Я отвечаю за все Герман Юрий
— Ни боже мой!
А Гебейзен все смотрел на фон Фосса не отрываясь, заходил то справа, то в лицо ему заглядывал прямо, то слева. И шептал, и кивал сам себе…
Наконец Рудди унесли, за ним, выкидывая ноги носками вперед, ушагал полковник, видимо очень гордящийся своей военной выправкой. Доктора размылись, Богословский велел лейтенантику голосом высокого начальства:
— Пусть в лагере в вашем все фрицы и гансы эту историю знают досконально.
Лейтенантик сказал «слушаюсь», но тут же осведомился: зачем?
— А это уж моя забота, — загадочно ответил Богословский.
Но и без лейтенантика в лагере все всё мгновенно проведали, и когда в понедельник вечером Николай Евгеньевич вышел прогуляться, фрицы и гансы стояли за своей проволокой, словно почетный караул, зазывая генерала-доктора посетить их для важнейшего разговора.
Дальше все пошло как по нотам.
Богословский посетил лагерь один — без переводчика.
Моросил мелкий грибной дождичек. На утрамбованной площадке, где военнопленные обычно играли в городки и кегли, расселись по-турецки более трехсот человек — Николай Евгеньевич даже посчитал примерно. И от их имени заговорил старый немец, тоже тотальник, суровый, грубоватый, но, видимо, довольно искренний рабочий-металлист, сталевар, по фамилии Гротте. Говорил он медленно, ворочая слова, словно тяжести, и речь его глухо грохотала, как падающие бревна. Богословский слушал немца, один сидя на стуле, словно на троне, вытянув вперед больную ногу, глядя мимо людей, на Унчу, в ту сторону, где были у него когда-то жена и дочь, уничтоженные такими же фрицами и гансами. Слушая «грохот бревен», он думал о своей девочке, он всегда видел ее в нестерпимо горьких, невозможных снах-воспоминаниях. Он видел их — жену и дочь — умственным взором так ясно, как будто они были сейчас с ним, но вместе с тем угадывал смысл слов, похожих на падающие бревна, и ненавидел страстно этих собравшихся тут, их лягушачий цвет, их запах, их расплывшиеся в сумерках, все-таки сытые лица, их робость перед ним, даже то, что они принесли ему стул…
И в то же время он переводил себе слова тотальника. Солдат говорил примерно так:
— Отошла в прошлое, кончилась позором и проклятьем всего мира самая гнусная и кровавая война из всех, которые вело человечество. Немцы навлекли на себя гнев всех людей доброй воли, навлекли презрение и ненависть. Сейчас и еще долго никто не будет даже пытаться отличить немца от фашиста. И вот русский старый доктор. Его нога пробита осколком немецкой бомбы. Осколок попал в коленную чашечку тогда, когда русский доктор оперировал раненое сердце русского солдата. А солдат был тоже ранен немцами…
«Откуда они, сволочи, это знают?» — брезгливо удивился Богословский.
И тотчас же вспомнил, что лейтенантик-начальник вчера, после операции, долго что-то выспрашивал у Гебейзена.
Ту часть речи тотальника, в которой старый немец рассказывал о гибели Ксении Николаевны и их дочки, Богословский постарался не услышать. Но наступившую абсолютную тишину он не услышать не мог. Глотку ему сжало, он поперхал и отворотился от собравшихся немцев, опять увидев в воображении Ксюшу живой и вновь не понимая, как это может быть, что он один бедует на свете? А бревна все валились — теперь старый немец подошел к Богословскому вплотную и, глядя ему в глаза острыми, недобрыми, но печальными глазами, сказал, что он не имеет права пожать руку русскому доктору, но не принять от них от всех благодарность русский доктор тоже не вправе. Так вот они благодарят.
Триста человек встали. Их никто этому не учил. Они встали не как фашистские солдаты, а как люди. И не знали, что теперь делать дальше. Но Богословский знал. Он еще вчера кое-что придумал «по коммерческой линии», как определял он для себя такого рода комбинации, называя их почему-то в уме «рокировочками».
Здесь надо отметить еще одно свойство натуры Богословского: никогда, ни в каких случаях, ни по какому поводу не грешил он сентиментальностью, и даже более того: всякая чувствительность в окружающих, или в собеседниках, или просто в атмосфере мгновенно вызывала в нем острую потребность все происходящее переиначить, опрокинуть, исказить и вывернуть наизнанку. Это очень русское свойство доставляло ему немало неприятностей, но побороть свою натуру он не мог, да и не считал нужным, полагая, что чувствительность есть антипод истинной человечности, и не раз подмечая за долгую свою жизнь сентиментальность в людях жестоких, равнодушных и даже в характерах тиранических.
В нынешней ситуации, когда обстановка создавала все предпосылки, как выражаются ораторы, для смягчения душ, Богословский никак не смягчился. И душа его нисколько не открылась навстречу благодарящим, пожалуй даже искренне, фрицам и гансам. Он приступил к своей «рокировочке» деловито и серьезно, вызвав в помощь юного лейтенантика, который и сюда пришел с томиком своего Гете.
