Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
«Такова судьба почти всех однородных слов, если рифмуется глагол с глаголом, существительное с существительным, при одинаковых корнях или падежах».
Глагольная рифма — не рифма, как не рифма и падеж, потому что она возвращает голое грамматическое совпадение, не возвращая смысла.
Не мог Маяковский поставить «резвость» еще потому, что это слово комическое, значит, ему нужно было смысловое слово, и другое слово — слово иного качества.
Маяковский говорил:
«Рифма связывает строчки, поэтому ее материал должен быть еще крепче, чем материал, пошедший на остальные строчки».
Он взял слово «врезываясь», после этого понадобилось переинструментовать строчку, чтобы «т» и «ст» слова «трезвость» тоже нашли звуковое соответствие в соседней строке.
Появляется слово «пустота».
Это превосходный анализ, данный самим поэтом.
О том, что рифма должна быть смысловою, знали в пушкинские времена.
В «Словаре древней и новой поэзии» (СПб, 1821) Остолопов писал:
«Рифма, по нашему мнению, может иметь следующие достоинства: во-первых, она производит приятность для слуха, приобвыкшего чувствовать оную; во-вторых, она облегчает память, подавая отличительнейшие знаки для отыскивания стези мыслей, т. е. иной стих был бы совершенно забыт, если бы окончательный звук другого стиха не возобновил его в памяти; в-третьих, она производит иногда нечаянные, разительные мысли, которые автору не могли даже представиться при расположении его сочинения. В сем можно удостовериться, рассматривая стихотворения лучших писателей» (часть 3-я).
Но одновременно весь тот образ, который родился у Маяковского: «Летите, в звезды врезываясь», — связан с образом полета в небо в поэме «Человек».
Небо разлуки, небо Марка Твена.
Маяковский плыл под большим парусом своей темы.
Мы несколько ушли вперед. Стихотворение «Сергею Есенину» написано позднее.
Но Маяковский сам развернулся так неожиданно, бесповоротно, что кажется иногда, что можно выключить время, говоря о стихах.
Работа Опояза, работа Брика, недоработанные им «ритмико-синтаксические фигуры» были нужны Маяковскому.
Пушкинские ритмы вобрали в себя столько слов, что уже давали готовые словесные разрешения.
Ритмико-синтаксические фигуры предопределяли ход мыслей.
Семантика символистов родила новые словосочетания и тоже была исчерпана.
Надо было поднять парус в новый ветер.
Звуковые повторы — юношеская работа О. Брика. Ритмико-синтаксические фигуры остались неперепечатанными в «Новом Лефе».
Эта книга, похороненная в разрозненных номерах журнала, нужна была для того, чтобы люди могли отдаться ритму своей мысли.
Маяковский смог прийти к новым ритмам потому, что он учился не только у поэтов.
Конечно, он не один.
Хлебников, Пастернак, Асеев работали вместе.
Самый синтаксис русской речи был изменен.
Мы в прозаической речи создали соподчиненное предложение, оно более письменное, чем диалогическое.
Комизм и характерность сказа у Лескова и даже речи героев Островского основаны на том, что соподчиненная фраза не осуществляется. Слова не хотят выстроиться в этот искусственный ряд и внутренне заново неоднократно переосмысливаются одно относительно другого.
Маяковский перешел на параллелизм.
Казалось бы, он вернулся к архаической сфере торжественной русской старой прозы.
Но сложная, отчасти подкрепленная рифмами взаимоотнесенность параллелей создала иное движение, разговорность его.
Пастернак соподчиненное предложение, подкрепив ритмом, ввел в стихи. Его стихи оказались полным овладением Измаилом, взятым штурмом. Короткость дыхания акмеистов наконец была побеждена.
Маяковский говорил, что «Пастернак — это применение динамического синтаксиса к революционному заданию».
Он говорил в статье «Как делать стихи?»:
«Отношение к строке должно быть равным отношению к женщине в гениальном четверостишии Пастернака.
- В тот день тебя от гребенок до ног[2],
- как трагик в провинции драму Шекспирову,
- таскал за собой и знал назубок,
- шатался по городу и репетировал».
Стихи эти синтаксически очень сложны.
Но закончим мысль. То, что сделал Маяковский, это грандиознейшее продвижение русского стиха, расширение стиховой семантики.
Русский стих разнообразен.
