно. Впечатление такое, как будто тебя кто-то внезапно окликнул. Боль приходит потом.
— Вы это нехорошо говорите, — сказал Маяковский.
Из города в город ездил Маяковский, спорил с людьми, учил людей, читал про себя.
Когда-то Золя говорил, что он по утрам глотает жабу. Маяковскому жаб пришлось проглотить за свою жизнь очень много.
Это было время поездок, странствований поэта.
Маяковский говорил, что в 1927 году главной его работой было «развоз идей Лефа и стихов по городам Союза».
Он получил за это время семь тысяч записок. Записки повторяли друг друга с последовательностью смен времен года или с последовательностью, в которой смешаны разные виды трав на лугу.
Маяковский отвечал на записки.
Однажды ему сказал человек:
— Я слушаю вас в третьем городе, и вы говорите одни и те же остроты в ответ.
— А зачем вы за мной ездите?
На самом деле повторялись записки и потому повторялись ответы.
И сердиться на записки было нельзя и незачем.
Отвечать надо.
Конечно, критики были в меньшинстве. Аудитория Маяковского любила.
Он ездил за границу, снова хотел увидеть Париж и поехать вокруг света.
Он переплыл через океан, увидел, что индейцы действительно существуют.
Он писал о мире новой прозой и был уже накануне создания романа, но ему мешала теория факта.
Большой, много умеющий, далеко видящий человек, воспитанный революцией, уже давно ею призванный, еще не признанный, смотрел на мир глазами будущего.
Выплывали из моря прекрасные острова, ночью приветствуя пароход благоуханием.
Утром рядом с пароходом оказывалось блистание города.
Потом пароход уходил.
Мир оказывался круглым.
Маяковский ехал в экзотические страны, а там была Латвия.
На мужчинах желтые ботинки, соломенные шляпы. Средние мужчины, средние женщины ездят среди чудес ботаники в однотипных автомобилях.
Мир нуждался в переделке.
Море украшено радугой.
Радуга отражена в море. В цветной круг вплывает пароход, радуга стоит от горизонта до горизонта, и это не так уж много.
В Америке также не понимают, что такое язык и для чего он, как не понимали это в Киеве.
Много больше не понимают, чем у нас.
Однажды в русско-еврейской аудитории поэта приветствовали на «идиш» без перевода.
Он встал и очень серьезно ответил речью по-грузински.
Тоже без перевода.
Чужие люди. В Америке, стране прекрасной техники, передовые писатели организовали общество «зеленых рыбаков».
Сидят с удочками на краю жизни.
Когда говоришь с ними, то говоришь как будто через стекло. Они в движение губ твоих вкладывают свои, чужие поэту, слова.
Люди — лодки, очень сильно обросшие ракушками.
Мир прекрасен.
Владимир Владимирович раз обиделся на меня, когда я, расспрашивая его про Мексику, не удивился на рассказ о каких-то хохлатых или, наоборот, гололобых птицах.
Изумителен Париж. Изумительно его искусство. И самый цвет его вечера, цвет не понятого еще художниками анилина.
С Сезанном, с Верленом разговаривал поэт, побеждая невозможность тем, что такой разговор очень нужен. Они разговаривали огорченно.
- Поговорим
- о пустяках путевых,
- о нашинском ремеслишке.
- Теперь плохие стихи —
- труха.
- Хороший —
- себе дороже.
- С хорошим
- и я б
- свои потроха
- сложил
- под забором
- тоже.
Это не свидетельство. Стихи хорошие, и ремеслишко — это поэзия и живопись.
Он страстно любил мир, не только Москву. Мир весь должен был принадлежать его идее.
Он хотел обладать этим городом так, как колонна влюбленно владеет площадью.
И вся эта тема мира возвращается в тему — любовь.
- Пролетарии приходят
- к коммунизму
- низом —
- низом шахт,
- серпов
- и вил,—
- я ж
- с небес поэзии
- бросаюсь в коммунизм,
- потому что
- нет мне
- без него любви.
Поэт разговаривает с потомками
Переехали на Гендриков переулок.
Он за Таганской площадью, совсем коротенький, с низенькими домами. Дома такие низкие, что небо, не как в городе, доходило до земли.
Дом двухэтажный, деревянный. Квартира занимает правую половину второго этажа.
Дом ветхий. Его не сразу разрешили ремонтировать.
В квартире четыре комнаты, маленькие.
Три каюты и одна кают-компания — столовая.
В столовой два окна, завешенных соломенными шторами.
Сейчас это музей, только музей, ставший теплым, в него хороший вход. А раньше была лестница, которая кончалась узкими сенями.
По обеим сторонам простые шкафы для провизии.
На стороне Маяковского шкафы не заперты — в них книги.
Передняя узкая.
Поворачивается коридорчиком; налево — ванная, которая казалась нам тогда очень комфортабельной.
Перед заседаниями «Лефа» я в ней брился.
Маяковский мне не говорил, что слон бреется сам.
За столовой комната Маяковского. Стол, на котором почти ничего нет, оттоманка, над ней полосатый, яркий шерстяной мексиканский платок и рядом шкаф для платья, сделанный по размеру оставшегося места.
Здесь же и редакция «Лефа» — нового.