— Тут мне потребуется некоторая точность формулировок, — отнесся Богословский к лейтенантику, — а я ихним языком владею несовершенно. Так вот помогите мне, пожалуйста.
И он произнес свою, отнюдь не патетическую, а сугубо прозаическую, деловую, практическую речь.
— Да, вы, граждане военнопленные, отвоевались! — заговорил он под аккомпанемент переводчика и внимательно вглядываясь в белеющие лица немцев. — Отвоевались, предполагаю, надолго. И ждет вас нормальная, штатская, трудовая жизнь — там, на вашей земле, ибо в конечном счете мы вас от себя отпустим. Но ведь до этой штатской жизни надо еще дожить. А это не так просто. Многие из вас были ранены, другие болели, третьи контужены, а некоторые еще не знают, какие недуги постепенно вгрызаются в их тела…
Немцы тихо и печально прогудели что-то в ответ — слова Богословского соответствовали их мыслям.
— Вот-вот, — произнес Богословский, — мы, кажется, понимаем друг друга. Ну, а полковник ваш — доктор хреновый, как бы это перевести точнее?
Лейтенантик перевел по возможности точно, потому что пленные загоготали.
— Хреновый, — повторил Богословский, — я таких повидал: «Да, это есть, но этого не может быть!»
Немцы опять загоготали, толкая друг друга локтями. Теперь они придвинулись совсем близко, чтобы не проронить ни единого слова. Им несомненно было понятно, что сейчас нечто произойдет, ибо не станет такой человек, как этот грузный знаменитый старый доктор, просто болтать пустяки. Немцы понимали, что доктор идет к какой-то своей, загадочной для них цели.
— С такой медицинской обслугой некоторые из вас не дотянут до того срока, когда вам будет надлежать вернуться на родину, — несколько старомодно строя фразы, не торопясь и не разводя фиоритуры, как в старопрежние времена, продолжал Николай Евгеньевич. — Ничего, граждане пленные, не поделаешь — это все правда… Не мы вас к себе звали, не мы вам тут пироги сулили.
Он сделал длинную паузу, прокашлялся, оглядел своих собеседников и вроде бы даже на этом кончил, сильно обеспокоив лейтенантика, который уже попрекнул себя за то, что разрешил это «антигуманное выступление с элементами запугивания», как он определил речь Богословского. Но Николай Евгеньевич, прервав нарастающий тревожный гул голосов, заговорил дальше:
— Ну, а теперь не из каких-либо общечеловеческих или там гуманных соображений, а просто как человек дела, я собираюсь вам предложить коммерческие взаимоотношения или даже сделку, — сказал он, недобрым и прямым взглядом обводя ближайших к нему слушателей. — Именно сделку. Я буду раз в неделю здесь, в вашем околотке, осматривать всех желающих военнопленных…
Фрицы и гансы залепетали что-то восторженно вразнобой, но Богословский не дал этим восторгам достичь своего апогея, а вдруг взял да и повернул темочку эдак градусов на девяносто.
— Но не даром!
Он поднял вверх огромную лапищу, сжал ее и погрозил немцам кулаком.
— Не даром! Это вы разрушили нам больницу! — крикнул он. — Это вы, сукины дети, вот в этом корпусе, бывшем онкологическом, забрали всех больных, вывезли и уничтожили, а здание сожгли. Это вы бессчетно народу побили, и не в честном бою, а «расчищая» земной шар от неугодных вам, сволочам, наций. Это вы…
Он задохнулся, багровея:
— Это вы мне жену и дочку убили, так что я вам буду гуманизмы гуманные тут разводить и мармелад с вами кушать?
Этот неизвестно откуда взявшийся мармелад вдруг пристал к нему надолго.
— Нет, не будет никаких мармеладов, — сделав тяжелый, грузный шаг вперед, на немцев, сказал Богословский. — Не в мармеладные времена мы встретились. Я вам мармелада не сулю, а предлагаю коммерцию. За мою на вас работу, за мою трудную и тяжелую работу бесплатно! Бесплатно! — громким курсивом, подчеркнуто и тонко крикнул Богословский дважды, чтобы это понятие в них въелось: они насчет чистогана — доки. — Понятно вам? А я еще, кроме того, что вами, поганцами, ранен, я еще и тяжело болен, и мне бы куда лучше полеживать, чем с вами тут заниматься, но, несмотря на все это, я предлагаю вам коммерцию. За мою на вас работу вы в свободное время будете субботниками и воскресниками нам восстанавливать больничный городок. Согласны? Только вы обдумайте, потому что я человек дела.