Классический стих Маяковского не повествователен. Это — ораторская речь.
Ораторская речь сама имеет свой синтаксис. Ораторская речь обычно основана на параллелизме. Ее синтаксическое строение часто поддерживается осуществлением одного заданного образа.
Когда Маяковский в предсмертной поэме выступил повествовательно, он написал стихи, приближающиеся к старым классическим:
- Парадом развернув
- моих страниц войска,
- я прохожу
- по строчечному фронту.
- Стихи стоят
- свинцово-тяжело,
- готовые и к смерти
- и к бессмертной славе.
Это стихотворение все целиком связано с пушкинским «Памятником» и через него с Горацием.
Поэт боялся аплодисментов попов.
Коротко дышащие прозаики и критики хотели бы, чтобы Маяковский умер раскаявшись, вернувшись в лоно православного стиха.
Но Маяковский написал стихи, в которых он пользуется ритмами, старыми ритмами, так, как будущее воспользуется его ритмами, и так, как пьют города воду из древних римских водопроводов.
Маяковскому удалось реформировать русский стих потому, что у него была задача отобразить новый мир.
Очень многие люди вокруг Опояза и в Опоязе правильно относились к революции.
Брик до Октябрьской революции начал говорить о том, что надо потребовать публикации тайных договоров. То же говорил Лев Якубинский.
Я занимал иную позицию и в газете «Искусство коммуны» рьяно доказывал независимость футуризма от революции.
Кроме того, я доказывал полную независимость искусства от развития жизни. У меня была неправильная теория саморазвивающихся поэтических ген.
Не время оправдывать себя через двадцать лет. Я виноват и в том, что создал теорию, ограниченную моим тогдашним пониманием, и этим затруднил понимание того, что было в ней правильно. Единственно, что могу сказать в свое оправдание, и даже не в оправдание, а в качестве комментария, что я от того времени ношу на себе много реальных ран.
Логику моего письма в газету «Искусство коммуны», конечно, я объяснить могу. А письмо было о том, что искусству нет дела до политики.
Когда наступал Врангель, то я с ним дрался, но я тогда не был коммунистом и защищался в своеобразной башне из метода. Была такая башня из слоновой кости на Таврической улице, в ней жил Вячеслав Иванов. В той башне говорили о стихах и ели яичницу.
Неправильное понимание мира испортило теорию, вернее, создало неправильную теорию.
Оно портило жизнь.
Я в результате неправильного отношения к революции в 1922 году оказался эмигрантом в Германии.
Раздел IV
В нем три главы. Одна — о том, как ходила зима вокруг дома Маяковского, другая — рассказ о дальнем острове в Северном море. Третья же представляет собою как бы примечание к поэме Маяковского.
В снегах
Это было время, когда Ленин писал о том, как развешивать газеты.
Газет не хватало. Значит, надо развесить, чтобы их читали, на стенках. Но клей — это мука, а муки тоже не было. Приколотить — это гвозди. Гвоздей не было. Предлагалось наколачивать газеты деревянными клинышками.
На книги при тираже в 1000 бумага была. Но печатали в маленьких форматах.
Маяковский для ИМО нашел все же много бумаги, только очень плохой, и издавал большими тиражами.
Было очень холодно, в типографиях с валов не сходила краска, она застывала, а вал замерзал и прыгал.
Также было нечем мыть шрифты.
Петроград ел главным образом овес. Овес парят в горшке, потом пропускают сквозь мясорубку, продавливают, сминая, распаренное зерно, промывают его; получается овсяная болтушка. Ее можно есть.
Мороженую картошку мыть нужно, покамест она еще не отмерзла. Она сладкая и невкусная. Прибавляем, если есть, перец.
Конина же вообще, если ее жарить, лучше, чем вареная. Но жарить надо на чем-нибудь. Один мой знакомый жарил бифштексы на мыле, подливая уксус. Уксус нейтрализовал соду мыла.
Я ничего не придумываю. Делал это один специалист по персидскому языку.
Наступила зима. Снега выпало очень много. Он лег высокими сугробами. По снегу протоптали мы узкие дорожки.
Ходили мы по этим дорожкам, таща за собой санки.
За плечами носили мешки.
Писали мы в то время очень много, и Опояз собирался, я думаю, каждую неделю.
Тогда Борис Эйхенбаум, молодой еще, еще не седой, написал книгу о молодом Толстом. И сейчас скажу — хорошая была эта книга.
