Я отвечаю за все Герман Юрий

Родион Мефодиевич поправил очки, медленно и аккуратно вынул из конверта сложенный лист бумаги, разгладил его и, шевеля губами, прочитал. Потом прочитал еще раз и еще, а Устименко вспомнил, как несколько часов назад читал письмо Веры Николаевны. Сухие щеки адмирала едва порозовели, он закрыл глаза и полежал несколько секунд совсем тихо. Варвара, как он ей недавно, гладила его руку, с беспокойством глядя на Устименку. А он кивнул ей дважды, показывая этим, что все хорошо и даже прекрасно, и беспокоиться совсем не из чего. И опять это было, как в давние времена на улице Красивой, когда они не могли дышать друг без друга. И тетка Аглая явилась из небытия, как в ту пору жизни Родион возвратился к ним из Бискайского залива, или Средиземного моря, или Атлантического океана, где он топил субмарины мятежников, как тогда выражались…

— Адрес обратный, — сказал Степанов, — и человек, который письмо послал, все есть. Нынче же и поеду.

Он говорил спокойно, жестко, по-флотски, как на войне.

— Сегодня вы никуда не поедете, — так же спокойно и жестко ответил Устименко. — Тетке Степанов-покойник не нужен, она желает видеть мужа живым. Поэтому глупости и благие порывы оставим на будущее. С инфарктами не шутят!

— Иди ты к свиньям, — несердито отозвался адмирал. — Не было у меня никакого инфаркта. Да и вообще я лежать не желаю.

Устименко осведомился деловито:

— Это почему еще?

— А я вообще, если хочешь знать, совсем не лежу, соседи подтвердят. У меня есть теория такая, что от лежания люди умирают. Ни от чего больше, как от лежания.

— Вздор какой! — удивился Устименко.

— А ты сидячих покойников видел? — врезал адмирал, и в палате опять засмеялись — и толстый инженер Коновницын, и механик Харьков из Разгонья, и два другие, бородатые, которых Устименко не знал. — То-то, — сказал Родион Мефодиевич, — нечем отвечать, хоть ты и доктор, а я отставной козы барабанщик!

Он вновь взял письмо, глубоко вздохнул и распорядился:

— Иди, Владимир, не утруждайся. Как это у Льва Николаевича? Каждая твоя минута драгоценна для страждущего человечества, так?

Он протянул Володе руку, и Варвара, не глядя, тоже попрощалась.

— Слышал, конференция у вас нынче совместно с больными, — сказал адмирал, когда Устименко был уже около двери. — Приду. И вот Михаил Михайлович придет — товарищ Харьков, наведем на вас критику. Ждите!

В коридоре Варвара нагнала Владимира Афанасьевича, давним жестом потянула его за рукав книзу и спросила:

— А может быть, ему какой-нибудь укольчик сделать успокаивающий? Ведь ты не знаешь, это никому не заметно, я одна вижу: он еле себя сдерживает. Потому и про конференцию болтает, и про сидячих покойников.

— От радости во всей истории человечества еще никто не умирал, — сказал Устименко наставительно, — и оставь ты отца в покое со своими укольчиками. Гляди только, чтобы он не удрал, а я сегодня постараюсь выяснить, как надо в дальнейшем себя вести, чтобы тетке не напортить. Понятно?

И опять он смотрел на нее сверху, а она слушала его и запоминала все то, что приказывал этот, теперь навсегда посторонний ей человек. Слушала и запоминала, потому что он не мог сказать неверно. Во всем, всегда он был прав. Несмотря на то что сломал ее жизнь!

Вздохнув, он поплелся вниз по лестнице. Незнакомая санитарка с ведром порскнула от него в сторону, он окликнул ее и осведомился, почему это она «изволит» нести суп в посудине без крышки, почему на ней неопрятный халат, где косынка? Санитарка сослалась на докторшу Воловик. Владимир Афанасьевич опять застал ту за злосчастным пасьянсом. Поставив локти на стол, за картами следила и Катенька Закадычная. В ординаторской очень пахло духами, и на кушетке валялось нечто такое, что главврач в сердцах обозвал «разными капотами». Сжав зубы, Владимир Афанасьевич отметил еще, что у дежурной сестры аптечка, где были и наркотики, открыта настежь. Воловик заревела, Устименко попросил ее держать себя в руках. Катенька Закадычная сделала замечание, что никому не позволено так распоясываться, за это и на местком можно.

— Куда? — спросил Устименко.

Повторить Закадычная не решилась.

Неожиданный инспекторский смотр первой терапии кончился полным разгромом. Воловик истерически рыдала и заламывала толстые руки, Устименко вызвал по телефону Нечитайлу, заменявшего его во время поездки, но ему ответили, что Александр Самойлович уехал с товарищем Лосым на охоту.

— Ах, на охоту? — вежливым от бешенства голосом переспросил главврач. — И давно он охотится?

— Со вчерашнего дня, — ответила супруга доктора Нечитайлы.

— Ну, ни пера ему, ни пуха, — сказал Устименко.

