Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
«Леф» — последняя советская литературная группировка — кончался.
Существовала РАПП. Маяковский пошел в РАПП.
Он искал товарищей, в РАПП ему товарищей не было.
Он искал признания страны.
Он хотел поговорить с ней.
Он когда-то написал:
- Я хочу быть понят моей страной,
- а не буду понят —
- что ж,
- над родной страной
- пройду стороной,
- как проходит
- косой дождь.
Он колебался напечатать эти стихи и только процитировал их в заметке «Нового Лефа» в ответе одному поэту (6-й номер 1928 года) года через два после написания.
Это была его последняя заметка в «Новом Лефе».
Тяжело пройти над страной косым дождем или пролиться над морем.
Партия была очень занята, человечество никогда не имело еще занятий более серьезных.
Прошло время литературных опытов и даже литературных предсказаний.
Но в «Лефе» была литературная жизнь, было интересно, много знали, было умение понимать стихи.
Маяковский шел к РАПП для того, чтобы стать ближе к своей рабочей аудитории.
Он попал в мертвую бухту, окруженную со всех сторон запретами и цитатами.
Маяковский, как Пушкин перед свадьбой, искал счастья на обычных путях, знакомился с молодыми драматургами, смотрел, как живут они.
Часы уже показывали победу Маяковского, но боя часов еще не было.
Владимир Владимирович поехал за границу. Там была женщина, могла быть любовь.
Рассказывали мне, что они были так похожи друг на друга, так подходили друг к другу, что люди в кафе благодарно улыбались при виде их.
Приятно видеть сразу двух хорошо сделанных людей.
Но для того, чтобы любить, надо Маяковскому ревновать женщину к Копернику.
Старая любовь не прошла.
В январе 1930 года устроил Маяковский на улице Воровского, в Доме писателей, выставку «20 лет работы».
Он выставку устраивал сам, сам себя коллекционировал.
Академик Павлов говорил, что коллекционирование помогает заменить цель жизни.
Большие комнаты заняты были ростинскими плакатами, книгами и дождем брошюр Маяковского.
Я пришел на выставку, узнал, что поэты туда не приходят.
Прочел доклад о Маяковском, о новых строках, рождающихся в его газетных стихах.
Знакомых в зале был один тихий Лавут.
Потом пришел Владимир. Он, спокойный, тяжелый, стал, слегка расставив ноги в хороших ботинках, с железом на носках и с железом на каблуках.
Он стоял спокойный и спросил печально:
— Ну что, много сделал?
Он ждал поэтов. Они не приходили.
В это время была уже написана поэма «Во весь голос».
Она рассказывает, что сделал поэт, для чего он сделал.
В поэме сказано, как трудно быть поэтом будущего.
Он разговаривает со звездами, с Млечным Путем, с предметами, поэту хорошо знакомыми.
Маяковский устал.
У него был грипп.
Врачи дали болезни название — нервное истощение.
Совет — не работать шесть месяцев.
Брики — за границей. В квартире на Гендриковом ночью из живых существ — Булька, ласковая собака.
На Лубянском, в комнате-лодочке, — никого.
Верблюд на камине.
Жизнь построена не для себя.
Жизнью построены стихи, готовые к смерти и к бессмертной славе.
Была весна, плохая весна — апрель.
- Я с сердцем ни разу до мая не дожили,
- а в прожитой жизни
- лишь сотый апрель есть.
В журнале «Печать и Революция» напечатали портрет и приветствие от редакции. Сообщили об этом Маяковскому. 9-го пришли и извинились — Халатов велел вырвать портрет и приветствие.
Пустяки.
Но по стальным мостам нельзя пехоте проходить в ногу, суммируются удары, и ритм рушит мост.
Маяковский писал стихи. Небо хорошо знакомо.
Он писал в последних черновиках:
- Смотри, любимая, какая в мире тишь.
- Ночь обложила небо звездной данью.