Весь фронт немцев перед Николаем Евгеньевичем непонятно, вразброд, сердито, восторженно и испуганно одновременно что-то завякал и заспорил, наверное, между собою, не понимая и понимая, пререкаясь и втолковывая друг другу. Богословский послушал, прижав перевязку на животе руками плотнее, сделал еще полшага вперед и, очутившись уже совсем лицом к лицу с фрицами и гансами, опять обещал им, что никаких мармеладов не будет, но если они выделят толковые и сильные бригады водопроводчиков, монтеров, маляров, ручается им, что за их окаянным здоровьем будет надлежащее смотрение и уж желудок с легкими не спутают…
Немцы вновь, но сдержанно, из вежливости, посмеялись, а Богословский, дав им сроку на размышления до среды, ушел, сопровождаемый растерявшимся лейтенантиком, который на ходу испуганно говорил Николаю Евгеньевичу что-то осторожное в смысле нарушения правил Международного Красного Креста с Полумесяцем, а также воскресного отдыха.
— Ты мне, лейтенант, мармелад не разводи, — сурово сказал ему Богословский. — Здесь ведь все добровольно, на коммерческих началах. Или ты своей властью можешь мне приказать следить за их здоровьем? Ведь не можешь? Кишка тонка? Ну, так и молчи, помалкивай в тряпочку. Тут не акционерное общество «Интурист» с первоклассным питанием, друг мой дорогой. Имеем мы на сегодняшний день военнопленных, которые в недавнем прошлом в нас стреляли и на нашей земле хозяйничали. Я это забывать сию минуту не намерен!
Так кончилась эта беседа, а в субботу сто девяносто три фрица и ганса вышли на первый субботник. Их джазовый оркестр самодеятельности играл за ельничком и для оставшихся в лагере, и для вышедших на работу только что разученный вальс «На сопках Маньчжурии». Два хромых — Устименко и Богословский — понесли первыми из сарая батарею парового отопления. Работали и сестры, и санитарки, и доктора. Работали Закадычная и профессор Гебейзен. Приехал на автомобиле большой начальник, Евгений Родионович Степанов, сделал ироническое выражение лица, дал несколько строительных советов и умчался. Немец в квадратных очках подошел к обоим хирургам и сказал, что от имени своих товарищей он просит докторов заниматься более необходимым для людей делом, чем эта черная работа.
— После войны есть… имеется очень много больных людей, — перевел Гебейзен. — Доктора должны иметь… брать… взять… или отдых, или свое… лечить…
Старый немец козырнул и ушел. А наутро Владимира Афанасьевича вызвали к председателю исполкома Андрею Ивановичу Лосому. Лосой помогал Устименке чем мог, но мог он не слишком многое, и помощь его выражалась главным образом в том, что, когда на Владимира Афанасьевича накатывались очередные неприятности, Лосой брался сам «отрегулировать» и регулировал посильно в пользу Устименки.
— Ну чего ты там опять дрова ломаешь? — спросил он, потирая высокий с залысинами лоб. — Каких таких немцев нанял?
— Никто никого не нанимал, — весело ответил главврач. — По собственному желанию они организовали ряд субботников.
— Не врешь?
— Проверьте.
Лосой открыл папку, боковым зрением глянул в четвертушку бумаги, передернул костлявым плечом.
— А в сигнале не так? — осведомился Устименко.
— В сигнале не так, — спокойно ответил Андрей Иванович.
— Кто пишет?
— Товарищ Горбанюк пишет, Инна Матвеевна наша просит разобраться: будто Богословский их лечить взялся, а за это они тебе, Владимир Афанасьевич, ремонтируют…
— Тут самое главное — мне, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — Именно, что мне. Не написано, что личную квартирку? Между прочим, прекрасно работают немцы: не торопясь, не халтурят, старательно. Тут еще, Андрей Иванович, важно то, чтобы они понимали задачу свою — отрабатывают собственную подлость…
— Это психологическая драма чтобы у них получилась?
Устименко запнулся — Лосой умел поддеть.
— Ничего, говори, — сказал Андрей Иванович. — Меня хлебом не корми — дай послушать, как фашиста перевоспитывают. Я даже заплакать могу от такого рассказа.
— Да не перевоспитание — коммерция.
— Трудно тебе на твоем поприще, — разбираясь в почте, сказал Лосой. — Таким, как ты, всегда трудновато. Ты только запомни, Владимир Афанасьевич, везде трудно. И Золотухину нашему совсем край.
— Почему — край?
— Область тяжелая, разорение предельное, а Зиновий Семенович мужчина с характером, у него свои соображения бывают чрезвычайно даже дельные, но и с ними, и с соображениями не слишком некоторые считаются. Которые повыше. Так что хоть ты не шуми под руку, не делай из него чиновного бюрократа. И личная беда навалилась…
— Мы говорили в свое время, — сказал Устименко, — да ведь он сына не привез.
— Разубедили, — вскрывая конверт ножом, сказал Лосой. — Большие ученые, заслуженные, лауреаты разубедили. А мы сами, дорогой наш доктор, в этом деле ничего не петрим…
Устименко промолчал. И досадно ему сделалось, и неловко. Но настаивать в таких вопросах, как известно, не положено. И он перешел на другое, на то, что у него болело.
— Вот немцы-немцы, — сказал он, — а строителей всех вы у нас на стадион увели. Универмаг и стадион — ужели это самые наиглавнейшие нынче объекты после такой войнищи? Как очумели с этим стадионом, даже плакаты напечатали — все силы на него, и разное прочее.