Он вдруг почувствовал себя ужасно усталым и в своей хирургии попросил у дежурного Волкова таблетку кофеина. Потом вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня, даже чаю не пил. И конференция вывалилась из его головы, конференция, назначенная ровно на час дня, конференция, созванная еще из Киева телеграммой, которая стоила много денег. Впрочем, он не опоздал, оставалось еще минут двадцать, за которые няня, тетя Поля, еще не забывшая, как сухо он с ней поздоровался, напоила его чаем и покормила каким-то гарниром, оставшимся в кухне. В кабинет понемногу подтягивались доктора, сопя вошел Богословский, за ним розовый, только что с лыжной прогулки, успевший загореть профессор Щукин, Саинян, Люба, Лорье привел своих докторов-водников, Зеленной — железнодорожников. Пришла с трагическим лицом Воловик, ввалился, видимо прямо с охоты, нервно-веселый Нечитайло (жена, надо думать, уже передала ему пожелание Устименки насчет пуха и пера). Воловик села в углу, подняла домиком брови, рядом с ней пристроилась Закадычная, зыркала по сторонам испуганными глазенками.

— Вы что так насупились? — спросил Устименко Николая Евгеньевича.

Тот только рукой махнул, словно Устименко и сам знал.

— Да что случилось-то?

— А то, что Крахмальников приказал долго жить.

— Когда? Почему? Как? — совсем изменился в лице Устименко. — Как это могло сделаться?

— А так и сделалось, что от всех этих перевертонов супруга его занемогла — ничего особенного, неврозик, зашалило сердечко, а он возьми и подхватись при этом известии, да ночью и сбежал домой. Ночь скверная была, мокрая, с гололедом. Оскользнулся и упал. Дорога дальняя, после всего имевшего место Илья Александрович был, как вам известно, изрядно слаб. Ну, естественным манером, двусторонняя пневмония, все это молниеносно, тут уж от катастрофы податься было некуда. Вот чего ваш буланый мерин, товарищ Губин, натворил, хоть и покаялся…

Устименко молчал.

Народу набралось так много, что поступило предложение перейти в вестибюль онкологического отделения — там было и высоко и широко. Оказывается, больные, желающие присутствовать на загадочной конференции лечащих и лечащихся, уже нанесли туда стульев, табуреток и скамей и заслали в кабинет главного врача своего делегата — Елисбара Шабановича…

По пути к онкологии Устименку нагнали супруги Щукины. Федор Федорович крепкой рукой взял Устименку за локоть, близко заглянул в его бледное, измученное лицо, сказал негромко:

— Я от Лялиного имени и от себя: мы узнали, что наша квартира была предназначена вам. Мы не можем…

— Бросьте эти глупости, — круто ответил Владимир Афанасьевич. — Мне ничего сейчас не нужно. Я — один.

— Это как так? — смешался Щукин.

— А вот так: один.

— Но семья ваша…

— Нет у меня семьи, — тихо произнес главврач. — Нету. Уехала моя семья и не приедет больше.

— А-а, — сконфузился Щукин. — Вы тогда простите. Я не знал…

Он взял жену под руку и немного с ней отстал, а Устименко подумал, что ему надо наконец покончить со всякими жалкими размышлениями о несостоявшейся личной жизни и хоть немного сосредоточиться на том докладе, который предстояло вскорости произнести и который, как, впрочем, вся их киевская затея, был, несомненно, чреват последствиями.

Уже когда готовился он начать, выжидая лишь конца затянувшегося процесса веселого рассаживания, показалось ему, что рядом с Гебейзеном видит он Варвару, а чуть позже он и точно ее разглядел — она сидела между Гебейзеном и отцом и слушала старого патологоанатома, который с вежливым выражением лица ей что-то рассказывал.

«И ему она уже нужна, — подумал Владимир Афанасьевич, — и он ей уже рассказывает. Что за свойство такое — всего ничего в больнице, а людям без нее, как без рук!»

Амираджиби издали помахал Устименке рукою, мелькнула плутоватая улыбка Саши Золотухина, про которого Устименко знал, что он выписан, а чуть погодя увидел Владимир Афанасьевич и самого Зиновия Семеновича, который, несмотря на воскресенье, явился на больничную конференцию. И по лицу его было заметно, что он недоволен собой, — наверное, завлек его Александр. Да и впрямь, оно было почти невероятно: первый секретарь взял да и приехал на такое, нисколько не величественное и даже, напротив, мелкое мероприятие, как нынешняя конференция. Решительно не положено было ему сюда приезжать, а вот он взял да и явился, и сидит, сам удивляясь себе!

«Ничего, послушаешь, полезно», — подумал Устименко и увидел Евгения Родионовича, который хлопотал, чтобы сесть поближе к Золотухину. Весь его облик являл почтительно возбужденное и ласково-предупредительное состояние «в адрес лично Зиновия Семеновича», как любил выражаться тот же Женька.

— Можно мне начать? — угрюмо осведомился Устименко. — Или еще будем пересаживаться с места на место?

Евгений Родионович перестал мельтешить, и только очи его злобно блеснули на Устименку. А тот с ходу, словно с середины, стал рассказывать, без всякого предисловия и стараясь не сгущать краски, про то, как «вообще новый больной» поступает в «вообще больницу». К чему он ведет свой рассказ, было непонятно, говорил он хоть и угрюмо, но без раздражения, и слушатели постепенно начали слегка посмеиваться — рассказывал главврач, ничего не преувеличивая, но именно то, что испытал каждый из здесь сидящих, если не в унчанской больнице, то в другой, но испытал непременно.

