Дорогой мой человек Герман Юрий
Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же «звероподобным» выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу.
Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном.
Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей — дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни «курку, ни шпик» не брал в качестве обычного мужицкого приношения — «шпиком и курками» швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар.
В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он любил, чтобы его «перехватывали», когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье…
Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой секретный приказ от своей пропаганды облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой!
И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал — видимо, стрелок он был препаршивый, — однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов.
Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов…
Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух — неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю «колоть» ребенка, а попросила лучше дать «порошки». Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел.
Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все другие фашисты.
Вот как это произошло.
В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья, партизаны Лбова попытались взять «языка». Ночь была темная, холодная, с дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога.
В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только «злости» добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были «некоторые взаимоотношения». И вдова спрятала своего милого в погреб, оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь.
Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а наоборот, к большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал.
Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает «ребеночек», что у него «ножка загнила», и привела толстого, пыхтящего и хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в погребе, и сказав, что это «ошень некорошо, глюпо!», доктор тем не менее спустился по осклизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и Щорса.
— Очень некорошо, глюпо! — повторил он, спустившись и, конечно, сразу догадавшись, в чем именно дело.
Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке у него был пистолет. Вдова взяла гранату.
— Вот так! — сказала она, не в силах более ничего объяснить.
Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение.
Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего необычайного пациента.
— Гросс малшик! — сказал не без юмора немец. — Колоссаль!
И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был украсть — по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали — это тоже следует себе представить — эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой в руке.
Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии. После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного, который теперь сам держал гранату и пистолет.
С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он говорил не раз: «Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!» А однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать «бух!»
— Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, — без всякого юмора ответил Гришка, — таки сделаю «бух». И большой «бух». И себя не пожалею, имейте в виду.
— Глюпи болшой малшик! — сказал Хуммель. — Ошень!
Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок, поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме, что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже.
Очень удивилась вдова, услышав это, так не похожее на толстого немца заявление, но потом вспомнила, что при разговоре присутствовал фельдшер Хуммеля — стройненький, ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что он ради забавы перестрелял немало народу.
Как впоследствии выяснилось, этого самого фельдшера и боялся доктор Хуммель — не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало — внимательно следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный послужной список.
И Герц старательно следил.
История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место нечто гораздо более существенное, такое, что донеси он об этом где следовало бы, его и заметили бы и отметили.
Ясноглазый фельдшер стал «копать». Полностью он ни до чего не докопался, но о слухах донес.
Хуммеля увезли в гестапо.
Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается детей, то он не отказывался: Да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть деньги пойдут в «зимнюю помощь». Он виноват, но достоин снисхождения — страдания детей для него невыносимы.
Оберштурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно спросил:
— А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем вас больше тревожить…
— Я не брал хирургический набор! — желтея под спокойным взглядом оберштурмфюрера, ответил толстый Хуммель. — Это недоразумение!
Вот, в сущности, и все.
Предыстория на этом заканчивается.
Толстого доктора отпустили с таким напутствием?
— Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем особому допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы, чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я сам не слишком верю в него — в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы брали и оперировали ими — они до восемнадцатого еще ни разу не употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду?
Хуммель ничего не сказал и уехал.
На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Обештурмфюрер не зря грозился кругами по воде. А что такое особый допрос, Хуммель знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там заметили и, естественно, отметили скромного оберштурмфюрера, раскрывшего преступление, позорящее имперскую армию…
Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет.
Покончить с собой у него не хватало сил.
Сознаться?
Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог покончить с собой.
Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался к вдове и попросил ее связать его с другими «гросс малшик», которые делают «бах» и «бум». Потом он показал, что иначе его повесят.
— Некорошо! — сказал он.
— Нехорошо! — зябко кутаясь в шаль, сказала вдова.
Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову.
Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная разведчица Маня Шерстнюк — девушка боевая и толковая.
Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих мальчишек и мужиков села Заснижье.
Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер.
— Что же он все-таки хотел рассказать? — спросил Устименко, когда Цветков закурил. — Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же?
— Многое.
— Что многое?
— Погодите, передохну…
Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал:
— У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает Хуммель понимал это, — он, представляете, чему радовался? Тому, что этот гестаповец с хорошими манерами, оберштурмфюрер, который сделал ставку на дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и, заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц убит. Он интересно про Германию рассказывал — про систему доносов, как все на всех доносят. «Каждый третий — это уши богемского ефрейтора, — так он говорил, — а каждый второй — Гиммлера…»
— Ладно, — нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, — это все интересно, но не это же главное. Главное — почему он себя так вел, ваш Хуммель. Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо более значительное, так вот что?