- I. В часы в такие вот растешь и говоришь
- II. В часы в такие вот встаешь и говоришь
- векам, истории и мирозданью.
И рядом написано:
- Море уходит вспять
- Море уходит спать.
О море, на которое пролился дождь устало.
О море Нордернея.
Прошли Азорские острова, и та большая любовь кончалась.
Расходясь, уходили волны.
Ветра в парусе не было.
Борьба за будущую любовь кончилась без победы.
Я видел его в последний раз в Доме писателей на улице Воровского. Комната была освещена прожекторами, вделанными как-то в углы, в упор глазам.
Сидел, разговаривал с Львом Никулиным о Париже.
Прошел один человек, другой прошел. Были они с портфелями. Шли разговаривать о своих организационных делах. Прошел низкорослый человек с голым черепом, обтянутым бледной кожей.
Нес он рыжий, большой, блестящий портфель.
Человек очень торопился: Маяковского шел перевоспитывать.
Пошел Владимир, задержался на минутку.
Заговорил.
Начал хвалить бытовые коммуны, которым раньше не верил.
Убедили, значит.
Говорил устало о коробке, в которую все кладут деньги, берут столько, сколько им надо.
Больше я его живым не видел.
О последних днях я знаю по рассказам.
Но об этом напишут другие.
За четыре года до этого писал Маяковский о судьбе Есенина, говорил о том, как пропустили мы поэта, как разошлись с убеждением, что за Есениным «смотрят его друзья есенинцы».
Дома лежали стихи:
- Уже второй.
- Должно быть, ты легла.
- В ночи
- Млечпуть
- серебряной Окою.
- Я не спешу,
- и молниями телеграмм
- мне незачем
- тебя будить
- и беспокоить.
- Как говорят,
- «инцидент исперчен».
- Любовная лодка
- разбилась о быт.
- С тобой
- мы в расчете.
- И не к чему перечень
- взаимных болей,
- бед
- и обид.
Он убил себя выстрелом револьвера, как Иван Нов в картине «Не для денег родившийся».
В обойме револьвера была одна пуля.
Не было друга, достаточно внимательного, чтобы вынуть эту пулю, чтобы пойти за поэтом, чтобы звонить ему.
В квартире Бриков светло. Я здесь обыкновенно бывал вечером.
День, светло, очень много народу.
Люди сидят на диванах без спинок.
Это люди, которые прежде не встречались.
Асеев, Пастернак, Катаев, Олеша и люди из газет.
Не было раппов. Они сидели дома и совещались, готовили резолюцию.
Маяковский лежал в светлой голубой рубашке, там, рядом, на цветной оттоманке, около мексиканского платка.
Брики за границей. Им послали телеграмму.
Врач, производивший вскрытие, говорит:
— Посмотрите, какой большой мозг, какие извилины! Насколько он интереснее мозга знаменитого профессора В. Ф.! Очевидно, форма мозга еще не решает.
Он лежал в Союзе писателей. Гроб мал, видны крепко подкованные ботинки.
На улице весна, и небо как Жуковский.
Он не собирался умирать. Дома стояло еще несколько пар крепких ботинок с железом.
Над гробом наклонной черной стеной экран. У гроба фары автомобилей.
Толпа рекой лилась оттуда, с Красной Пресни, мимо гроба вниз, к Арбату.
Город шел мимо поэта; шли с детьми, подымали детей, говорили: «Вот это Маяковский».
Толпа заполнила улицу Воровского.
Гроб вез Михаил Кольцов. Поехал быстро, оторвался от толпы. Люди, провожающие поэта, потерялись.
Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству».
Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а от того, что он разлюбил.
Итак, окончен перечень болей, бед и обид.
Остался поэт, остались книги.
История принимает прожитую жизнь и необходимую нам любовь.
История принимает слова Маяковского:
- Я знаю силу слов,
- я знаю слов набат.
- Они не те,
- которым рукоплещут ложи.
- От слов таких
- срываются гроба
- шагать
- четверкою
- своих дубовых ножек.