Мы собирались у меня на квартире, на квартире Сергея Бернштейна, почти в темноте, при крохотном кругленьком желтом пламени ночника.
Печки-«буржуйки» появились позднее.
Работала «Всемирная литература», и Блок спорил с Волынским по вопросу о гуманизме.
Мы собирались также на Литейном, в доме Мурузи, в бывшей квартире бывшего банкира Гандельмана.
Эта квартира похожа на Сандуновские бани.
Раз, когда подходил Юденич, во время заседания литературной студии, вошел Гандельман с женой. Мы разговаривали о «Тристраме Шенди». Гандельманша прошла сквозь нас и начала подымать подолы чехлов на креслах, смотреть, не срезали ли мы креслину кожу.
Потом Гандельманша исчезла.
Когда бывала оттепель, город отмерзал.
В Ленинграде в оттепель дул влажный морской ветер. Он потеет, соприкасаясь с холодной шкурой нетопленных домов, и редки были в те дни в серебряном от инея городе темные заплаты тех стен, за которыми топились комнаты.
Это было в то время, когда на нас со всех сторон наступали.
Мир там, далеко, там, где есть пальмы и березовые дрова.
Непредставим почти.
Раз оттуда приехал в сером костюме и с большими чемоданами бледноволосый Уэллс с сыном.
Еще была осень.
Он остановился у Горького. Сын плясал танец диких, гремя ключами. Отец рассказывал про свои английские дела.
Сын ходил по городу и видел то, что мы не видели. Он спрашивал: «Откуда у вас цветы?»
Действительно, в городе были цветы в цветочных магазинах, они продолжались. Где-то, очевидно, были оранжереи.
Он спрашивал нас, почему у нас столько людей в коже, справлялся о ценах и говорил убежденно: «В этой стране надо спекулировать».
Он говорил на нескольких языках и, сколько мне помнится, по-русски немного. Отец говорил только по-английски и объяснял это так: «Мой отец не был джентльменом, как я, и он не обучил меня языкам, как я обучил своего сына».
Я выругал этого Уэллса с наслаждением в Доме искусств. Алексей Максимович радостно сказал переводчице:
— Вы это ему хорошенько переведите.
Так вот, из этого Петербурга я ездил в Москву за зубной щеткой.
На вокзале продавали только желе; оно было красное или ярко-желтое, дрожало. Больше ничего не продавалось.
В Москве опять снега, в Москве закутанные люди, санки, но есть Сухаревка. Шумят, торгуют, есть хлеб и упомянутая мною зубная щетка.
Брики жили на Полуэктовом переулке, в квартире вместе с Давидом Штеренбергом. Вход со двора, белый, если мне не изменяет память, флигель. Белый флигель, три ступеньки, лестница и около лестницы, на снегу, рыжая собака Щен.
Щен был, вероятно, незаконнорожденным сеттером, но его не спрашивали, что делали его родители. Его любили потому, что его любили.
Бывает же у собак такое счастье.
Комната Бриков маленькая, в углу камин. Меня попросили купить дров, предупредили: «Не покупай беленьких».
Я пошел с Полуэктова переулка на Трубу, на базар. Торгуют чем бог послал. Вязанку березовых поленьев купил быстро, повез уже. По дороге сообразил, что они беленькие-беленькие.
Начал колоть, положил их в камин, затопил, — я люблю топить печки, — сладкий, пахучий дым неохотно обвил поленья, лизнул их два раза, позеленел, пропитался паром и погас.
Это были беленькие, несгораемые.
Холодело, конечно, на улице. Москва была в сугробах. Пришел Маяковский и утешал меня, что они как-нибудь сгорят.
Лубянский, 2, тогда был квартирой Московского лингвистического кружка. Узкая, похожая на тупоносую лодку комнатка, камин.
Это та лодочка, в которой плыл Маяковский.
Несчастливая лодочка.
В камине там сжег я карнизы, ящик от коллекции с бабочками и не согрелся.
У Бриков в комнате висел ковер с выпукло вышитой уткой, лежали теплые вещи. Было очень холодно.
Там, на Полуэктовом, угорели Лиля, Ося, Маяковский и рыжий Щен.
Оттуда ходил Володя к Сретенке, в Росту.
Есть пьеса Погодина «Кремлевские куранты».
