Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.
Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода.
Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: «Человек! Человека!»
29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила. Пришел Блок.
Тихо, смотря на Кузмина, сказал:
— А ты все прежний.
Два ангела напрасных за спиной.
Вторая строка — стихи.
И поцеловал Кузмина.
Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, покрывшись пальто и размышляя о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.
Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.
Николай Тихонов начинался, писал баллады.
Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.
Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.
К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос, с пирожными.
Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.
Здесь Маяковский читал «150 000 000».
Пришел в библиотеку.
Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:
— А что, у вас так не умеют писать?
Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью:
— Я, Владимир Владимирович, предпочитаю акмеистов.
И ушел, очень важно.
Маяковский не ответил, а вечером услышал баллады, и баллады ему понравились.
Возможно, что и он запомнил баллады для поэмы «Про это».
Так вот, договорим о Росте.
В Росте надо было Володе работать, но меньше.
Мы это и тогда понимали.
Роста — большая работа, но самая большая работа была сделана Маяковским, когда он писал «Про это».
Маяковского многие поправляли, руководили, много ему объясняли, что надо и что не надо. Все ему объясняли, что не надо писать про любовь. Разговор этот начался так в году 16-м. После стихов, написанных к Лиле Брик «вместо письма», было вот что:
«А за этим большая поэма «Дон-Жуан». Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть — всю. Я рассердилась, что опять про любовь, — как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру» (Л. Ю. Брик, «Из воспоминаний»).
Она думала, что уже знает всех донжуанов.
Может быть, без нее было бы больше счастья, но не больше радости. Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь, тем более что поэт нам это запретил.
Осип Брик все это оформлял теоретически, все, что происходило, — необходимость писать слишком много строк и не писать поэмы, — все находило точное и неверное оправдание.
В 1921 году, в мае, Маяковский слушал Блока.
Зал был почти пуст. Маяковский потом записал:
«Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, — дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла» (В. Маяковский, т. XII, «Умер Александр Блок»).
Он не смог перейти горы. Дело не в том, что Блок писал романсы.
Это хорошо, что он их писал.
Неправда, что поэты пишут не для народа. Хорошие песни отбираются народом.
Имена смываются, изменяются строки, но песня поется.
Около нее создается новая песня и возвращается к поэту.
Песня, часто цыганская, о бедном гусаре, просящем постоя, о вечере, о поле, об огоньках лежит вокруг всей литературы.
И в середине стоит, протягивая над ней руку, Пушкин.
Приходит море. Оно приходит Невою к круглым ступеням каменных лестниц, и плещется, и ропщет, как проситель. Личная жизнь, любовь приходит к поэзии со своими метрами жилой площади.
Евгений подает жалобу на Медного всадника и угрожает ему.
Личная жизнь приходит с ветром и затопляет великий город великой литературы.
Примирения, счастья, нового счастья, культуры, основанной на счастье человека, на осуществлении его права, хотел Маяковский.
Он не оставлял своей души, как оставляют пальто в передней, он подымал простейшую тему, сливая ее с темой революции.
Итак, была Роста.
А Маяковский, который уже относился ко всему миру хорошо, имел с кем поговорить.
Солнце заходило в Пушкине за горы.
Оно заходило за крыши бедных деревень.
Туда, где сейчас водохранилище.
Заходило, заходило, а потом поэт скаламбурил: зайди, мол, ко мне.
И вот они поговорили, как приятели:
- …сижу, разговорясь
- с светилом постепенно.
- Про то,
- про это говорю,
- что-де заела Роста,
- а солнце:
- «Ладно,
- не горюй,
- смотри на вещи просто!»
Но солнце выиграло благодаря своему долголетию, и оно вообще притерпелось.
Маяковский был терпелив, весел.
Надо быть чистым, подтянутым, бритым.
Маяковский очень хорошо знал, что такое хорошо, что такое плохо.
Быть бритым — это хорошо.
А бритвы нет. Бритва есть на Лубянском проезде, в квартире напротив.
Бритва «жиллет».
Владимир Владимирович брал бритву у соседей.
Идет, позвонит, побреется и вернет.