— Сложно тут все! — неохотно заговорил Цветков. — Очень даже сложно. Он рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном! Вот он и запомнил эту атаку — один знаменитый залп, за которым не последовало второго; ну и разорался, психанул, что называется. Тут ему и дали…
— Сидел он?
— Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали — и на Украину. Здесь опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот двенадцатого года они ее поют: «Твое отечество должно стать еще более великим». Это Хуммель мне сказал еще более. И тут-то вот начинается самое странное.
— Что? — спросил Володя.
— Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только потому, что жалел их. «Нас отучили от человеческих чувств», — так он мне объяснял, а главное — потому, что любит свою отчизну. «Ради Германии стоит рисковать» — так он выразился.
— Это как?
— А довольно просто, — наклонившись к Володе, сказал Цветков. — Хуммель объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень мало, «почти ничего», тогда весь мир, все человечество возненавидит его великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его, Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И толстый Хуммель рассуждал: я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь подлинную совесть. Но ведь моя жизнь — пустяки по сравнению с тем, что вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна русская баба скажет:
— А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был!
— Хорошо! — вздохнув, негромко сказал Володя. — Ах, как хорошо: тоже человек был…
— Тоже человек! — повторил за Володей Цветков.
В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, сказал:
— Ну его к черту — это все!
— Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? — тихо спросил Володя.
И тут Цветкова словно прорвало.
— Я так и знал! — бешеным голосом почти крикнул он. — Я был уверен, что вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гете и Гейне! И идите к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями…
— Ладно, не орите, ну вас, — светло и прямо глядя в глаза Цветкову, сказал Володя. — Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист — это одно, а немец — другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения советской власти другая?
— Устал я, — вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и неожиданно погасил каганец. — Спать буду!
Но заснул он очень не скоро — Володя слышал, думая свои думы. А подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще жить.
…А через два дня — ночью — его, совсем еще слабого, на розвальнях привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной Армии «внутри фашистского логова». Володя знал, что это вздор, но солидный Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так таинственно при этом предупреждал, что «трепаться не надо», что у Володи не было сил возражать.
— Они сюда рванули, временно довольно удачно, — говорил Колечка, — но мы им там наковыряли — в районе Мюнхена — Кельна, это тоже дай бог на пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно. Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе голову в это время отвинчу…
Самолет приземлился на рассвете, когда его уже перестали ждать. Хмурый Цветков и Ваня Телегин помогли Володе взобраться в «кузов», как выразился Бабийчук, винты самолета вновь завыли, завихрился на морозной заре снег, самолет сделал круг и лег курсом на Москву.
В машине были только раненые, сопровождающая их Вересова и Устименко с отеками под глазами. Сидел он поодаль, чтобы не заразить своей неизвестной болезнью других…
Глава четвертая
НЕКТО ФЕДОРОВА ВАЛЕНТИНА
Аглаю Петровну вел гауптфельдфебель пехоты: зеленые погоны и на шлеме нашлепка в форме щита — черно-бело-красная. «Даже пехоту бросили меня ловить, — устало подумала Аглая, — СД не хватило!» Лицо у гауптфельдфебеля было длинное, белое, глаза скрывались за круглыми стеклами очков без оправы. Такие лица Аглая Петровна видела в заграничных кинофильмах — добрый пастор, или идейный учитель, или доктор бессребреник, противопоставленный доктору-хапуге…
Кроме этого очкастого ее сопровождали еще четыре автоматчика со «шмайсерами» и псы — эльзасские овчарки, специально натренированные ловить людей. У овчарок усы были в инее, и одна, которую она так глупо попыталась задушить там, на повороте поселка, все еще кашляла, и каждый раз, когда собака кашляла, ее хозяин из автоматчиков СД качал головой и ласкал собаку, как бы подбадривая ее стойко перенести испытания и не падать духом. А гауптфельдфебель морщился.
Немцы шли быстро, и Аглая Петровна, чтобы ее не истязали, пыталась не отставать от размеренного и крупного шага гауптфельдфебеля. Но все-таки отставала, и тогда замыкающий, молоденький рядовой с желтыми петлицами, бил ее сапогом по икрам — очень больно, умело и равнодушно.