Там рассказывается, как Часовщик с большой буквы, ушедший, вероятно, из пьесы символистов, наверху Спасской башни настраивает кремлевские куранты, а мелодию ему напевает красноармеец. Куранты настроены, так сказать, с голоса народа.
Было это на самом деле иначе и интереснее.
Существовал хороший художник, с которым много работал Маяковский.
У художника руки умелые, художники сохранили в своих руках древнее ремесло, они последние ремесленники в старом значении этого слова, и в них тонкой линией прошла и не оборвалась традиция вдохновенного труда.
Художник Черемных умел настраивать башенные часы.
Он и наладил кремлевские куранты.
Кремлевские куранты не связаны с теми часами, которые есть у Погодина. Это другие часы. Там понадобилось другое качество человеческого умения.
Этот художник начал делать от руки Окна Роста.
Так резали тогда гравюры на линолеуме; часто приходилось заменять технику высоким умением.
У Маяковского было ощущение высокого профессионала. У него было ощущение, что он не может не написать и не может не издаться.
Наступал Деникин. Нужно было, чтоб улица не молчала. Окна магазинов были слепы и пусты. В них надо было вытаращить мысль. Первое Окно сатиры было вывешено на Кузнецком мосту в августе 1919 года. Через месяц работать начал Маяковский.
До Маяковского Окно делалось как собрание рисунков с подписями. Каждый рисунок был сам по себе. Маяковский начал делать сюжеты — целый ряд рисунков, соединенных переходящим от кадра к кадру стихотворным текстом.
Рисунок имеет текстовое значение. Текст соединяет рисунки. Если Окна напечатаны без рисунков, то текст надо изменять, иначе получится непонятно.
Маяковский, говорят, — и это верно, — сделал полторы тысячи Окон. Количество рисунков было и по шесть и побольше.
Стихов набиралось на второе полное собрание сочинений.
Я пошел с Маяковским на работу. Сперва говорили, потом остановились. Он сказал:
— Мне нужно придумать до того дома четыре строчки.
Я смотрел, как он работает. Это было большое напряжение. Он шел в коротком пальто, в маленькой шапке, далеко отодвинутой на затылок, шел легко. Но надо было не только идти и дышать, но и выдумывать.
В Росте «буржуйка», дым стал и спокойно стоит на высоте моей заячьей шапки.
Маяковский в дыму уже не может разогнуться.
Работают на полу. Маяковский делает плакат, другие трафаретят, делают на картоне вырезки по контуру, третьи потом размножают дома по трафарету. Лиля в платье, сделанном из зеленой рубчатой бархатной портьеры, подбитой беличьими брюшками, тоже пишет красками.
Она умеет работать, когда работает.
Брик главным образом все теоретически осмысливал.
Высокий Шиман, который когда-то расписывал шарфы и издавал на фисгармонии заумные вопли, работает на дому.
У него чисто, чистая краска, чистые кисти, и Маяковский его теперь уважает за аккуратность в работе.
Маяковский правильно делал, что рисовал Окна Роста.
Окна Роста правильно существовали и кончились тогда, когда опять появились магазины.
Тогда Маяковский приехал в Питер, и сердился, и смеялся, что в питерской Росте в окно вмерзли старые рисунки Владимира Лебедева с подписью Флита. Они вмерзли и извещали улицу о том, что уже изменилось.
И Маяковский удивлялся, как можно было не переменить плакатов. Но шел еще 20-й, 21-й год. Маяковский работал на революцию.
Ему нужна была дорога вперед, и каждый шаг, который он делал, был дорог.
Роста — это тяжелая работа.
Так как я был без денег, то Володя хотел мне помочь и тоже предложил красить. Но я запутался в бесчисленных горшках с красками, которые стояли прямо на плакатах.
Перевернул горшок, и не помню, во что превратили пятно, как его тематически оформили.
Рядом Сухаревка, много двускатных палаток, пар от человеческого дыхания на морозе, часы на столбе подгоняют работу.
Знаменитый физик Араго писал биографию создателя основ небесной механики — Кеплера.
Кеплер был спокоен, самоуверен.
Он говорил, что если вселенная ждала столько тысячелетий человека, который ее поймет, то этот человек может подождать несколько десятков лет, покамест его поймут.
Кеплеру приходилось, говорит Араго, продавать свои работы прямо книгопродавцу.