- Бывает —
- выбросят,
- не напечатав,
- не издав.
- Но слово мчится,
- подтянув подпруги,
- звенит века,
- и подползают поезда
- лизать
- поэзии
- мозолистые руки.
1940 г.
ДРУЗЬЯ И ВСТРЕЧИ
Всеволод Иванов
Две опасности есть у человека, который начинает писать воспоминания. Первая — писать, вставляя себя сегодняшнего. Тогда получается, что ты всегда все знал. Ты как будто в прошлом читал уже газеты теперешнего дня. В толпе видал главных. Знал ошибки времени и знал главную дорогу.
Когда человек так пишет, то он не видит ничего, потому что он не видит истории, усилий, которые человечество тратит на каждый свой день.
Вторая опасность — вспоминая, остаться только в прошлом.
Бегать по прошлому так, как бегает собака по проволоке, на которую надета ее собачья цепь.
Тогда человек вспоминает всегда одно и то же: вспоминает мелкое. Вытаптывая траву прошлого, он привязан к нему. Он лишен будущего.
Надо писать о прошлом, не вставляя себя сегодняшнего в прошлое, но видя прошлое из сегодняшнего дня.
Но прошлое — это молодость. Почти всегда вспоминают молодость, и вспоминают влюбленно.
Не хочу сейчас, вспоминая о друге своем, замечательном писателе Всеволоде Вячеславовиче Иванове, сразу обращаться к книгам, к справкам. Такой способ может привести к накладыванию ошибок на ошибки.
Мы свидетели прошлого, и мы должны давать современникам собственные свои показания, не подслушивая, что сказали другие. Мы должны признаваться и в своем неведении главного и в том, что мы любим свое прошлое.
Вероятно, был 1921 год.
Я недавно, нет, я только что вернулся с врангелевского фронта. Был я там недолго, видал Днепр, который тогда был границей между красными и белыми.
Эта река тогда была очень широка и очень пустынна, как при Гоголе.
Ходил в разведку, минировал мосты, разряжал авиационные бомбы, взорвался и был ранен множественным слепым ранением; вернулся в Петроград; Петербург уже прошел; Ленинград еще не был назван.
Большой город с пустой холодной рекой, с пустыми выбитыми мостовыми. Люди ушли на фронты, а были такие, которые убежали из этого города.
Кажется, была осень. Теплая осень. Над городом стояло еще горячее солнце.
Я пришел к Горькому, к Алексею Максимовичу.
Был он тогда высок, еще не сед, голубоглаз, строен; покашливал, но был крепок.
Был насторожен: он еще не верил, что то солнце, которое поднялось над пустым Петербургом, будет солнцем нового Ленинграда, и в то же время он верил.
Революции он очень радовался. В феврале говорил, что он физически счастлив, когда ходит по городу и не задевает за городовых: как будто сняты те тумбочки, которые всем мешали ездить.
Он себе представлял ступени революции более пологими, более легкими. Он думал, что буржуазия будет укрощена, но как-то использована, что старая интеллигенция сыграет большую роль, чем она сыграла.
И в то же время был очарован тем, что видел.
Он посещал мир в его минуты роковые, был на пиру истории, как бы беседовал с ней. Он ждал новых людей.
Кабинет Алексея Максимовича был неширок и довольно длинен, у стены стояла невысокая книжная полка с книгами, как будто случайная. Алексей Максимович сидел за столом в длинном китайском халате; главное в халате было то, что он был теплый — стеганый.
Алексей Максимович верил, что вот сейчас придет замечательный человек — самый главный, самый нужный, и он поможет ему занять его будущее место.
Он сидел у двери истории, считал, что не он войдет в эту дверь. Он не считал себя самым главным, хотя знал себе цену, но знал еще больше цену России и ее возможности.
Вот он войдет сейчас, человек будущего, и надо сделать так, чтобы он был счастлив, чтобы он прожил легче и, как бы сказать, побыстрее — не в смысле сроков, а в смысле быстроты познавания.