Но бритвы снашиваются.
У соседей было двое молодых людей. Им для Маяковского бритвы было не жалко.
Была там еще мама — дама. Волосы зачесаны назад, но с валиком. Говорит: «Он бритву возвращает, не вытерев хорошенько».
Приходит Владимир Владимирович за бритвой.
Ему владелица отвечает:
— Занята бритва, Владимир Владимирович, и очень, очень долго еще будет занята.
— Понимаю, — ответил Маяковский, — слона бреете.
И ушел.
В 1921 году устроил Маяковский «дювлам». Слово «дювлам» принадлежит к числу вымерших.
Обозначает оно — двенадцатилетний юбилей. Маяковский любил такие цифры.
Например: тринадцать лет работы.
На «дювламе» приветствовали его многие.
Маяковский с уважением ответил на приветствия Андрея Белого и Московского лингвистического кружка — это московские опоязы.
Вышел еще маленький человек приветствовать Маяковского от ничевоков.
Ничевоки происходили от всеков.
Всеки состояли при футуристах.
Все, мол, синтез, мол.
Ничевок приветствовал старика Маяковского.
Старик Маяковский пожал ему руку и держал крепко. Ничевок не мог вытащить руку, и ему было плохо.
«Дювлам» был двенадцатью годами работы, если считать с 1909 года, то есть с тюрьмы Маяковского. Там была написана первая тетрадь стихов. Неизданная. Отобрали.
А Маяковский после Росты писал плакаты.
Нужные плакаты.
И в этих плакатах он снова учился, пробовал. Они ему заменяли, как тогда говорил Тынянов, стихи в альбомы.
Но много, но трудно.
Забота не оставляла поэта. Есть у него описание путешествия из Севастополя в Ялту.
Путешествие недлинное, как жизнь.
Как неожиданная любовь, раскрывается море через Байдарские ворота. Жизнь переменилась, без этих облаков, без залива, без этого моря, каждый кусок которого любишь, жить совершенно нельзя.
И вертится дорога, и само море как будто перекидывается то слева, то справа.
- И снова,
- почти
- о скалы скулой,
- с боков
- побелелой глядит.
- Так ревность
- тебя
- обступает скалой —
- за камнем
- любовник бандит.
- А дальше —
- тишь; крестьяне, корпя,
- лозой
- разделали скаты.
- Так,
- свой виноградник
- потом кропя,
- и я
- рисую плакаты.
Нордерней
Я оказался в Берлине. Это был 1922 год.
Берлин большой, в нем много парков. Широкие улицы в центре города. На них много рядов деревьев.
Асфальт, который был тогда для меня нов.
Метро, внутри не облицованное, с серой мездрой бетона.
Большая бутылка из неоновых трубок наливает в небе в неоновый бокал вино.
Я был одинок за границей, ездил к Горькому.
Бывал у него во Фрейбурге. Пересекал Германию в тот момент, когда французские войска вторгались в нее карательными своими отрядами. Я путался в поездах.
У Алексея Максимовича квартира в пустой гостинице, кругом молодой сосновый лес.
Пусто, снега. Я писал «Цоо».
В Берлин приезжал Маяковский с Бриками. Потом они уехали, и Маяковский остался один.
Очень скромная комната, и в ней довольно много вина, из каждой бутылки выпито очень мало. К вину у него было только любопытство.
А рядом Дом искусств. В нем бессмертный Минский, который был дедом уже декадентам. Тут Пастернак приехал и Есенин.
Есенина я видел первый раз у Зинаиды Гиппиус. Зинаида — подчеркнутая дама, с лорнетом, взятым в руку нарочно.
Она посмотрела на ноги Есенину и сказала:
— Что это за гетры на вас надеты?
— Это валенки.
Зинаида Гиппиус знала, что это валенки, но вопрос ее обозначал осуждение человеку, появившемуся демонстративно в валенках в доме Мурузи.
История появления Сергея Есенина, человека очень одинокого, прошедшего через нашу поэзию трагически, — история эта такова.
Детства Есенина я не знаю, но когда я первый раз увидал этого красивого человека, он уже знал Верхарна.