— Так ведь интерес к спорту, — неуверенно перебил Лосой, — молодежь это любит и увлекается…
— Правильно, первое дело после войны в футбол кикаться, — со смешком сказал Устименко. — Нет, я ничего, я-то знаю, как вы на меня навалитесь за это высказывание, я не против, но ведь это самое «киканье», два ноль в нашу пользу, и массовый спорт — вещи разные. Ну, да что…
Он поднялся, не договорив, но не выдержал:
— Неужели это доказывать нужно, что именно больница должна быть на самом первом месте? Ведь это же уму непостижимо, какие элементарные истины нуждаются в доказательствах. Универмаг, стадион, жилые дома…
— Тоже погодить могут?
Устименко чуть застопорил свое обличение.
— Говори, доктор, да не заговаривайся, — добродушно пожурил его Лосой. — И универмаг нужен, и стадион нужен, а вот что твое дело первое, — докажи нам по статистике. Докажи по точной, по умной. Не ерепенься, после войны мы сами все нервные, тоже имели переживания, а вот на бюро выступи и расскажи. Мы-то ведь не медики, откуда нам все ваши проблемы знать. Вот водники же существуют, коечный фонд у них приличный, железнодорожники тоже уже эксплуатируют свою больницу, у тебя одно здание пущено. Докажи потребности. Не барствуй, с цифирью в руках докажи. Понял меня? Теперь — как твое хирургическое снабжают?
Покончив с почтой, которую он ухитрялся читать, разговаривая с Устименкой, Лосой сказал как бы невзначай:
— Жалобу твою вчера, доктор, читал — насчет того, что Богословскому еще жилье не выделили. Нелогично получается: на жилые дома, что-де строим, ругаешься, а тут обида. Как нам работать под твоим чутким руководством?
— Насчет снабжения неважно, — вывернулся Устименко, как бы перескочив через последний вопрос — Мы же еще официально не открыты. А милостыньку мне просить — обрыдло.
— Я, бывает, тоже прошу. Не для себя — не стыдно. Кстати, насчет Богословского: слышно, зашибает порядком?
— Тоже сигналы Горбанюк?
— Чьи бы ни были, доктор, потакать не следует. Он же болен, нам это известно. Потеряешь раньше времени сильного работника — только и делов. Поговори с ним ненароком, не как начальник, а именно как выученик.
— Трудно…
— Что-то деликатен ты становишься не в меру, доктор. Жалостлив. А в молодые лета, я слышал, никого не щадил. Степанов про тебя говорил — железо. Где оно теперь — железо твое железное?
— Железо найдется, — угрюмо ответил Устименко. — Только без особой нужды незачем шуметь-лязгать. Вот тронут мне Богословского — не обрадуются, покажу зубы. Кстати, нужно ему паек выделить получше, он в нем больше, чем мы все, вместе взятые, нуждается.
— Да ведь кто нынче не нуждается? — светло и кротко вглядываясь в собеседника, спросил Лосой. — Такую войнищу выдержали…
И он усталым, приятным, доверительным тоном пояснил в подробностях, как ударила война и по самому Унчанску, и по Унчанской области.
— Это известно, — прервал было Устименко, но без успеха. Лосой продолжал свое повествование, все так же кротко глядя на Владимира Афанасьевича.
Этот взгляд Андрея Ивановича многие унчанские работники не без ехидства называли «пастушеским». Когда-то, в давно прошедшие времена, Андрюшка Лосой бегал подпаском, лихо пощелкивал длинным кнутом и, грешный человек, любил свое горькое детство вспоминать в кругу друзей. Получалось довольно жалостно. Этот же взгляд использовал Лосой и для служебной надобности, ежели готовился отказать просителю. Так и говорили хозяйственники: «И тебя, видать, друг, Лосой на свое пастушество купил, на пастушеский, кроткий взгляд».
— Да ты что нынче такой сердитый? — спросил вдруг Лосой. — Разве плохо мы для тебя стараемся?
— Плохо.
— Но ведь до революции в Унчанске было больничных коек…
— Так ведь и революция, Андрей Иванович, еще и затем делалась, чтобы больничные койки, и больницы, и вообще здравоохранение не к старому примеривать, а с иным совсем размахом создавать. Недалеко мы уедем, если по-твоему считать…
— После войны…
— Известь тут ни при чем. И кафель ни при чем.