Внезапно уловив ироническую улыбку профессора Щукина, Устименко обратил свою речь к нему, хоть и не назвал его по имени. И чем больше сопротивлялся его рассказу седой, загорелый и красивый Федор Федорович (а в том, что Щукин сопротивляется, Владимир Афанасьевич уже нисколько не сомневался), тем сокрушительнее становились его теперь уже злые фразы, которыми он гвоздил, как дубиной, привычно жестокий и бесчеловечно равнодушный режим тех больниц, к которым применимо понятие: «Конечно, мы не что-нибудь особенное, но ведь не хуже других!»

— Такого рода больницы и даже клиники, — неожиданно для самого себя, с гневом в голосе произнес Устименко, — устраивают только гастролеров-профессоров с их архиерейскими выходами, важной помпезностью и нежеланием вникать ни во что, кроме своей операции или своего диагноза, в то время как больничная повседневность решает порою неизмеримо больше, нежели камланье первосвященника или сравнительно искусная операция…

— Ого! — воскликнул Евгений Родионович.

— Вы что, товарищ Степанов, за профессоров обиделись? — сдвинул темные брови Устименко. — Или слишком высоко, не по чину я замахнулся?

— Обобщаете зря! — с усмешкой крикнул толстый Зеленной.

Тут его совсем понесло, это он почувствовал по глазам Варвары, которые с весело-испуганным удивлением появлялись то справа огурцеобразной головы доктора Лорье, то слева. Лорье мешал ей смотреть на докладчика, и Володе стало на мгновение смешно, когда она вдруг стала толкать Лорье в плечо ладонью, словно сдвигая с дороги тяжелую вещь.

Последовали и еще реплики, на которые Устименко сообщил, что это-де только цветочки, ягодки впереди.

И действительно, ягодки были впереди.

Уже почти никто не смеялся, наоборот, и больные, и медики слушали Владимира Афанасьевича насупившись, а потом и гул даже прокатился среди больных; медики тут уже почти что единодушно осудили манеру «выносить сор из избы» — вечное и горькое заблуждение всех корпораций и цехов, обладающих набором знаний и опыта в своем деле…

Долго говорил Устименко. И чем дольше длилось его повествование, тем грубее становились слова, тем резче рвал он фразы и тем менее искал подходящие своим коллегам формулировочки. Да, к «ягодкам», что вызревают, как известно, после цветочков, речь его перестала походить на доклад, а сделалась просто изложением ночных мыслей, тех назойливых, мучительных, может быть порою и не совсем справедливых монологов, которые как бы даже произносят в бесконечные часы бессонниц все люди, наделенные даром совестливой наблюдательности и желающие работать не против совести, а решительно согласуясь с нею даже в самой повседневной и будничной малости.

Глухо падали в напряженно слушающую аудиторию рваные фразы Владимира Афанасьевича. Светили ему издалека напряженные глаза Варвары. Нисколько не улыбался больше профессор Щукин, только порою болезненно морщился. «И это скушаете, многоуважаемый Федор Федорович, — коротко и упрямо подумал Устименко, — вам со мной работать, я вас приветил в черное для вашего сиятельства время, и станется по-моему!» Согласно кивал головой старый Гебейзен — этот все понимает, с ним и в самое пекло не страшно. Посапывал возле устименковского локтя Богословский, по сопению было понятно — хоть и зол, но доволен. Этот коммунист не наружный, он «сора из избы» не испугается — на том стоит и достоит до смерти. Другие-прочие — и водники, и железнодорожники — сильно тревожились и шептались, но более всех иных тревожился Евгений Родионович, даже челюсть у него приотвисла, все поглядывал в непроницаемое, но никак, однако, не скучающее лицо Золотухина: как-де «сам» воспринимает самокритику бешеного Устименки. Но Зиновий Семенович воспринимал, во всяком случае, спокойно, иногда поглядывая на своего сына, который прочитывал во взгляде отца нечто вроде веселой гордости, словно бы Золотухин-старший радовался здешнему главврачу, его суровой правдивости, непримиримости и умению брать быка за рога.

А Владимир Афанасьевич между тем перешел к описанию процесса переодевания больного в белье, проштемпелеванное больницей. Обязательное мытье в ванне уже миновало, запись в книгу и ожидание — тоже. Теперь шел медленный рассказ про то, как на большого мужика непременно отпускается короткое и узкое бельишко, а на маленького дядечку — подштанники до подбородка. Как уродуют женщин, имеющих и свой собственный халат, и свое, удобное и доброкачественное белье, как по чьей-то дурацкой воле, он так и выразился — дурацкой, на что неодобрительно покашлял Евгений Родионович, поступление больного в больницу начинается с его уродования.

— Для персонала в этом процессе есть даже какая-то словно бы сладость, — говорил Устименко, — какое-то самоутверждение, дескать, теперь ты наш, под нами, мы — начальники, а ты — подчиненный. Ходи в наших, непригодных на твою ногу, тапочках, но не смей надевать свои. И пусть черная печать нашей больницы будет на самом видном месте твоей нательной рубахи, и пусть женщины носят мужские рубахи, эк нашел о чем разговаривать, когда ты попал в больницу. О каких пуговицах может идти речь в больнице? Ведь ты теперь икс, игрек, зет, ты обязан подчиняться и робеть начальства, то есть нас, медиков. Но, черт возьми, — вдруг крикнул Устименко, и с этого мгновения в нем как бы пробудилось чувство гнева, он перестал рассказывать и перешел к обвинению, — но, черт возьми, я видел своими глазами, вместе с доктором Саиняном, больницу, где, как это ни парадоксально звучит, медики утверждают: «Попадая к нам, больной должен испытывать чувство радости, ибо в лечебницу человек приходит, чтобы вернуть себе не какой-либо пустяк, а утраченное здоровье. А разве это не радостная перспектива?»