Ему почти не хватало времени быть гениальным.
Тем не менее законы небесной механики установлены, и разве мы знаем, должен ли быть счастлив гений?
Единственное, что можно сказать, что мы хотели бы, чтобы гений был счастлив.
В первом томе «Капитала» Маркс пишет:
«Алмазы редко встречаются в земной коре, и их отыскивание стоит поэтому в среднем большого рабочего времени. Следовательно, в небольшом объеме они представляют много труда. Якоб сомневается, что золото оплачивалось когда-нибудь по его полной стоимости. С еще большим правом это можно сказать об алмазах».
В картинах мы платим за неудачи. Картина Рубенса или Рембрандта стоит дорого не потому, что ее долго писали, а потому, что ею оплачиваются неудачи многих.
Общая работа выражается в едином человеке, и его пытаются обычно посмертно поблагодарить за удачу человечества.
Но после смерти можно ждать и десятилетия. Маяковский много думал об этом. Прочтите «Разговор с фининспектором». Там прямо говорится о промывке руды.
Но Маяковскому платили только за количество.
Жили трудно.
Он проработал всю жизнь, оплачиваемый по часам.
Вот это количество строк, эти стихи, размеренные по шагам, они были трудны.
Маяковский после революции полюбил мир.
Полюбил с того дня и часа, когда сказал в феврале:
- Наша земля.
- Воздух — наш.
- Наши звезд алмазные копи.
- И мы никогда,
- никогда!
- никому,
- никому не позволим!
- землю нашу ядрами рвать,
- воздух наш раздирать остриями
- отточенных копий.
Блок был неправ, когда он упрекал Маяковского после «Мистерии-Буфф», что там счастье — это булка.
Это наша булка.
Он стал к миру ласков. Ведь еще в своей трагедии говорил он, что, может быть, вещи надо любить.
Когда-то Василий Розанов, говоря о том, что кулачок-извозчик называет лошадей своими «зелененькими», радовался этому и говорил, что ничего не сделает социализм с этой любовью к своей зелененькой, особенно влюбленно названной лошади.
А Маяковский любил воздух и дрова. У него без всякой программы слово «наше» стало таким же ласковым, как слово «мое».
- Мы не уйдем,
- хотя
- уйти
- имеем
- все
- права.
- В наши вагоны,
- на нашем пути,
- наши
- грузим
- дрова.
- Можно
- уйти
- часа в два, —
- но мы —
- уйдем поздно.
- Нашим товарищам
- наши дрова
- нужны:
- товарищи мерзнут.
Но между тем еще не было и социализма.
Надо было очень много писать.
Он полюбил вещи, он полюбил день, кончился прежний Маяковский.
Прежде про него писал Виктор Хлебников; мне об этом письме напомнил Мирон Левин, оттуда, из Долоссов над Ялтой, умирая.
Там был снег, снег, сосны, внизу море и близкие огни города, в который нельзя спускаться, и все кругом больные, и у всех туберкулез. Он написал мне про Хлебникова. Напомню письмо 1914 года В. Каменскому.
«У тигра в желтой рубашке: «в ваших душах выцелован раб» — ненависть к солнцу, «наши новые души, гудящие, как дуги» — хвала молнии, «гладьте черных кошек» — тоже хвала молнии (искры)».
Да, были ночные стихи. Ночь и окровавленные карнизы. Ночью у Страстного монастыря, ночная улица.
Но когда земля стала нашей и солнце стало нашим, он полюбил людей. В 1920 году, при одном из приездов в Москву, ходил я с Маяковским по городу.
Зашли в ЛИТО — Литературный отдел. Комната, в которой много столов. В комнате читает старик на тему «Мечта и мысль Тургенева».
Его зовут Гершензон, он уже седой, понимает искусство, но все хочет пролезть в него, как сквозь дверь, и жить за ним, как жила Алиса в Зазеркалье.
Все были в шапках.
Мы сели на столах сзади, потом начали задирать Гершензона, говорили о том, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением.
Гершензон спросил Маяковского:
— А почему вы так говорите? Я вас не знаю.
Он ответил:
— В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.
Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:
— А зачем мы его обижали?
Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.
Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Поэт плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.
Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.
Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.
Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна — фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.
Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по-гречески.
Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехали Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.
Здесь тоже читали о стихах.
Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.
В царское время он построил дом, и дом упал.