Меня он тогда называл Виктором, он тогда любил меня за неожиданность поступков, быстроту работы, может быть, за смелость. Он очень любил Бабеля — тихо говорящего, медленного и тщательно работавшего, не торопящегося в момент землетрясения, умеющего в минуты самые напряженные видеть человека.
Он очень любил Михаила Михайловича Зощенко — темнолицего, темнорукого, видящего в жизни смешное, потому что для Зощенко люди как бы не стоили времени, в котором они живут.
Зощенко не смеялся над временем, он смеялся, огорчаясь над тем, что человек живет в великое время, а больше всего озабочен водопроводом, и канализацией, и копейками. Человек за мусором не видит леса. И это очень смешно.
Он учил мещанина смеяться над самим собой, отделяться этим смехом от мещанства.
Было просторно, тихо. И все было в планах. Горький все время создавал новые организации, которые должны были перевести все книги на свете, а для этого нужно было учить переводчиков и организовать писателей. Но тут возникали споры о новом гуманизме и споры о том, что такое литература, и люди начинали учиться друг у друга, создавали студии, и в большом доме, выходящем на три улицы — на Мойку, Невский и на Морскую, — появились молодые люди, которые назвали себя «Серапионовыми братьями».
Раз я пришел к Горькому. Был на мне костюм, сшитый из зеленого армейского сукна, и брезентовые туфли; был я молод и уже лысоват.
Насколько я помню, перед Алексеем Максимовичем лежала нетолстая книжка. В ней был напечатан рассказ, который назывался «Книга». Содержание рассказа было такое: несколько молодых рабочих случайно достали библию и стали ее читать, как книгу, обычную книгу с приключениями и характерами. Их интересовала судьба царя Давида, и войны, и похищение женщин. Они читали книгу долго. Один из них носил толстую книгу за ремнем, они бросали книгу на кровать, потом опять к ней возвращались.
Новое по-новому перечитывало старое, потому что новому все нужно.
Как назывался журнальчик, я не помню, думаю, что найду.
Под рассказом была подпись: Всеволод Иванов.
Горький показал мне рассказ и сказал очень серьезно:
— Я так не начинал.
Рассказ был замечательный.
Прошло больше сорока лет. Я сейчас помню, как в рассказе приходит полиция, думая накрыть нелегальное собрание и печатание прокламаций. Пристав видит, что рабочие парни читают библию, и по полицейскому нюху понимает, что это не сектанты. Полицейский настороженно и почтительно показывает на библию и враждебно спрашивает парня:
— Откуда у тебя сие?
Всеволод жил тогда, как мне кажется, где-то недалеко от Невского, почти рядом с Михайловским манежем, там, где сейчас спортивный зал.
Горький дал мне денег и попросил отнести Всеволоду.
Деньги тогда были непрочные, как цветы, вернее, они сжимались, как грибы на горячей сковороде: их надо было скорее передать, чтобы человек успел хотя бы поесть.
Алексей Максимович описал мне наружность Всеволода, сказал, что у него солдатские ботинки, горелые обмотки, короткая шинель и сам он как опаленный, борода у него довольно длинная, но недавно выросшая, и сосульками, и брови — как будто он их поджег на костре.
Я взял деньги и пошел их передавать.
На Невском проспекте недалеко от Гостиного двора на другой стороне Невского вижу плотного и как будто обгорелого красноармейца. На темно-рыжих волосах надета какая-то рыжая шапка. Я остановил его и говорю:
— Вы Всеволод Иванов?
— Да, — отвечает красноармеец. — А что?
— Горький хорошо умеет описывать.
Я ему передал деньги тут же, на улице.
У Алексея Максимовича был тогда в Доме ученых человек по фамилии Роде. Этот Роде когда-то держал загородный сад, который так и назывался «Вилла Роде». Человек этот — очень быстрый, очень толстый — был великим доставалой и неутомимым мистификатором.
Мистифицировал он деловитостью.