На пути к ним присоединились еще несколько солдат из так называемых «групп уничтожения» СА — здоровенные ребята, мордастые, веселые, светлоглазые арийцы. Они тоже все нынешнее утро и весь день ловили в Бугаевских лесах «этих чертовых партизан», ловили и не поймали, а гауптфельдфебель поймал, и Аглая Петровна слышала, как автоматчики СД рассказывали солдатам из группы уничтожения, какая она «дьявольски наглая русская потаскуха», как она «шипела и царапалась», как с ней «трудно пришлось» и как «она делает вид, что у нее все в порядке, но мы увидим, какой из нее сделают порядок!»
«Да уж они постараются!» — с тоской подумала Аглая Петровна.
В контрольно-пропускном пункте, на развилке дороги, ее словно бы забыли. Гауптфельдфебель сидел на корточках перед овчаркой и внимательно следил, как собака, покряхтывая от боли, глотает маленькие кусочки мяса, а другие солдаты курили, и по их лицам было видно, что они и сердиты и взволнованы из-за собаки. «Господи, да что же это я! — подумала Аглая Петровна. — Вовсе он не пехота, а горные части — этот фельдфебель. Пехота же белый цвет!» Ей все еще казалось, что те сведения, которые она здесь раздобудет, потом пригодятся.
Фенрих в коротеньком кителе — начальник этого домика — смотрел на возню с собакой иронически, но когда узнал, сколько стоит рейху одна такая овчарка, покуда ее научат и воспитают, — принес из другой комнаты аптечку с множеством разных тюбиков, коробочек и флакончиков.
Минут через сорок пришла машина — маленький грузовик с окнами в решетках и отделением для собак. В машине приехал офицер, должно быть ветеринар, с тугим круглым животом и тугими щечками. Натянув на руку резиновую перчатку, он залез рыжей овчарке в пасть, прислушался, как прислушиваются музыканты к своим инструментам, и заявил, что ничего особенного не случилось и что можно ехать. И опять, как весь нынешний день, они заговорили о морозах, о том, сколько сегодня градусов, и сколько их будет завтра, и какая это непереносимая вещь — русский холод.
В машине ветеринар сел рядом с Аглаей Петровной и посмотрел на нее сбоку. Она думала свои думы и дышала в ладони. Слева, в закутке, возились и рычали овчарки. Было холодно и ветрено.
— Откуда она взялась — эта чертовка? — спросил ветеринар.
— Спрыгнула с самолета, — ответил гауптфельдфебель. — Фигурально выражаясь, она взялась с неба, хотя и не сознается в этом.
— Не девочка, но еще ничего!
— Слишком худая! — произнес гауптфельдфебель. — Не мой тип. Впрочем, для рядовых сойдет!
— А парашют? — спросил ветеринар.
— Мы не нашли! — вздохнул гауптфельдфебель. — Да и черт с ним. Бабенка расскажет все сама с подробностями. Вещественные доказательства оберштурмбанфюреру не нужны. Если они не хотят говорить, то вещественные доказательства все равно не помогут, не так ли?
Он поправил шлем на своей длинной, вытянутой голове и похвалил вязаный шерстяной подшлемник.
— Если бы не это великое изобретение, мы бы здесь пропали, — сказал гауптфельдфебель. — Я в этом совершенно убежден.
— А я нет, — ответил ветеринар. — Я вообще ни в чем не убежден. Абсолютно ни в чем!
— И в том, что вы есть вы, — тоже не убеждены?
— Конечно, не убежден! — воскликнул ветеринар. — Единственно, в чем я убежден, — это в ирреальности мироздания. Постучите, пожалуйста, водителю, мне пора выходить, это Черный Яр.
«Черный Яр, — подумала Аглая Петровна. — Сколько времени я здесь не была. И Ксения Николаевна была бы рада, наверняка не испугалась бы. Сюда я должна была прийти. И теперь я сюда не попаду. Никогда».
Ветеринар вылез, автомобиль выскочил из лесу и теперь мчался полями. Ледяной ветер нес бесконечные белые волны поземки, свистал в щелях дощатого кузова грузовика, пронизывал насквозь людей. Немцы втянули головы в воротники. Даже овчарки заскулили в своей загородке.
«Как же это все произошло? — спросила себя Аглая Петровна. — Надо пока обдумать, проверить, приготовиться!»