«Новый Леф» тоньше просто «Лефа».
Пожалели на нас бумагу.
Зато «Новый Леф» выходит и зимой и летом.
Он не уезжает на дачу.
В «Новом Лефе» статей с продолжением мало.
Брик печатал и не допечатал книгу о ритмико-синтаксических фигурах.
Не допечатал, потом не собрал, не собравши — не издал.
В «Новом Лефе» печатаются не статьи, а центры статей.
Заготовки.
Те мысли, которые должны вырасти у читателя.
«Новый Леф» отрывист. Он выжал все начала и все концы, все не самое нужное.
У него есть записная книжка с Маяковским, Асеевым, мною, Бриком, Перцовым.
Мы пишем в ней с таким расчетом, как будто наши противники после наших заметок сгорают.
Никакого учета, как они будут возражать.
Пускай сами беспокоятся.
Там были знаменитые заседания, — например, протокол о Полонском.
Разговор застольный.
Брик, который все формулирует. Опрометчиво живущий, идущий по стиховой дороге Асеев. Кирсанов, оглушенный своими стихами.
Все еще проповедуется газета.
— Искусство — это одна суета, — говорит Брик.
Я вспоминаю у Диккенса. Приехавший в долговую тюрьму проповедник на предложение выпить отвечает:
— Все спиртные напитки — суета сует.
— Какую же из суеты сует вы предпочитаете? — спокойно продолжает Самуэль Уэллер.
Проповедник предпочитает виски.
Если даже перейти на хронику, то как только начинаешь устанавливать размеры кадра, границы его, то возникает воля, выбор, соотнесение материалов, возникает то отношение к нему, на котором основано искусство.
В «Новом Лефе» были напечатаны «Хорошо!» и асеевский «Семен Проскаков» — стихотворные примечания к настоящей биографии партизана.
Большие стихи.
«Леф» существовал. С «Лефом» боролись, его хотели расколоть, для того чтобы добраться до Маяковского.
Первое нападение было на Асеева. Травили его статьями «Лит-халтура».
Потом еще были нападения на Асеева.
Потом Асеева начали хвалить, говорили, что он первый поэт страны, что он лучше Маяковского. Асеев на диспуте встал с Маяковским рядом и говорил о неразрывной дружбе поэтов.
Потянули Пастернака.
Пастернака Маяковский очень долго любил.
Пастернак оторвался.
— Одного утащили, — сказал Маяковский.
Я напечатал в «Лефе», еще не в «Новом Лефе», статью, в которой процитировал народные загадки. Взял их из печатных сборников. Журнал обвинили в порнографии.
Хотели вырезать статью. В отдельных изданиях я дважды перепечатывал эти загадки, и никто не обписался, и нравственность у людей не убыла, не пострадала.
Писатель не помещается в своем только творчестве. Он его превосходит. Великие писатели часто оказываются великими редакторами. Пушкин мечтал всю жизнь о журнале и о газете.
Великими редакторами были Некрасов, Салтыков-Щедрин, Горький и Маяковский.
Маяковскому нужен был «Леф», потому что он, как и Пушкин, считал занятие искусством государственным делом. Ему надо было переделывать жизнь.
Он любил свой журнал, потому что он не был групповщиком.
Поэтому отношение Маяковского к футуризму и к «Лефу» — это явления разного порядка.
Маяковскому нужно было не искусство только, а и жизнь, искусство — для переделки жизни.
Маяковский относился к старому быту как к доту, который надо взять.
Он подтягивал артиллерию, проверял роды оружия.
Поэма «Во весь голос» в своих поэтических описаниях похожа на описание великого наступления.
Поэтому для Маяковского «Леф» прошел.
Это большое дело, очень трудное дело — относиться к прошлому не только воспоминаниями, не только любовью к своей юности.
Маяковский перешагнул через себя.
И в то же время «Леф» был литературным салоном.
Это последний литературный салон.
Со своими счетами и даже со своими «не своими» людьми.
Свой посторонний был Левидов.
«Лефу» не давали привлекать новых людей.
Например, в «Лефе» не пропускали стихи Сельвинского.
Старались, чтобы конструктивисты существовали одни.
Маяковский знал опасность «Лефа»: 23 декабря 1928 года на диспуте о политике партии в области художественной литературы Маяковский говорил:
«При прикреплении писателя к литературной группировке он становится работником не Советского Союза и социалистического строительства, а становится интриганом своей собственной группы».
«Леф» кончался, и уже не в нем было дело.
В стране не хватало пятисот тысяч рабочих по крупной промышленности и почти миллиона людей по всей промышленности.
Маленький «Леф» был не в масштабе.
Маяковский стремился к самой большой аудитории.
Вспомнил о Росте.
«Леф» был на излете.
Мы стали легко ссориться и трудно мириться. Из-за совершенных пустяков поссорился я в доме на Гендриковом переулке с Л. Брик.
Когда человек слаб или когда движение кончается, нужен пустяковый предлог для смерти.
Литературных салонов уже больше не должно было быть. Мы об этом не знали и сердились друг на друга.
Дом лефов распадался.
Потом был «Реф». Это уже все могло усесться вокруг стола, пить чай не ссорясь. Но это уже не было нужно.