Легкий шумок прокатился по аудитории, шумок иронический и неодобрительный. Эпицентром его Устименко отметил Женьку Степанова, а также докторшу Воловик и, разумеется, Катюшу Закадычную. Тут он и дал по ним, не называя, впрочем, имен. Дал по пасьянсу, дал по укоренившейся традиции в медицинско-чиновничьей иерархии — что-де как было, так и будет, а иному не бывать, — дал даже по тем субъектам в больничных буднях, которые не считают особо зазорным для себя спать в рабочее время, говоря при этом высокие слова о гуманном назначении медицины. Но это было так, походя, наотмашь, чтобы не мешали своим ироническим гудением.

Потом перешел он к жажде покоя, которая неотступно сопутствует тяжелобольному, и к тому, как в больницах делается все, чтобы этого покоя больной не имел и даже не смел на него надеяться. Гневно оглядывая своих слушателей, он рассказал им то, что они сами знали на своей шкуре, — рассказал в подробностях больничный день, начиная с утра, когда больной, измученный бессонницей, что называется, забылся в дремоте и когда санитарка будит палату бодренькими словами насчет того, что петушок пропел давно и потому с добреньким утром, когда сестра ставит термометры, лишая измученных людей покоя, а нянька с грохотом, непременно с грохотом, переставляет табуретки и, грохоча ведром, моет пол, который ведь и позже нетрудно вымыть, но зачем позже, когда есть инструкция и правила распорядка, железные правила, неукоснительные, изменяющиеся разве только в тех случаях, когда известный доктор, или профессор, или еще кто повыше занимает в больнице отдельную палату. Тут все инструкции забываются. Здесь всем понятна и жажда покоя, и целебные свойства этого покоя.

— А как у нас ночью нянечку дозваться? — спросил вдруг своим гортанным голосом Елисбар Шабанович. — Вам известно, товарищ главврач?

— Ложечкой, — горько усмехнулся Устименко. — Ложкой один стучит, потом другой, наконец третий, пока все не разбужены. Бей — не жалей — по жажде покоя, ликвидируй без зазрения совести все те усилия, которые затрачены Николаем Евгеньевичем или Федором Федоровичем на уникальную операцию, звонки не предусмотрены сметой, типовым проектом, горздрав не считает их необходимыми. Буди всех! И доктора у нас, к сожалению многие доктора, считают возможным будить больного ради своего появления. Как же! Пришел врач, он обременен делами, у него в ординаторской недоигранная партия в шашки-пешки, пасьянс разложен — от «выйдет или не выйдет» многое зависит… Поистине, чтобы лечиться, надо обладать железным здоровьем!

Здесь вдруг захохотал своим добрым, басовитым смехом адмирал Степанов. И Варвара фыркнула чуть попозже, еще с тех давних лет он помнил, как она, бывало, заходилась.

— Мы поминутно клянемся именем великого Павлова, — громко и горько сказал Устименко, — а как мы практически реализуем его грандиозное наследие? Как?

Разумеется, никто не ответил на его вопрос.

Тогда он резко изменил тему.

Теперь весь он засветился, как случалось с ним в молодости, и Варвара даже шею вытянула до боли, чтобы увидеть эти горячие глаза, эту вздернутую голову, этот юношеский румянец на худых щеках седеющего человека, немолодого, искалеченного войной и все-таки умеющего так внезапно и бешено увлекаться, что все те, кто слушал его, увидели то, что видел он, и поверили тому, что рассказывал он, хоть все это гораздо больше походило на сладкую сказочку, нежели на реальную больничную действительность.

Невесть что рассказывал он скептическому Щукину, захваченному его повествованием Саше Золотухину, сердитому Амираджиби, внимательно насупленному Зиновию Семеновичу, застывшей от волнения Ляле, раскрасневшейся и гордящейся и Устименкой и своим Саиняном Любе Габай, толстому, ни в бога ни в черта давно не верящему Зеленному, старому Лорье, который и витамины-то не признавал, не то что некоего киевского Бейлина, наивно-озадаченному Богословскому, Варваре, которая думала горячо и спокойно, слушая Устименку: «Он добьется! Уж он-то организует это все у себя! И не хуже, а, может быть, лучше, чем этот его нынешний бог — доктор Бейлин!»