Тогда прошумел Сергей Городецкий, издавший «Ярь». Книга очень большая. Хлебников ходил с нею.
Городецкий передвинул возможности поэзии и потом смотрел на занятые области несколько растерянно.
Один друг Есенина был человек, любующийся своей хитростью. Он взял два ведра с краской, две кисти, пришел к даче Городецкого красить забор. Взялись за недорого. Рыжий маляр и подмастерье Есенин.
Покрасили, пошли на кухню, начали читать стихи и доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть.
Это был необитаемый остров с мотором, который сам подплыл к Куку: открывай, мол, меня!
Открылись, демонстрировались в Тенишевском зале, читали стихи, а потом играли на гармониках.
Занятие это, конечно, неправильное, потому что они не были гармонистами. Представьте себе, что поэт-интеллигент, прочитавший стихи, потом играл бы на рояле, не умея.
Ходил он в рубашечке, Есенин, и Маяковский об этом написал так:
«Есенина я знал давно — лет десять, двенадцать.
В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиком. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более, что он уже написал нравящиеся стихи, и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.
Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:
— Это что же, для рекламы?
Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.
Что-то вроде:
— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… Мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…»
Поэтом, не зная поэзии, сделаться нельзя, нельзя открыться поэтом.
Разговор с Зинаидой Гиппиус вел Есенин уже в пиджаке. Есенин не пригодился Гиппиус.
Вообще она соглашалась броситься в народ.
Как потом многие бросались в пролетариат.
Но валенки Есенина были демонстрацией, они были при пиджаке и обозначали неуважение к Гиппиус.
Гиппиус тогда занималась политикой всерьез и переписывалась с Петром Струве.
В конце концов была попытка прямой экспансии в политику, причем дело шло о социализме.
В открытом письме Струве Гиппиус писала: «Мы утверждаем идею социализма и жизненные, реальные пути к ее воплощению как дело, могущее стать праведным и божьим, при условии религиозного сознания».
Далье шли рассуждения о том, что кооперативное и религиозное движения могут идти рука об руку.
Есенин с валенками был непочтителен.
В данный момент он должен был прийти в дешевых городских ботинках, и потом Гиппиус дала бы ему на ботинки подороже.
Жизнь Есенина пошла иначе, он писал свои стихи, писал стихи хорошие.
Он понадобился есенинцам, разного рода кусиковцам, которые в нем видали возможность полулегальной оппозиции. Крестьянская, видите ли, стихия бунтует.
Познакомили Есенина с Дункан, с женщиной тоже очень талантливой, прожившей большую жизнь, не очень счастливой и коллекционирующей людей.
Есенин поехал за границу. Он был шумен, как рекрут, которого наняли на подмену. Я помню потом разговор про Америку, про Чикаго с красным лифтом и, кажется, черным ковром в гостинице «Нью-Йорк», лифт лимонного дерева, ковер в коридоре палевый.
И все.
А слово «железный Миргород», с автомобиля найденное слово, когда ветер обдул, — правильное слово.
Потом видал Есенина в Москве. Он смотрел как сквозь намасленное стекло.
И тогда в Берлине он был уже напудрен, он шумел и удивлял Дункан легкостью русских на руку.
Маяковского он не любил и рвал его книги, если находил в своем доме, и между тем это был прекрасный поэт, дошедший до читателя. Это был поэт, любящий свой язык. У него были корзины со словами на карточках. Он раскладывал их.
Он был действительно подмастерье народа-речетворца.
Среди легко теряющих родину людей в Берлине был русским Белый Андрей с седыми волосами.
Загорелый, ходил он по Берлину, заложивши руки за спину.
Он жил летом в маленьком немецком курорте Свинемюнде.
Сам гладил белые штаны, потерял связь с антропософскими тетками. Их речь была невкусна, с ними было не о чем говорить после Советской страны. Белый сидел дома перед спиртовкой, на которой грелся чайник, ездил к Горькому.
Он танцевал в нарочито плохо освещенных берлинских кабаках, тосковал, пил вино.
Крепкий, с глазами, которые казались светлее лица, был он молод, хотя волосы уже совсем седые.