Скажет ему Алексей Максимович, что для Дома ученых нужны веревки.
Тот переспросит, для какой упаковки, и сразу записывает техническое название веревок и их номера.
Это приводило Горького в восторг. Он вообще любил словарную точность.
Роде получил задание одеть Всеволода. Получил Всеволод крепкие ботинки — две пары, достал деньги и купил большую шкуру белого медведя — такие шкуры клали в дореволюционное время на полу в богатых домах. Были шкуры очень тяжелы, но пол выдерживал; их мало кто покупал после революции, потому что для воротников они не годились.
Но Всеволод скроил из медведя себе полушубок, достал скорняка, который скрепил эти тяжелые пласты меха.
Обычный человек такую шубу носить бы не мог, но Всеволод был крепыш.
Пришел Всеволод в Дом искусства к «Серапионам». Там были люди разные: был 15-летний Владимир Познер, родившийся во Франции в семье русских эмигрантов, он стал потом коммунистом, писателем-прозаиком, бедовал в Алжире, был подорван бомбой на своей парижской квартире (бомбу ему подбросили оасовцы).
Тогда это был мальчик, очень талантливый в стихах.
Был Зощенко. Зощенко писал рассказы «Рыбья самка», «Рассказы Назара Ильича Синебрюхова» — это цикл приключений неудачника.
Был там Лев Лунц, который написал и подписал один то, что называлось манифестом «Серапионов». Манифест этот много ругали, он попал в большую историю литературы, но автору было тогда 16 лет. Сейчас Лунц давно умер. Это был очень талантливый человек. В то время он уже знал испанский язык, писал драмы, которые имели успех, писал пьесу «Обезьяны идут» — это была как бы пьеса о будущих фашистах, врагах всего живого, которые наступают на нас. В конце пьесы с обезьянами сражались все, и даже мертвые вставали, чтобы их прогнать.
Был у нас тогда Константин Федин — молодой, голубоглазый, уже умеющий строить рассказы. Более взрослый, чем остальные. Был Николай Никитин с хорошим рассказом «Кол» и черноглазый Михаил Слонимский; Слонимский уже до революции работал в газете, собирал материал по биографии Горького, собирал интересно, хорошо. Алексей Максимович хмуро, но довольно смеялся, что Миша ходит вокруг него и сверкает черными глазами, как галка, и уносит куски биографии.
Черные глаза Миши были действительно галочьи. Хорошие глаза. Птицам приходится хорошо видеть.
Была еще Елизавета Полонская — поэтесса с хорошими, мужественными стихами; еще не пришел, но заслуживает упоминания — как бы для предварительного представления — Николай Тихонов. Он явился чуть позже, в длинной красноармейской шинели, с рассказами о лошадях и прекрасными солдатскими балладами, не киплинговскими, а русскими, солдатскими.
Был Вениамин Каверин — романтик, он, вероятно, и нашел слово «серапионы». Тогда писал он условные, очень изобретательные рассказы. Было их много, каверинских выдумок. Не напечатал он и половины из них; это была пена молодого вдохновения.
Горький интересовался «серапионами». Впоследствии «Серапионовых братьев» ругали и даже раз назвали «скорпионовыми братьями».
Обижались больше всего на Зощенко.
Михаил Зощенко — сатирик, он, по моему мнению, учил людей презирать обывателя, чтобы покидать прошлое без сожаления.
Сатириком быть трудно. Люди обижаются на него, как на электрическую лампочку после новой проводки в дом, где горел керосин: оказывается, что потолок закопчен.
Пришел Всеволод Иванов так, как приходит солдат из гвардейской части в новую часть.
Сел около холодной печи, открыл тетрадку и прочел первую строку. Начиналось это так: «В Сибири пальмы не растут…»
Рассказы Всеволода Иванова производили впечатление, как будто в реку бросил солдат ручную гранату и рыбы всплыли на поверхность, удивленно блестя белыми брюхами. Даже те, которые не были оглушены, сильно бились от изумления.