По-разному слушали своего главврача обиженная и уязвленная Воловик и верный делатель-работяга Митяшин, старый, хлебнувший вреда от мечтаний австриец Гебейзен, медсестра Женя и не разучившаяся восторгаться Володей, всей душой преданная ему Нора, преданная, но понимающая, как нелегко добиться того, чего добился Бейлин. Но тем не менее все слушали, красиво выражаясь, как зачарованные, и никто, даже наибольшие циники-медники-злые-жестяники не сомневались в том, что этот железнолобый Устименко добьется своего. Он несомненно добьется, он никогда не отступает, если уж говорит, то обязательно делает, — так думали и водники, и оскорбленная Воловик, так думали железнодорожники и испуганная размахом грядущих работ Катенька Закадычная, и все они, слушая, комбинировали комбинации, которые бы помогли им не впрячься в уготованную этим одержимым упряжку, им — сырым натурам, комбинировали зигзаги, которыми можно было улепетнуть от бешеного устименковского натиска, складывали в уме колкие фразы и ссылки на трудности, которые спасли бы их от угрозы лишних и тяжких хлопот…

Он, несомненно, чувствовал все, что происходило в стане противников. Более того, он видел это, как ни старались они быть невидимками в своем молчаливом заговоре против него. Видел и потому теперь говорил только им, ища их рассеянные взгляды, яростно упираясь в них своими злыми зрачками, не давая ни в чем пощады и спуску их будущим возражениям, угадывая то, с чем они на него навалятся, предупреждая их речи, будущие стенания, охи и вздохи, заранее вышибая из них все те доводы, которыми они могли хоть в какой-то мере привлечь на свою сторону, допустим, Золотухина, спокойная сила которого ему была нужна — не для себя, разумеется, а для тебя, от коего он теперь никак не мог отступить.

И все-таки — он видел и это — они не сдавались. Не сдавались, ведомые Женькой, товарищем Степановым, Евгением Родионовичем, который, морща лоб, будто и впрямь роденовский Мыслитель, писал в книжечке свои остренькие вопросики. Устименко наперед знал: там все будет о деньгах — кто их даст и с чего это Владимир Афанасьевич так размахался за счет Советской власти? До того ли государству, истерзанному войной? Штатное расписание в ход будет пущено, бюджет, экономия. И Лорье писал быстро в тетрадочке, подчеркивал — старый эссеист, любил он загнать под ноготь ближнему своему иголку, да так, чтобы услышать визг. Зеленной не писал, но уже определил для себя, как отзовется о бейлиновской больнице: показуха и прожектерство, — скажет он, а потом начнет снимать стружку послойно.

А Устименко все рассказывал и рассказывал: как сражаются за тишину у Бейлина, как расстелили там по коридорам дорожки и какие калошки сделали для стульев и табуреток, как шум приравнен к тяжкому служебному проступку и как привыкли и санитарки, и сестры, и врачи быть тихими всегда…

Рассказывал он об успехах лечебного сна, об однообразных раздражителях, об усыплении искусственным шумом дождя — шумом, который доктора не погнушались позаимствовать из театра.

— Все это — театр! — показал зубы Зеленной. — Спектаклики на псевдонаучной основе.

— Нисколько даже не спектаклики, — спокойно огрызнулся Устименко. — Вот у вас действительно спектаклики — перед приездом начальства новое белье больным и специальный обед…

— Я бы попросил! — задребезжал Зеленной, пугаясь присутствия Золотухина. — Я бы очень попросил…

— Не мешайте! — крикнула Габай. — У вас в кухне тараканы, а вы…

Пришлось всем отвлечься ненадолго, но Зеленной, несмотря на свой наступательный порыв, все же оказался пока что поверженным. И еще горячее, еще увлекательнее рассказал Устименко про то, как хирургические больные не знают точного дня своих операций: больного предупреждают, что оперировать его будут, но спеха никакого нет, пока что этого больного надобно подготовить к операции, ежедневно, скажем, вводить глюкозу. Эта самая процедура проделывается безболезненно в перевязочной рядом с операционной. А однажды больному вместо глюкозы вводят снотворное. В соседней же комнате все готово к операции. И вот больной узнает, что все позади, все кончилось, сейчас он обязан лишь поправляться…

— Тут действительно на козе не подъедешь! — загадочно, но уважительно выразился Богословский. — Работа назидательная! А с детьми как?

— Это я расскажу, Николай Евгеньевич, — с места воскликнул Вагаршак, — это я подробно расскажу!

А Устименко уже рассказывал о том, как макаровцы позволили больным иметь свое белье, свои пижамы, свои халаты, как приносят и няни, и сестры, и врачи в больницу цветы, как радуются больные аквариумам, как еще бедный киевский зоопарк подарил больнице зверей и птиц, которые живут в вольерах и клетках и развлекают своими сложными и смешными взаимоотношениями ходячих больных, как уничтожили макаровцы «лазаретную» белую окраску стен и как сам цвет лечит, восполняя собой недостаток солнца. И парк будет у макаровской больницы, рассказывал Устименко, большой парк: известно, что люди, живущие там, где растут ореховые рощи, не болеют туберкулезом — будут в парке произрастать орехи. Живая ветка багульника за сутки вдвое уменьшает количество микробов в комнате. Фитонциды сами выделяются в воздух, «витаминизируют» его здоровьем. Оздоровляющее действие клена, пихты, березы — все пойдет на пользу больным. Так как фитонцидная активность цветов не одинакова в течение суток, то искусные садоводы рассадят цветы так, чтобы вахта фитонцидов всегда бодрствовала, всегда стояла на страже здоровья. И об эстетотерапии — лечении красотой — заговорил было Устименко, но сказал немного — о многоцветном постоянно, даже зимой, пейзаже за окнами больницы, махнул рукой и, быстро улыбнувшись, словно позабыв, сколько врагов слушает его нынче, спросил:

— Ужели возможно во всем этом сомневаться?