— Не получены разнарядки даже…
— Не получены? — сорвался Владимир Афанасьевич. — А поторопить начальство нельзя? Или начальство само знает? А если вдруг да не знает? Забыло? Или не в ту папку мои вопли попали? Разве не случается? Не может такое быть? Осточертело, можешь ты это понять, Андрей Иванович? Ничего не успеваю, ни с чем не справляюсь, не главврач, а толкач, да еще и бестолковый. Шпунт обещали — где он? Леспромхоз не доставляет, ты сам мер никаких не принимаешь, бумаги наши у тебя не подписанные, штаты у меня не укомплектованные, развал полный и безнадежный…
— Обобщаешь, — с усмешкой сказал Лосой. — И мрачно обобщаешь. Ну, имеются некоторые нетипичные, нехарактерные трудности, неувязки — кто спорит? Но бодрее, товарищ доктор, дорогой мой Владимир Афанасьевич, надо смотреть вперед, веселее, перспективу видеть. Горизонт, что ли… Как в кино бывает. Смотришь кино, доктор? Наверное, мало смотришь, а жаль. Вот видел я одно кино — интересное, по твоей части. Про слепых. Приехал доктор в городишко. Наш Унчанск сравнительно с тем городишком — Москва. Маленький городишечко. И пошел открытия делать. Поверишь — ни одного слепого в округе не осталось. Так и чешет. И трогательно до чего — моя боевая подруга изревелась вся. Вот слепой человек, а вот — чик-чирик — и спрашивает: «Это что?» А ему: «Ворона»…
— Ты что, всерьез? — осведомился Устименко.
— Обязательно. Я воспитываться через посредство искусства очень люблю. И тебе советую. В войну, бывало, вернешься благополучно в расположение своего мотострелкового, — там кино показывают. Прямо-таки не война, а заглядение, век бы воевал: и чистенько, и сытенько, и командир — голова, ну а фашисты — исключительно мертвые…
— Ладно, — сказал Устименко, — это все очень даже интересно, только вот как с лесопиломатериалами будет? Где обещанный шпунт?
Лосой смотрел мимо Устименки, мимо и выше. И глаза его светились тихим, ласковым, пастушеским светом. Вот для чего был весь разговор о послевоенных трудностях. Чтобы отказать, но «по-доброму», с полным сочувствием и с грустью.
— Или тоже разнарядки не получены? — спросил Владимир Афанасьевич. — Или леспромхоз не отгрузил? Я ведь все отговорки знаю, Андрей Иванович, но только, прежде чем к тебе идти, разведал боем подробные обстоятельства. И заявляю, несмотря на проведенную тобой беседу о послевоенных трудностях: самое первое и главное — больница. На нее никакие жалостные слова распространиться не могут. Ни универмаг, ни стадион, ни всякие там административные постройки…
— А ты, — попытался было перебить Лосой, и пастушеский свет в его глазах сменился свирепостью, — ты бы на моем месте посидел…
— Пиши, — не дал Устименко свернуть в сторону, — пиши, Андрей Иванович, вон моя папка лежит, слева. Пиши резолюцию, покуда не напишешь — не уйду…
— Да ты!.. — вновь перебил Лосой.
— Пиши, иначе не уйду.
— А ты мне не грозись!
— Пиши, Андрей Иванович, невозможно нам больше ждать…
Еще раз пустил Лосой в дело свой пастушеский взгляд, но уж совсем без толку — Устименко пододвинул ему папку, веером разложил нужные бумаги. Лосой зашевелил губами, подсчитывая в уме, взял ручку — писать.
— И не сокращай! — велел Устименко. — До тебя комиссия сокращала.
— А транспорт? Вывезешь ли? — безнадежно понадеялся Лосой. — У нас транспорта совсем нету.
— Не твоя, Андрей Иванович, забота…
Со злым блеском в глазах Лосой взялся подписывать. Устименко обильно вспотел — никак не верилось, что дело окончательно сделано. Потом проверил со всей внимательностью каждую резолюцию, потому что было известно: если Лосой пишет «отпустить обязательно», это значит — вполне могут и не отпустить. А если просто «отпустить» — отпустят без промедления.
— Смотришь, нет ли «обязательно»? — не без грусти сказал Лосой.
— Смотрю, — сознался Устименко.
— Пройденный этап, — вздохнул Андрей Иванович. — Теперь у меня другой имеется шифр. Глубоко засекреченный. Но тебе все сделано чисто. Иди доставай транспорт.
Внизу, в буфете, Устименко выпил клюквенного морса — большую кружку. Только тут продавали этот сладкий морс. Здешние служащие носили его домой в бидонах и стряпали из него кисель.
«Надо бы для больницы бочку взять, — подумал Устименко, — это же без всяких фондов!»
Настроение у него было бодренькое — наверное, Лосой развеселил своим кинофильмом, от которого его «боевая подруга изревелась вся». Всерьез он это или не всерьез?
БЕЗ ВСЯКОЙ РОДСТВЕННОСТИ
Люба Габай приехала в Унчанск часовым московским поездом, приехала измученная и запуганная и не торопясь, пешком, вдыхая запах первого, уже тающего снега, отправилась отыскивать дом 39 по Лесной, возле улицы Ленина, — во двор прямо, во флигеле, квартира три.
Тихий, чистенький под снегом Унчанск после всего пережитого показался ей милым, уютным и годным для постоянного проживания городом, если, конечно, сюда приедет Вагаршак. А если нет, она всеми силами, всеми правдами и неправдами станет пробиваться к нему и, что бы с ней ни делали, — пробьется.