И она опять стала, в который уже раз нынче, выверять все свое поведение и вспоминать все, что случилось с ней с того самого мгновения, когда Николай Ильич и двое ребят из его соединения вывели ее на тракт и в который раз толково и подробно объяснили, как и куда идти, где сворачивать и как обойти немецкий КПП, чтобы свернуть на Черный Яр. Нет, нет, все было правильно, она ни в чем не оплошала, а то, что ее приняли за парашютистку, — это глупая случайность, совпадение. Кроме всего прочего, нынче не могло быть никаких парашютистов и парашютисток, она бы знала, если бы их ждали. Да и незачем сбрасывать людей в лесу, когда есть удобная и давно известная Москве площадка…
Дурацкая случайность войны!
А собака? Может быть, ей не следовало душить этого пса? Но ведь любой человек станет сопротивляться, если на лесной дороге на тебя кинется вот такое страшилище. Она, кстати, наверное, кричала от страха, не могла не закричать!
Впрочем, об этом не следовало думать.
Нынче нужно было думать о том, что ее ждет.
Короткая улыбка мелькнула на мгновение на ее обветренных, молодых еще губах, мелькнула, осветив глаза, высокие скулы, шелушащиеся от морозного ветра, мелькнула, чтобы на секунду вернулась прежняя Аглая Петровна Устименко, мелькнула и исчезла, может быть теперь навсегда.
Разве не глупо размышлять о том, что ее ждет?
Это раньше ее всегда что-то ждало: ждал бой на заседании бюро обкома, когда она затеяла строительство лесной школы для туберкулезных ребят и когда Криничный вдруг закричал, смешно тараща глаза:
— А где я тебе эти сотни тысяч возьму? Уведите ее, товарищи, у меня припадок стенокардии начинается, уведите Устименко!
И открытие школы ее ждало. Она лежала в те летние ветреные дни после «аппендэктомии», как написал ей ученый Володя, ей еще нельзя было вставать, но позвонил Криничный и сказал:
— Не умрешь! Тебя там ждут!
Она поехала, и они правда ее там ждали, потому что всем было известно, как боролась она и мучилась с этим трудным строительством, как тяжело было с кредитами, какой попался никчемный прораб и как председатель специальной комиссии горздрава профессор Жовтяк, запоздало узнав о точке зрения Криничного, вдруг приостановил строительство.
Это была ее лесная школа, и все в области знали это, и сам Криничный сказал ей на открытии:
— Знаешь, Аглая Петровна, мы ведь, душа моя, многого от тебя ждем. Ругаемся, но есть такое мнение — сильный ты потенциально работник.
Разумеется, это он на всякий случай сказал — потенциально. Чтобы не загордилась.
А там, далеко на Севере, в тихой своей квартирке на черных скалах, высоко над заливом, который поминутно менялся в цвете, ждал Родион Мефодиевич, прислушивался к телефону, накрывая на стол, — ждал запаздывающий рейсовый самолет, ждал жену. И она ждала мгновения, когда катер глухо стукнется о просмоленные бревна пирса и Родион, смущаясь своих краснофлотцев, скажет почему-то на «вы»:
— Здравствуйте, Аглая Петровна.
Ждала она писем Володи — сердито-бодрых и стеснительно душевных. Ждала его возвращения. Ждала отпуска, когда уезжали они с Родионом на Черное море — «погреть кости», как говорил он, а в санатории ждала того дня, когда войдет в свой кабинетик, повесит плащ и скажет секретарше Марии Дмитриевне:
— Ну, пропала теперь я. Как в этом хозяйстве разобраться?
Дома ворчал прижившийся у нее дед Мефодий:
— Аглаюшка, ванна тебя ждет!
— Ужин тебя заждался!
— У телефона тебя ждут!
На своем корабле, уютно похаживая по маленькому командирскому салону, вкусно затягиваясь папиросой, Родион утверждал:
— Убежден я, Аглая, что человек должен до последнего дня своей жизни ждать чего-то еще не бывшего в его биографии, самого удивительного, единственного, того, ради чего он вообще рожден. Ты не согласна?
И сулил:
— Непременно такой день наступит. Обязательно! Тут и выйдет человеку проверочка, наистрожайшая притом.
«Что ж, наступил этот день?»