— Вполне! — неожиданно для Устименки произнес профессор Щукин и поднялся, красиво встряхнув седыми волосами. — Я лично горячий противник всех этих сахаринов, мармеладов и патоки. И вот только почему: особыми условиями, эстетотерапией, истерикой чуткости, миром тишины, каучуковыми калошками, рыбками и зверюшками мы возводим больного в исключительное положение, лишаем его закалки, сюсюканьем мы только подрываем в нем веру в себя…

— Правильно! — бодро крикнул Женька Степанов. — Абсолютно согласен!

— Вздор! — гаркнул Богословский. — Это потому, что вы, друг мой Федор Федорович, никогда, благодаря своему редкому здоровьицу, в больнице за нумером и по алфавиту не леживали. Вот и пускаете хитросплетения! Тут Устименко весьма справедливо подметил, что ежели и изволите приболеть, то в отдельную палату, это — так, это — по жизни!

Воловик «позволила себе не согласиться» с уважаемым коллегой, Лорье попросил слова и, щекоча слушающих словесными курбетами, изящно заспрашивал у милейшего и увлеченнейшего Владимира Афанасьевича, каково помогают фитонциды при раковой болезни? И хорош ли охранительный режим, когда случится заворот кишок или непроходимость? Помогает ли в сем случае искуснейший шум дождя? И какими условными рефлексами можно ликвидировать сердечную недостаточность?

Эссе у него нынче не получилось, получились, по любимому выражению Богословского, «намеки тонкие на то, чего не ведает никто». Для чего-то назвал доктор Лорье небезызвестного барона Мюнхаузена, а потом безо всякой связи с предыдущим заявил, что просит на него не обижаться — дело, оказывается, заключалось в том, что он просто-напросто размышлял вслух, совещался со своей совестью…

С совести начал и Зеленной. Как многие бессовестные люди, он всегда начинал свои речи с вопросов совести, порядочности и чести. Для него, разумеется, история русской медицины не была звуком пустым. И пошел он переливать из пустого в порожнее, пошел призывать к энергическому использованию нашего великого прошлого, опыта Иноземцева, опыта Пирогова… Толстый, жирный, потный, сердитый, протягивал он к Устименке руки и просил, «даже умолял», по его словам, не пренебрегать отечественной историей, опытом, великими поисками.

— А резюме? — драчливо спросил Вагаршак. — К чему это вы все? Вы, доктор, за что и против чего?

Резюме Зеленной хоть и имел в голове, но не решился его высказать перед этим бешеным мальчишкой, замекал и заэкал в поисках обтекаемой формулировки, чем Саинян и воспользовался — надвинулся на Зеленного, потеснил его к стулу, так что тот принужден был сесть, и над ним, поверженным, сыпя из глаз дьявольские искры, возопил:

— А известно ли вам, что Павел Ефимович Бейлин именно на наблюдения Пирогова опирается? Или вы про эти пироговские наблюдения, уважаемый коллега, не знаете? Или знали, но забыли?

— Вагаршак! — негромко крикнула Люба. — Держись в рамочках!

Но разве Саинян умел держаться в рамочках, когда речь шла о деле? Разве он понимал, что такое «рамочки», когда сидит перед ним эдакая жирная размазня, вдруг сделавшаяся ему врагом? Разве можно было остановить Вагаршака, если на него, что называется, «накатило»? Все они были ему сейчас врагами — от великолепного Щукина до подававшего реплички благообразного Евгения Родионовича, — врагами, которых ему назначено было уничтожить.

«Володька номер два», — счастливо думала Варвара, слушая Вагаршака и даже ежась от удовольствия, — ужасно она любила такие вот скандалы, крики, взаимные обиды, когда люди дерутся из-за дела, которому служат, больше всего любила наслаждаться эдакими побоищами.

— Именно великий Пирогов, а не кто другой, — говорил Вагаршак, — именно он в своем отчете о боях под аулом Салты, — вы читали этот отчет? — неожиданно склонился он к Зеленному. — А? Я не слышу! Товарищ Зеленной не помнит! — яростно сказал он, оборотившись к Устименке, — вернее, позволяет себе не помнить. Еще бы! Он призывал чтить, но в общих чертах! Вообще чтить! И немножко тут, между прочим, оговорился, назвав Иноземцева учителем Пирогова. А они были однокурсниками и очень-очень иногда ссорились. Так вот Пирогов утверждал, что среди раненых русских солдат было несравнимо больше смертей при ампутациях, чем среди местных жителей. И только потому, что солдат в госпитале видел перед собой лишь страдания и смерти своих друзей солдат, а раненые горцы были окружены вниманием и любовью своих соплеменников. Раненые горцы имели макаровскую больницу того времени, а наши солдаты имели больницу товарища Зеленного того времени! — врезал Вагаршак и, перепустив «без внимания» визг железнодорожного шефа, перешел к тому, как оперируют больных у Бейлина — но не вообще больных, а детей.

Это было слушать увлекательно, так увлекательно, что Варвара даже несколько раз толкнула локтем отца (когда говорил Устименко, она не могла обратиться за сочувствием к Родиону Мефодиевичу, она даже отвернулась от него). На последний ее толчок Степанов лишь головой покачал и произнес с удивлением в голосе:

— Совершенно наш Володька в молодости. То есть даже до смешного. И уши, как у него, здоровые. И черт ему не брат! Где товарищ Устименко таких архаровцев себе добывает?