Веру она застала дома, Нина Леопольдовна ушла гулять с Наташей, Устименко, конечно, был в больнице, поэтому сестры, не теряя времени, сразу заговорили о делах с той предельной откровенностью, с которой умеют разговаривать один на один даже такие разные люди, как Люба и Вера.
— Ты просто сумасшедшая! — ставя на электрическую плитку кофейник и любуясь сестрой, произнесла Вера Николаевна. — Откуда эта бешеная храбрость? Ну, а если?..
Люба улыбалась.
— Послушай, — сказала она, — насколько я понимаю, это одна комната? И всё?
— Почти все. Володя, как правило, занимается на кухне. Там у него и стол, и раскладушка, — говорит, что там ему спокойнее.
— И тебя устраивает такая жизнь?
— Конечно, не устраивает. А мама просто в ужасе.
— Ну, а Владимир Афанасьевич?
— Ему что! Поспал ночь да ушел.
— А твои теории насчет его диссертации и насчет высокого полета?
— Это ты мои старые письма вспомнила?
— Разве такие уж старые?
Она все еще чему-то улыбалась, но улыбка у Любы была невеселая, может быть даже недобрая.
— Судишь? — спросила Вера Николаевна. — Это, пожалуй, самое простое. Только если бы ты из своей глубинки не удрала — тогда изволь, суди. А так что-то не получается.
— Да я разве сужу, — задумчиво сказала Люба. — Какой из меня судья. Думала, у тебя все по-твоему, ан не так это просто. Ты мне не ответила — движется диссертация?
— Какая к черту диссертация, — почти грубо, на нижнем регистре, как всегда, когда она злилась, произнесла Вера Николаевна. — Все это давно отменено. Болбочет пироговские слова, что врач на войне — это, прежде всего, администратор или организатор, и вся недолга…
— Но война-то давно кончилась.
— Для таких, как Владимир, она никогда не кончается. Он, знаешь, из тех, которые полагают, что они работают не для того, чтобы жить, а живут ради того, чтобы работать.
— То есть ты хочешь сказать, что твой супруг — не американский житель?
— При чем здесь Америка?
Люба не ответила. Она вообще приехала с каким-то загадочным выражением лица.
— А как твой грузинчик? — осведомилась Вера. — Живет и благоденствует?
— Вагаршак армянин, — сказала Люба. — А насчет того, благоденствует ли он, я не знаю. Мы давно не виделись.
— Не огорчайся, Любашкин, — посоветовала Вера. — Самое лучшее — свобода. Ну, что я имею от этого брака, что? То, что в паспорте стоит фиолетовый штамп и жизнь моя связана? Почему ты улыбаешься?
— Не знаю. А разве я улыбаюсь?
— Улыбаешься. И нехорошо улыбаешься.
— Это от зависти, Верочка. Наверное, я хочу штамп в паспорте и связанную жизнь.
— Тогда ты просто глупа, моя сестричка, — пожала плечами Вера.
Она сварила крепкий кофе, зажарила яичницу из порошка, расставила на столе сахар, масло, банку со сгущенным молоком, печенье.
— Чем богаты, тем и рады, — услышала Люба. — Это еще угощение экстра-класс. Мой супруг совершенно беспомощен в смысле «достать».
Люба все помалкивала.
— Константина Георгиевича видела? — наконец не выдержала Вера.
— Нет. Не дозвонилась, — не поднимая глаз на сестру, ответила Люба.
— Врешь. И не звонила, наверное.
— Не звонила, — быстро, словно с облегчением, сказала Люба. — Ты только не сердись, Веруня, я не могла. Я же к вам ехала, я с твоим Владимиром сегодня познакомлюсь, трудно мне. Да ведь и дела никакого не было — просто здрасьте, я сестра Веры Николаевны…
— Дура! Нет, какая же ты все-таки дура! — даже захлебнулась от гнева Вера Николаевна. — Дура, и упрямая притом. Ведь он и твои дела, и твоего армянинчика — все мог обладить, он всюду вхож, все от него зависит, если не прямо, то связи у него огромные…
Вскинув глаза на Веру, Люба прервала ее на полуслове своим мягким, но внезапно окрепшим голосом, словно ей нужна была такая яростная вспышка сестры, чтобы сказать свое решительное и окончательное суждение.
— Давай не будем ссориться, — круто произнесла она, — но наша с Вагаршаком жизнь — не твоя забота. И не Константина Георгиевича, кем бы он ни был.
— Но приехала ты тем не менее ко мне?
Глаза Веры блестели, и нежный румянец проступил на щеках — всегдашний признак ее ярости. Но Люба осталась спокойной.
— Не совсем к тебе, — пожала она плечами. — Если помнишь, Владимир Афанасьевич приписал в последнем вашем письме, что здесь нужны врачи. Ну, а получу работу, получу и крышу — так в жизни тоже случается. Так что тебе на шею я не сяду.