Само мгновение перехода из света в тьму, конечно, не страшно. Тут многое накручено поэзией, музыкой, естественным страхом смерти. Трудно, разумеется, выдержать все то, что предстоит перед последней точкой, — вот та «наистрожайшая проверочка», о которой толковал Родион Мефодиевич. Не легко выдержать, не согнуться, не подчиниться той силе, которая нынче, очень скоро, сейчас обрушится на нее всем своим грузом, всей расчетливо и продуманно организованной хитростью, лаской, пытками, душевным расположением, теплом, издевательствами, едой, голодом, жарой, провокациями — всем, что она уже хорошо знала по рассказам людей, испытавших это, но по рассказам, а теперь ей предстоит самой узнать то, о чем она только слышала…
— Она все время шепчет! — сказал гауптфельдфебель своему соседу — автоматчику с черными усиками. — Шепчет и шепчет.
— Наверное, молится! — усмехнулся солдат.
— Большевики не молятся! — серьезно ответил гауптфельдфебель. — У них нет никакого бога. К сожалению, и мы редко молимся!
Солдат равнодушно кивнул. Фельдфебель принялся набивать табаком короткую трубочку, и лицо его стало печальным. На безымянном пальце у него был перстень, и на мизинце тоже. И Аглая Петровна вдруг удивилась, что этот человек с красивыми руками и серьезным, значительным лицом несколько часов назад спокойно и деловито бил ее сапогами, выкручивал руки и этими самыми перстнями сломал ей зуб. А потом она услышала, как он напевает и как наслаждается мелодией, и ей стало страшно. «Ведь он же не СА и не СС, — думала она, — и его никто не мог заставить и не заставлял бить меня; значит, он уж сам такой, и, значит, ему так нравится?»
Были уже сумерки, когда они въехали в город, вернее, это был труп города или даже скелет давно умершего города. Командуя эвакуацией, Аглая Петровна не знала толком, как разбит ее город, тот город, где прошла почти вся ее сознательная жизнь, и сейчас ей было горько и страшно смотреть на темнеющие остовы разбомбленных зданий, на выгоревшую дотла Приречную, на гордость города — шестиэтажную гостиницу, от которой просто ничего не осталось, на изуродованный мост в Заречье…
Перед машиной открылись ворота, автоматчики, разминаясь, топая ногами, выскочили на мерзлый двор, Аглаю Петровну тоже высадили. Дворник в фартуке разметал снег, трехэтажный дом гестапо ярко сверкал большими окнами — здесь считалось дурным тоном прибегать к затемнению. Откуда-то потянуло запахом добротной, сытной пищи, послышалась музыка, два офицера, простоволосые, спортивного вида, в свитерах и в рукавицах, смазывали лыжи на освещенной террасе.
— Встать здесь! — сказал Аглае Петровне писарь.
Она встала. Писарь говорил по-русски с трудом. Он записал ее в большую, хорошо переплетенную книгу, потом отдельно на карточку, потом на карточку поменьше. Другой человек — в синем переднике и таких же манжетах поверх рукавов кителя — сделал отпечатки ее пальцев. А фотограф-солдат уже ждал ее в углу большой пустой комнаты. Он тоже говорил по-русски те слова, которые ему были нужны для его работы.
— Сесть! — сказал он.
И ногой подвинул Аглае Петровне табурет.
Она села. Тогда он повесил ей на шею доску с номером «Р. — 709-3» и еще раз велел:
— Снимаю фас! Спокойно!
Аппарат щелкнул.
— Снимаю профиль! Спокойно!
Потом приказал:
— Встать!
Она ушла в угол этой длинной, низкой, сводчатой комнаты. Здесь стояла скамейка. Наверное, был час вечерней приборки, потому что солдаты убирали и переговаривались. Они все были солдатами СС, отборными нацистами, и говорили между собою, как и полагается истинным сынам тысячелетней империи. Они поминали победоносные армии «Юг», «Центр», потом хвалили какого-то Цейтцлера, но больше всего африканского Роммеля и за ним Риттера фон Грейма…
— И еще женщины, — вдруг прервал их фотограф, складывая свою треногу и запирая на замок шкаф. — Это непременно! Женщины, знаете ли, хорошо выкормленные, хорошо вымытые, то, что можно было бы назвать гейшами для наших войск. Понимаете, ребята? Без всякого свинства. Скромно, уютно, со словами любви, с милым взором, чтобы поиграть на концертино, чтобы была имитация любви, но чисто сделанная. Какой-нибудь умный полковник во главе всей этой армии обслуживания, ну, знаете, талантливый, как Гагенбек в Гамбурге с его мировым зверинцем. Животные на свободе…
— Я с вами согласен! — ответил фотографу солдат с маленьким носом пуговкой. — Я совершенно с вами согласен…
Его круглое личико вспотело от волнения, и он тоже стал говорить о женщинах в покоренных странах. Он не хотел насилия, ему было это все противно. Он так же, как и фотограф, хотел германской организации. Четкости, ясности замысла, размаха.