Вновь разгорелись страсти, еще раз, подробнее, выступил Щукин, ему возразил «от имени и по поручению онкологических больных» Герой Советского Союза капитан Елисбар Шабанович Амираджиби, как представил его Устименко.

— Дай по ним из главного калибра, Елисбар! — крикнул вдруг развеселившийся адмирал. — Поддержи Устименку с его завираньями. Пускай нам дождики заведут или хотя бы кальсоны приличные…

После Амираджиби, который-таки «дал», потому что имел историю с соответствующим бейлиновским теориям сюжетом, выступил Саша Золотухин. Говорил он только Щукину, поминая ту самую модную больничку, которую Федор Федорович не мог не знать.

— Это — исключение! — рассердился Щукин.

— Неправда, — подвела мужа Ляля. — Вы сами говорили мне не раз, что это правило. Зачем же защищать честь мундира?

Опять началась свалка. В бой кинулась Люба Габай, за ней Нора — пламенная поклонница всего, что придумывал ее вечный кумир Устименко. Тут Варвара, совершенно для себя неожиданно, услышала, что Владимир Афанасьевич «сильно себя преуменьшает», так как еще в Великую Отечественную войну они с покойницей Оганян и с покойницей Бакуниной «боролись» за тишину в медсанбате.

Владимир Афанасьевич усмехнулся, Зеленной с Лорье стали язвить на ту тему, что они не знают врача, который боролся бы «за шум»!

— А я знаю! — крикнула Габай. — Вот вы, товарищ Лорье, борец за шум! Когда вы лично появляетесь в своей больнице, то даже в коридорах орете — это у вас хороший тон.

К концу, когда все изрядно устали, вылез товарищ Степанов Е. Р. Говорить ему было очень трудно, потому что он все искал значение и мысль на лице Золотухина, а тот, как назло, совсем от бедного Женечки отворотился, и ничего нельзя было понять по его щеке и уху. Поэтому товарищ Степанов Е. Р. лишь повертелся вокруг да около и дал понять, что он утрудит свои извилины обдумыванием всего, что в речи коллег Устименки и Саиняна можно «принять на вооружение», а что и нуждается в коррективах и поправках, ибо скоропалительности в этих вопросах не может быть места. Ну, еще, разумеется, средства. Это вопрос особый, тут думать надо. Но с другой стороны…

Нет, нет, товарищ Степанов был врагом скоропалительных решений…

На все эти неопределенности товарищ Золотухин никак не реагировал.

— Нет, это не от безделья рукоделье, это делать надо, — сказал, поднимаясь всей своей громадой, Богословский, — и делать это мы начнем сами, без спущенных директив и дальнейших запросов. Иначе все в пень станет и не сдвинется. Вся проблема не очень сердитой цены, тут не в деньгах дело, а в доброй воле. Так я говорю, — вдруг повернулся он к Зиновию Семеновичу, — верно, товарищ Золотухин?

Тут как бы задумавшийся секретарь обкома медленно встал и со смешком сознался в том, как одолела его больница во главе с уважаемым, но нестерпимо настырным товарищем Устименкой.

— Ей-ей, самому смешно, — весело оглядывая собравшихся, сказал он. — Ну что такое, ну для чего я, никакой не медик, сюда нынче притащился? Конечно, сын приглашал, было такое дело. А я упирался. Но, знаете, не жалею, нисколько не жалею, хоть, несмотря на заверения товарища Богословского в том, что средства не потребуются, знаю: потребуются…

— Потребуются, потребуются, — крикнула весело Люба.

— А вы помолчите, товарищ Габай, — все так же добродушно распорядился Золотухин, — вы наш город со своими опечатываниями с сумой пустите. И вообще, — смешно возмутился он, — почему это именно в Унчанске такую власть медики забрали? Жили мы тут под руководством Евгения Родионовича — тихо, мирно, никто нас не щунял, товарищи Лорье и Зеленной всем всегда довольны были, а тут понаехали какие, понимаете, скандалисты, житья никакого от них не стало, право слово, хоть плачь! Одна Габай чего стоит, это прямо-таки ужасно…

Смеясь чему-то, он повертел головой и, заразив своей веселой несерьезностью всех, махнул рукой и с радостью в голосе сказал:

— Нравится мне на старости лет, когда люди умеют со взлетом помечтать. Нравится, чтобы мечтали об этом… как это ты, Устименко, сказал? О какой это вахте?

— Фитонцидная вахта, — сказал Владимир Афанасьевич, — а что, это вполне реально…

— А если и не совсем реально? — все с той же усмешкой, так красящей его рубленое лицо, осведомился Золотухин. — Разве худо? И про эти деревья ты рассказывал, чтобы и зимой из снега глаза радовали! Нет, это красиво, товарищи, очень даже красиво. Молодцы!