Сделалась пауза, как говаривали в старину. Вера Николаевна притихла, поняла, что произошла некоторая неловкость. И, с легкостью вызвав в себе состояние жертвы, так что и губы у нее даже задрожали, и слезами глаза заволоклись, — привлекла к себе сестру, обцеловала ее, попросила у нее прощения за свой «несносный, правда, невыносимый нынче характер» и немножко лихорадочно, нарочно вразброд, стала рассказывать Любе о своей жизни, о том, что Володю она, конечно, ни в чем не винит, сама виновата, увидела в нем то, чего ему природа и вовсе не отпустила, влюбилась в это несуществующее, самой ею выдуманное, самой сфантазированное качество — в талантливость, которой ни в малой мере в нем нет, и только теперь убедилась, что он в своем деле ничто, «нуль без палочки», ремесленник, «смотритель больничный», как он сам, и справедливо при этом, про себя выражается…
Младшая сестра слушала молча, щуря глаза, покуривая маленькую, дешевую папироску, ничем не выражая своего отношения к печальной Вериной повести. Но что-то едва заметно брезгливое сквозило в ее прищуренном взгляде, в том, как иногда сбоку посматривала она на сестру, как мгновениями ее коробило от Вериных понятий и взглядов.
— Костя пишет уклончивые письма, — рассказывала Вера Николаевна, — считает, что мне следует переезжать в Москву, но в задачке спрашивается — на каком положении? Кем я туда отправлюсь? Просто докторшей, которую его превосходительство своей милостью определит в поликлинику? Тогда мне и тут не надует, и здесь проживу. О Наташе ни полслова, насчет мамы — будто и нет старухи, насчет своей собственной мадам, видимо, все так и останется. Но, голубушка моя Любочка, от жизни никуда не деться, я еще не стара, я не хочу себя заживо хоронить в этом проклятом Унчанске. Научи, что делать?
— Все рассказать Владимиру Афанасьевичу, — суховато, без всякой интимности, сочувствия или родственности в голосе посоветовала Люба. — И покончить…
— А если я его люблю?
— Кого?
— Как — кого? Володю!
— Тогда прекрати раз навсегда эту канитель с Цветковым. Ты же Владимиру Афанасьевичу даже как будто клятвы какие-то давала, судя по твоим покаянным письмам.
— Ради Наташки, — совсем понурилась Вера Николаевна. — Да разве ему клятвы нужны?
— А что ему нужно?
— Не знаю, — уже совсем искренне и печально сказала Вера Николаевна. — В нем что-то словно бы сломалось. Вот с тех самых пор. Приходит домой чужой человек и уходит совсем чужой…
В это самое мгновение с грохотом растворилась дверь в кухню и вошел вышепоименованный «чужой человек». Что это именно он, Люба догадалась по суковатой палке в его руке и по флотской потертой шинели, но главное — по сурово-мальчишескому выражению глаз под темными бровями и по той мгновенной, летящей улыбке, с которой он поздоровался, опознав в ней сестру жены.
— Значит, удалось к нам приехать? — спросил он, моясь над раковиной и сильно растирая шею. — Это вы молодцом, нам врачи очень нужны, пропадаем. Климат, конечно, похуже вашего благословенного юга, но школа будет, я надеюсь.
И, поставив подогреть себе суп, стал хвастаться Богословским, знаменитым австрийцем, докторшей-терапевтом, по фамилии Воловик, которая только нынче прибыла, а более всего — будущим, удивительным будущим, которое вовсе не за горами, а совсем уже близко. Хвастаясь, он ел суп, сильно разжевывая корки хлеба, присаливая их из солонки, и все вглядываясь в Любу, ища в ней сочувствия своим грандиозным планам или хотя бы недоверия к ним, чтобы вцепиться и дать бой.
Но Люба молчала, смотрела на него и слушала.
Она должна была все понять сразу, сейчас, и раз навсегда определить свою позицию по отношению к этому человеку и к тому, что происходит в семье ее сестры.
— Ты объясни, почему вдруг заявился? — изображая любовь и ласку и для этого слегка теребя Устименке волосы с той нежностью, с которой делают это артистки в кино, спросила Вера. — Ты же только спать приходишь?
— А почти мимо шел, — ответил Владимир Афанасьевич. — На Ленина двадцать восемь был, за углом, кровельное железо выбивал, дай, думаю, щей дома похлебаю…
— Видишь, — печально произнесла Вера, — видишь, Любашка, почему он домой пришел? Из-за щей.
Пообедав, он еще повалялся в кухне на своей коечке, «покейфовал» минут с двадцать, выкурил папироску, выпил чаю, который ему подала Люба. Она все не отрывала от него взгляда — взыскательного и пристального, словно пытаясь угадать в нем то, что не было ей пока видно.
— Что это вы меня все вашим взором пронзаете? — спросил ее Устименко. — И молчите. Рассказали бы, какие они такие московские новости. Чего там в нашей хирургии слыхать?
Люба вздохнула:
— Не до хирургии мне было.
— Это в Москве-то?
— Именно в Москве.
— Зачем же вы тогда там торчали? — совершенно искренне удивился Устименко. — Уж я побегал бы по обществам, обнюхал бы там все тумбы.