— В конце концов, мы имеем на это право! — воскликнул высокий лупоглазый солдат с мясистой шеей и бритым жирным лицом. — И мы, и наши братья на фронтах. Женщина решает многое в нашей жизни.
— Женщина ничего не решает, все решает подруга жизни, то есть жена, возразил солдат постарше. — Женщина развлекает, женщина, несомненно, есть часть действующей армии, но решает супруга…
Его подняли на смех. И его супругу тоже подняли на смех. О ней кое-что знали, о том, как она «решает» там — в Данциге. Решала она, во всяком случае, не в пользу своего мужа.
— Семья! — гоготали солдаты. — Уж молчал бы Рупл со своим семейным счастьем. И если на то пошло, то эти летучие отряды милых дам именно для того и нужны, чтобы солдат рейха никогда не думал о семье, чтобы он был счастлив сегодняшним днем, а не надеждой на отпуск. Женщина! Знаем мы этих подруг до гробовой доски…
И, совершенно не замечая Аглаю Петровну, они заговорили о женщинах, перебивая друг друга и хвастаясь своими победами во многих странах света. Непристойные жесты и подлинный смысл слов не задевали ее внимания, но все большее и большее отвращение охватывало Аглаю Петровну, когда она думала о том, что это говорят не просто грязные люди, хулиганы, пьяная шпана, а говорит система, государственный строй, будущее с их точки зрения, говорит их «нравственность».
Их начальник тоже сидел тут и курил сигарку, по беленой стене перед Аглаей Петровной мелькали тени солдат — она отвернулась от них, радио неподалеку играло один за другим жесткие, рваные марши, и было невыносимо думать, что все это происходит в России, под русским небом, что вокруг раскинулись русские поля и леса, раскинулись маленькие, милые ее сердцу районные города, совхозы, села, деревни, колхозы, где она часто бывала и подолгу работала, а вот теперь — сегодня, или завтра, или послезавтра ее убьют только потому, что никогда не сможет она покориться этим тупым громилам в серо-зеленых куцых мундирчиках, как не сможет им покориться та великая страна, частичкой которой была она — Аглая Петровна Устименко…
— Ах, да что тут! — вздохнула она и прислонилась к стенке, чтобы подремать, пока есть возможность.
Возможность была, про Аглаю, видимо, на какое-то время забыли, и она мгновенно крепко уснула, до изнеможения измученная сегодняшним страшным днем. А пока она спала, события развивались положенным в этом учреждении чередом: фрау Мизель из вспомогательной службы, прозванная самими гестаповцами неизвестно почему «Собачья Смерть», надев две пары очков, «занималась» документами Аглаи Петровны. Специальный аппарат, очень портативный, чрезвычайно удобный к использованию даже в полевых условиях, подтвердил подлинность аусвайса — паспорта, изъятого у задержанной. Паспорт был, и верно, подлинный, только фотография на нем была другая, но на это аппарат не был «выучен», и потому Собачья Смерть, развернувшись на своем вертящемся стуле, быстро напечатала на портативной полевой машинке соответствующую положительную справку. Затем, мягко ступая плоскими, в войлочных туфлях, огромными ногами, фрау Мизель пошла вдоль полок, где была расположена соответствующим образом классифицированная картотека гестапо группы «Ц», в которой имела честь преданнейше работать Собачья Смерть. Пожевывая большими мягкими губами, Собачья Смерть сдернула со второй полки коричневую папку с наклейкой: «Актив ВКП(б) область — город (женщины)», — вынула оттуда полотняные серо-зеленые конверты с наклейками — «брюнетки», «блондинки», «шатенки» — и, подумав, раскрыла тот конверт, на котором была наклейка «брюнетки». Здесь были сосредоточены фотографии главным образом из газеты «Унчанский рабочий», — конечно, обработанные и увеличенные.