Так появился писатель.
Был у него большой жизненный опыт. Знал он сибирские леса, потерянные в этих лесах железные дороги, маленькие группы людей, ищущие свои тропинки в жизни; были у него литературные знакомства, совсем другие, чем у нас, свои навыки, своя река Иртыш и фантастические рассказы об отце-казаке, который, изучив арабский язык, поступил в лазаревский институт восточных языков для того, чтобы удивить деревню студенческим мундиром.
Какой-то из русских крупных писателей говорил:
— Россия — страна уездная.
Россия — страна неисчерпаемая. Я по ней не так много ездил, но видал сибирских казаков, тех самых, из среды которых вышел Всеволод Иванов.
Видел людей, едущих в ряд на конях. Кони сами по себе, люди сами по себе, люди о конях не думают. Конь — это дополнительные четыре ноги, они вроде усовершенствованной обуви. Кони о людях тоже не думают. Люди думают и о своем разговаривают, а кони перенюхиваются внизу, не спеша и не ощущая всадника, а кругом степь, и в степи нарезанные леса, выбежавшие из дальней тайги, но не захватившие степи целиком. Такие леса зовут — колки.
Бегут реки, бесконечно большие, бегут из чужих стран поперек материка.
У каждого человека, едущего на коне, кроме коня, есть мечта, а мечта у него идет поперек земли.
Хотел Всеволодов отец попасть в Индию, и Всеволод хотел туда уехать.
Тут человек в дороге легок, в любви неутомим, в мыслях смел. Революция научила Всеволода говорить правду и о новом и о старом. Он видел гражданскую войну в Сибири, бои, которые разделяли деревни, станицы и семьи.
Есть блистательный рассказ Всеволода Иванова «Дитё».
Рассказов о том, как грубые люди воспитывают ребенка, в литературе довольно много: у Брет-Гарта есть, например, рассказ «Счастье Ревущего стана». Но «Дитё» — рассказ особенный.
Казаки вытеснены белыми на границу Монголии. Живут трудно. Обижают население. Убили белого офицера и его жену, переодетую в мужское платье. Нашли у убитых ребенка, воспитывают его с нежностью. Для того, чтобы выкормить ребенка, достали казашку, кормящую мать. Но у матери есть собственный ребенок, и она кормит двоих. Мужчинам показалось, что мать недокармливает их ребенка. И они, недолго думая, забросили её ребенка в степь, чтобы у их дитяти молока было больше.
Что здесь сталкивается? Люди любят чужого ребенка, рожденного от врага-белогвардейца. Это добрые люди, понимающие, кого надо и кого не надо ненавидеть.
Но чужого ребенка, рожденного от казашки, они не считают своим. Они правильно уточняют классовое чувство, но не могут преодолеть чувства «это мое, а это чужое». Они и очень добрые и очень злые. Старое в них существует неоправданным; это и есть сущность рассказа, конфликт которого очень горек.
Мы строим будущее, стоя по колено в грязи. И об этом рассказал в своих книгах Всеволод: и в «Смерти Сапеги», и в рассказе «Гришка маленький», и в «Жизни Смокотинина», и в рассказе «Как создаются курганы».
Страшно бывает иногда, но надо жить для завтрашнего дня. Приходится создавать курганы не только для того, чтобы живым было просторнее, а для того, чтобы смерти не замутили наших рек.
Вот так всегда. Уходят люди, а ты с ними недоговорил, и им написать письмо нельзя. Но надо понимать путь человека как преодоление препятствий.
Когда одного великого физика спросили, что самое главное, что больше всего помогает в создании новой теории, он ответил:
— Трудности.
В препятствиях, в том, что вопрос не решается сразу, лежит необходимость создания новых формулировок, зерно новых открытий.
Трудности растят и литературу.
Когда мы были молоды, когда Всеволод Иванов был «серапионов брат», то «серапионы» говорили друг другу при встрече: «Здравствуй, брат, писать трудно».