Весь ветер русской поэзии был в Советской стране, и Маяковский был сам как парус.
Есенин и Белый тосковали по-разному в Берлине.
Весь Берлин в девять часов закрывает дверь.
В общем, люди сидят дома.
Не знаю, кто это оказывается в кабаках: берлинцы вечером дома. Тогда они были очень вытоптаны французами, из них сосали по два вагона угля в минуту, их двигатели и дизели положили под паровые молоты, у них увели молочных коров.
Они мужественно старались не умирать. Американцы, французы приехали в Берлин жить на дешевые деньги.
Немцы сидели дома, воспитывали военных собак, вечером выходили их прогуливать.
На окраинах стояли закопченные фабрики, там не было зелени.
В то время в Берлине были еще извозчики. Они уже исчезали, как исчезают сливы зимой. По улицам ездили такси с электромоторами, тоже уже старомодные. Вокзалы Берлина огромны и устарели. Поезда отходят часто, на вокзалах люди не скапливаются.
В Берлине лежит треугольное сердце грандиозного железнодорожного парка. Отсюда бегут пути по всему миру. Уезжал. Поезд несся, раскачиваясь, как пьяный.
Гудели пути, положенные на чугунные шпалы.
Поезд распарывал пейзаж, как коленкор.
К берегу земля ровнеет, канавы расчерняют землю полосами, на берегу канав деревья пользуются сравнительной сухостью. Берег канавы утолщен выброшенной землей.
Нордерней, как видно из его имени, остров в Северном море.
Он — след многих волн, несущих песок. Он — след ветров, несущих песок с берега. Он — один из той группы островов, которые тянутся прерывистой линией вдоль берега.
Итак, это — дюна.
Здесь ничего не сеют.
Передняя, лобовая сторона Нордернея одета по откосу камнем, перед откосом — песок, уходящий в отдаленное, сердитое, обжигающее Северное море.
В тесном ряду стоят отели. В них музыка.
Отели совершенно городские, за ними узенькая улочка, чистенькая мостовая, несколько лоскутов цветов и магазины, в которых продают только ненужное.
Ювелиры, тоже особенные, продают жемчуг барокко и цветные камни. Впрочем, я в этом не специалист.
Итак, гостиницы поставлены почти что на волне.
Чуточку песку под фундаментом.
На дюне растет несколько бледно-зеленых ив. Их листья и ветки протягиваются в ветре.
За спиной острова неширокий кусок моря и низкий берег материка.
Из гостиницы видно, как идут с Атлантического океана высокие, тихие, не гремящие волны.
Дует ветер и обжигает людей бронзой — это высоко ценимый океанский загар. В Берлине его подделывают и продают в бутылках для людей, которые принуждены загорать на озерах пригорода.
В море ходят рыбацкие лодки. Там, у горизонта, проходят пароходы, идут туда, к Гамбургу, уронить якорь, выпустить длинную цепь в речную воду огромного порта.
А здесь соленое море без пристанища.
Уплывать, купаясь в этом море, не надо: оно уносит.
Встретились здесь с Маяковским.
Он молодой, как будто шестнадцатилетний, веселый, весь в ветре.
Я тогда носил светлый коверкотовый костюм, потому что был влюблен. Маяковский относился сочувственно-иронически к этой болезни.
Мы не умели танцевать.
Они танцевали в отеле с другими.
За нами были отели, которые здесь — как везде.
Только подают разрубленных больших крабов.
А мы ловили крабов, но не имеющих торгово-промышленного значения простых граждан моря, в волнах.
Мы ловили в море крабов, убегая за волной по песку.
Крабы бежали боком.
Мы играли с волнами, убегая далеко и ставя в воду камни.
Океанская волна приходила, взбегала на берег. Это тройная волна прилива. Проходит одна мимо берегов Скандинавии. Мимо Шотландии — другая. И через Ла-Манш — третья.
Они сливаются в один прилив.
Потом в отлив уходят вспять разными дорогами.
Был ветер, брызги моря на платье высыхали быстро, оставляя серые соленые края. Мы пробегали за волной по мосткам для лодок и возвращались с другой волной.