Еще сырые здешние фотографии Аглаи Петровны лежали на специальном пюпитре, сильно и мягко освещенном матовыми лампочками. Все еще пожевывая губами — такая уж у нее была привычка, когда занималась она делом, — фрау Мизель довольно легко нашла в конверте «брюнетки» фотографию женщины с широко открытыми, чуть косо посаженными глазами, с высокими скулами, с косой, уложенной короной, и с длинной подписью: «Устименко Аглая Петровна, г.р. 1902, март, м.р. деревня Каменка Унчанск. уезда, член ВКП(б) с апреля 1918 г., посл. должность завоблнаробразом, член бюро обкома ВКП(б), вдова чекиста, замужем за каперангом Степановым Р. М., популярна, известна, опасна как организатор, расхождений с т.н. „генеральной линией“ не имела, взысканиям не подвергалась. Обр. высшее, спец. партийное также. Предположительное местонахождение — подполье».
Над фотографией имелся шифр: «Гр. — I».
Это означало — по опознании и получении сведений подлежит негласному уничтожению.
Швырнув в бездонный рот круглую зеленую мятную конфетку, Собачья Смерть еще раз взобралась на свой крутящийся стул, специальным, тоже портативным полевым дыркоделом со шнурком, автоматически сброшюровывающим папку, обработала документы, завязала шнур бантиком, запечатала узел сургучной печатью со свастикой и литерой «Ц», привела в порядок свою прическу цвета прошлогодней соломы и, заперев криминалистический архив на два ключа, пошла по коридору к комнате шесть, где «занимался» штурмбанфюрер Венцлов, недавно переведенный сюда за какую-то мальчишескую шалость с аллеи Шуха, из Варшавы, из знаменитого тамошнего гестапо. Фольксдейч — немец из Прибалтики — он был настоящим полиглотом: знал польский, русский, украинский, по-чешски болтал как чех, парижане считали его уроженцем Прованса, англичане принимали за йоркширца. В двадцать шесть лет он был принят Гиммлером, в двадцать восемь имел удостоверение «ПК», что означало «Гестапо внутри гестапо, или личный уполномоченный Гиммлера». По слухам, бриллианты в Варшаве испортили ему карьеру, атласная карточка «ПК» была у Венцлова изъята без объяснения причин. Теперь ему было нужно вновь набрать недостающие очки в этой большой игре. Здесь он мог, разумеется, полностью развернуться.
И уже успевшая влюбиться в штурмбанфюрера Венцлова Собачья Смерть понесла именно ему это «красивое и благодарное дело», как ей казалось.
— Да! — крикнул из-за двери Венцлов.
Но в кабинете Венцлова разглагольствовал сам штандартенфюрер фон Цанке, и Собачья Смерть застыла со своей папкой у дверного косяка. Разговор, видимо, начался давно, выражение тухлой скуки застыло в недобрых зрачках Венцлова, но белое лицо его выражало вежливое и даже сердечное внимание.
— И провидение поможет силе нашей германской мысли, — патетически продолжал фон Цанке, кивнув на приветствие фрау Мизель, — поможет нашему трезвому уму, поможет нашему национальному характеру в его величайшей миссии. Но это только в одном случае. Если…
— Если? — с готовностью повторил Венцлов.
— Если мы будем иметь беспрекословные нам, абсолютно надежные, навеки затихшие тылы. Потому что тылы — это всегда коммуникации — к чему?
— К чему? — раздражаясь на эту манеру школьного учителя, но милым голосом переспросил Венцлов.
— К свершениям, мой мальчик, к свершениям! — воскликнул фон Цанке. — А свершения еще только предстоят.
Он усмехнулся одними губами:
— Бывали ли вы в Индии?
— Нет.
— В Китае?
— Нет.
— В Египте?
— Нет.
— Вам предстоит расширить ваш запас языков. Через свершившееся покорение большевистского государства — туда, в эти грандиозно богатые страны, и дальше — вот наш путь, мальчик. Но и те пространства сторожит коммунизм. Надо понять — у нас связаны руки, пока с ним не будет покончено. Наша мечта неполноценна, пока мы не превратим равнины и леса России в навсегда покорные коммуникации. Остальное нас с вами не касается. Толковый руководитель сельскохозяйственного насоса в округе — талантливый крейсландвирт обеспечит нацию продовольствием. Сырье мы тоже будем иметь. Немки не отказываются рожать, ежегодное пополнение армии, военно-воздушных сил и флота мы будем иметь регулярно. Разумеется, в зависимости от того, как часто наши солдаты смогут навещать своих жен. Наше дело — коммуникации, вот и все.