Когда он ушел и шаги его стихли, Вера спросила:
— Ну?
— Что же ну, — негромко и печально произнесла Люба. — Какое может быть ну? Уезжай от него к своему Цветкову, уезжай куда хочешь, но только не калечь, не ломай его жизнь.
— Ты это всерьез?
— А ты разве не понимаешь, какой это человек?
Когда Устименко вернулся, и Вера, и Люба, и теща, и Наташка спали в комнате. Гебейзен вскипятил себе чаю и ушел. Владимиру Афанасьевичу было постелено в кухне, на раскладушке. Задумавшись, он поел каши с тушенкой, посидел на краю раскладушки, потом поставил перед собой табуретку с пишущей машинкой и принялся за письма, которые собирался написать давно и все откладывал за отсутствием времени.
Да не только, пожалуй, из-за времени, скорее, за отсутствием подходящего настроения. А сегодня был день удач, привезли шпунт, и не на один корпус, а почти для всей больницы, привезли цемент, известь, щебенку, весь городской транспорт работал на больницу. И больничный городок вдруг из облачка, в котором он едва рисовался, приобрел зримые очертания, не то чтобы уж совсем, но словно бы возник из того небытия, куда его загнали нерадивые и недобросовестные устименковские враги.
Но главное, конечно, доски.
Доски и речь, которую он, как бы репетируя нынешние письма, за щами произнес Любе. Речь и доски.
Короче говоря, Устименко не без усмешки над самим собой, понял, что его энергии в сочинении писем споспешествовало не что иное, как доски, — те самые, которые он даже руками пощупал, когда их повезли, машину за машиной, — полы для больничного городка.
И шпунт, если так можно выразиться, расцвел в его письмах пышным цветом, и каким еще пышным!
Письма были пригласительные — Ашхен и Бакуниной, сестре Норе, той самой, которая заявилась в медсанбат с дочкой, доктору Шапиро и верному Митяшину. Всех своих адресатов он звал в свой больничный городок в Унчанск, и, боже мой, какой это был городок, как оснащен он был самой современной, ультрасовременной лечебной техникой, какие тут были палаты, прогулочные террасы, парк, какие предполагались операционные, кухни, лифты, прачечные, какие квартиры для лечащего персонала — однокомнатные с ваннами и кухнями, двухкомнатные с раздвигающейся стенкой между комнатами, нормальные трехкомнатные, и все это здесь же, на территории города, в парке, в нескольких минутах ходьбы от нового пляжа на Унче.
Нет, он ничего не выдумывал, когда писал. Он твердо знал: такая больница будет с ними, со своими, с теми, на кого он может положиться, — будет, не может не быть, ведь делали же они гораздо большие чудеса в войну, и именно чудеса, а не просто возводили больничный городок. И Ашхен Ованесовне он расписывал будущий хирургический корпус на сто коек с гардеробными и специальной выписной, с диагностическими рентгеновскими кабинетами и с аппаратными, с гипсовой перевязочной и манипуляционной, с открытой столовой на воздухе и с залом-столовой, в котором можно показывать кинофильмы, а старухе Бакуниной хвастался терапией, точно такой, как видел сегодня в журнале, — не типовым проектом, сочиненным артелью бездарных архитекторов, а настоящим, вдохновенным и разумным, легким и прочным зданием, где каждый метр полезной площади был использован остроумно и целесообразно, где не торчали перед зданием проклятые, дорогие «типовые» колонны, где все было рационально и соразмерно, короче — талантливо.
А Митяшину он написал о котельной и об электроподстанции, о каландрах для прачечной и о центрифугах, о дезинфекционных бучильниках нового типа и о передвижных шкафчиках с мармитами, в которых можно развозить по палатам действительно горячую пищу.
«Суп прямо из Парижа!» — стуча на машинке, подумал Устименко хлестаковской фразой и улыбнулся. Возможно, что он и Хлестаков, так не для себя же, и все, что он пишет, не выдумано — он хочет, чтобы именно так, а не иначе было в городке. Он хочет и добьется, дешевка себе дороже, а мы не так богаты, чтобы строить дешевые больницы. И еще раз с раздражением вспомнился ему его личный враг — универмаг с колоннами из зеленого камня, которым почему-то, с легкой руки Золотухина, облицовывали в Унчанске всё, что нужно и что не нужно. И здание государственного банка, тоже с колоннами, и восстановленный «Гранд-отель» с пущенной по фасаду ядовито-зеленой полосой. Вспомнилась ложная монументальность, дикой дороговизны люстра из меди… Откуда этот размах за казенные деньги, это расшвыривание ценных металлов, стекла, камня на никому не нужный шик? «Нет, врешь, будет больница, — выстукивая зазывное письмо Норе и расхваливая климат для Аленкиного здоровья, думал Устименко. — Мне только люди мои нужны, мои — золотые, проверенные, обстрелянные, люди, на которых можно положиться всегда, во всем, как на себя, нет, лучше, чем на себя!»