Опираясь на трость, он резко повернулся к Собачьей Смерти и спросил у нее, ткнув сухим пальцем в папку, которую она держала у своего тощего бедра:
— Это что?
Фрау Мизель доложила — коротко и точно. И негромко: полковник терпеть не мог, когда на него «нажимали глоткой», как он выражался. И интонации в человеческой речи его раздражали.
— Справедливость не нуждается в музыке, — почему-то говорил он, и никто не понимал, что это значит.
— Пусть этим займется Венцлов, — сказал фон Цанке, уходя. — Это — по его части. Нужно только вспахивать поглубже, да, мой мальчик, поглубже. Повесить мы всегда успеем, это следует помнить.
И, опираясь на трость тяжелее, чем следовало при давнем и пустяковом ранении, полковник ушел. Выждав, покуда дверь за «стариком» закрылась, Венцлов осведомился у Собачьей Смерти бешеным голосом, но едва при этом разжимая губы:
— Кто вас просил тащить мне это вонючее досье, названное вами делом? Какого черта вы вмешиваетесь туда, куда вам не следует и носа совать? Слышали — пахать поглубже? Это значит, я должен получить от нее сведения, от этой проклятой русской бабы, а что я получу, когда у нее такие данные? Что? Еще раз «Интернационал», перед тем как ее станут вешать? Коммуникации!
Его трясло от бешенства. Собачья Смерть и идиотские разглагольствования фон Цанке перемешались в его мозгу. Устименко! Вот такие, как она, и командуют «тихими, безмолвными, покорными» коммуникациями. А партизанская война еще только в зачатке…
— Убирайтесь отсюда! — уже не сдерживаясь, рявкнул Венцлов. — И не лезьте не в свои дела! Криминалистика — вот чему вас учили, а в остальном мы разберемся без вашей помощи.
Пытаясь мило улыбнуться, Собачья Смерть попятилась и тихонько закрыла за собой дверь. В наступившей тишине Венцлов услышал гул моторов воздушной армады. Это бомбовозы шли на восток. Сколько раз в сутки он вслушивался в этот ровный, спокойный, солидный гул, когда они летели в ту сторону, и сколько раз он закуривал, отмечая про себя другой ритм и некую сбивчивость звука, когда они возвращались.
— Следующего! — велел он дежурному. — Кто там?
— Русская партийка, — щелкнул каблуками оберштурмфюрер Цоллингер — «добрый малыш», как не без уважения звали его в группе «Ц». — Герр штандартенфюрер записал за вами ее дело…
Он опять щелкнул каблуками.
— Хорошо. Через десять минут! — вздохнул Венцлов. — Кажется, я начинаю уставать, старина.
К Цоллингеру все немного подлизывались в группе «Ц». Дело заключалось в том, что «добрый малыш» имел атласное удостоверение «Гестапо внутри гестапо», и поэтому с ним старались дружить. И расстреливал он всегда на трезвую голову, — веселый, вежливый малыш, любимец небезызвестного Эйхмана, специалиста по «еврейским делам». В группе «Ц» дежурящий сегодня «добрый малыш» тоже занимался евреями. И ведение следствия среди войск СС и СД тоже было в его компетенции. Совсем недавно он вытащил оттуда одного задумчивого болтуна, некоего Каспара Крюгера и вызвался расстрелять его сам, хоть до этого они вместе охотились и слыли добрыми друзьями. И запуганного лейтенанта, упустившего доктора Хуммеля, «добрый малыш» тоже расстрелял, съездил на мотоциклете в Унчу, поставил разваливающегося на части лейтенанта перед строем, «именем Великой Германии» выстрелил ему в зеленое, уже мертвое лицо, сказал «хайль Гитлер» и умчался — веселый, добрый сын своих престарелых родителей, нежный брат и настоящий нацист.
Когда Цоллингер вышел, Венцлов вынул из ящика стола ампулу, белыми пальцами отломал носик и высосал кофеин. Это его поддерживало больше, чем сигареты. Потом он снял свой черный, сшитый еще в Париже мундир, с черепом и костями на рукаве, с дубовыми листьями на воротнике, с одним мягким погоном на правом плече, и, оставшись в тонком пушистом свитере, поправил волосы. От кофеина посветлело в голове, полнее забилось сердце.