И, словно сразу устав, словно сделалось ему вдруг нестерпимо скучно, отыскал он глазами сидевших рядком Лорье и Зеленного, отыскал и Степанова и сказал им всем троим:

— Не моя воля и власть не моя, а то бы я всех вас отдал под Устименку. Вот за одни за эти мечтания. За то, что он себе такой коллектив создал. За то, что у него эдакий крикун и добытчик, как Саинян, произрастает. Даже за то, что он товарища Щукина привез, а товарищ Щукин возьми да и не согласись со своим главным по кардинальному вопросу. Только ведь, Федор Федорович, я понимаю, что вы — профессор, а я максимум лишь в один период своей жизни неким узким медицинским вопросом интересовался, да еще дважды ранен был, понимаю, товарищ профессор, разницу в наших знаниях, и тем не менее не согласен я с вами. Во всем вы не правы. И больницы будущего — это больницы, о которых нам Устименко и Саинян докладывали со всеми даже их завиральностями. Я же вам лично советую как человек ваших лет: не пугайтесь, что больной слишком много внимания на себе почувствует. Пусть! Он от внимания скорее выздоровеет. Простите, что говорил не по своей специальности, да вот ваш Устименко до уровня врача меня не доведет со своей хваткой, но в санитары окрестит, такой уж у него характер… Что ж, будем думать? Или сразу делать начнем? Как, Владимир Афанасьевич?

— Предполагаю — делать.

— Бойкий, — неопределенно усмехнулся Золотухин, — ох, бойкий…

На этом конференция закончилась, а потом, совсем неожиданно, Люба Габай объявила, что будет еще художественная часть.

— Ты что тут у меня командуешь? — окончательно перейдя на «ты», сказал Устименко. — Ты же даже тут не служишь!

— Еще некоторые будут на коленях передо мной стоять, — неопределенно пригрозилась Люба, — еще поумоляют!

Золотухин уехал, кинулся его сопровождать и Евгений Родионович. Лорье и Зеленной, несколько увядшие, все-таки остались, чтобы именно теперь продемонстрировать свои личные добрые чувства к устименковскому заведению, как они именовали новую больницу. Художественная часть состояла из трех романсов, которые славно и даже талантливо спела Люба, из соло на гитаре больного моториста Сашечкина, из декламации Закадычной, которая негнущимся голосом прочитала длинные стихи про счастливую и зажиточную жизнь, и, наконец, из рассказа Михаила Зощенко, который был не только прочитан Митяшиным, но и сыгран им с таким блеском, что у Богословского от хохота сделался вроде родимчик, он в середине митяшинского спектакля вдруг закричал: «Не могу, не могу, никак не могу, помру, ей-ей, помру, запретите ему, люди добрые!..»

Саинян тоже плакал от смеха, Нора тихо и однозвучно попискивала, Варвара издалека, за спиной Устименки протяжно и жалобно стонала. Рассказ был про больницу, Устименко его не знал и, несмотря на нынешний день, тоже засмеялся, правда, значительно позже других, только в том месте, где Митяшин отпрянул от некоей старухи, которая сидела в ванне, куда назначено было лезть и Митяшину.

«Сестра говорит, — прочитал Митяшин: — Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды».

Тут Митяшин довольно долго молчал, потом вздрогнул плечом и сказал ошалелым голосом:

«Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне определенно неприятно видеть то, что у вас там плавает в ванне…»

Никогда Устименко не предполагал в своем Митяшине такого таланта. Он был самим собой, и в то же время это был удивительный, затурканный, милый и правдивый человечек. Это был Митяшин, знающий, почем фунт лиха в больнице, и он же вдруг делался сестричкой — с бровями домиком, как делывала это Воловик, и с непререкаемым тоном Катюши Закадычной, когда она оставалась наедине с больными.

Митяшину бешено аплодировали, только Закадычная осталась очень недовольна рассказом:

— Слишком сгущены краски, — сказала она, — и где это автор, интересно, видел такую больницу? И про коклюш написано без знания дела: как это взрослый может заразиться через посуду? И насчет выдачи трупов от трех до четырех. Неправдиво.

— А ты, Екатерина, дура, — сказал ей Богословский. — И как это ты переварила высшее образование?

— Пойдем к нам, поедим, — предложила Люба Устименке. — Ну, что вы… — Она взглянула ему прямо в глаза и поправилась: — Ну, что ты один станешь дома делать?

— Спать, — угрюмо ответил Владимир Афанасьевич. Он слышал, как за его спиной чему-то засмеялась Варвара, и вдруг испугался, что она поймет, какой он жалкий и брошенный человек. — Спать стану. А потом к Штубу мне надо съездить.

Было часов пять, когда он вышел из больницы. Под ногами скрипело — вновь брал мороз. Поджав хвост, кем-то побитая, перебежала дорогу старая, облезлая собака, вдруг взвизгнула, невесть чего испугавшись, и вильнула в сторону. А вокруг все было недоброго, оранжевого цвета, и ветер поднялся — свистел по улицам, бил в лицо.

«А может, и вправду к Любе зайти?» — подумал он. И не зашел. Слишком там уютно было, и не любил он, чтобы его жалели. А из жалости к нему они станут стесняться того, как им ладно вдвоем.

В НАРУШЕНИЕ ВСЕХ ИНСТРУКЦИЙ

Осторожно ступая и покручивая толстым задом, словно купчиха в театре, Свирельников подошел к окну и подергал шнурки, чтобы защитить кабинет от солнца. Он избегал резкого света, как избегал очень высоких потолков, натертых и блестящих паркетов, площадей, людных улиц. Даже свой кабинет он сделал бы поменьше, дай ему волю. Но кабинет положено было иметь солидный, и Свирельников сидел именно в таком — солидном, с паркетами, кабинете. Он всегда делал что положено и как положено, нисколько не отступая от того, что рекомендовалось делать свыше, и это свойство его натуры — ни от кого ни в чем не отличаться — очень ему помогало в несении службы.

«Засургученный» пакет лежал на столе отдельно, плотный, тяжелый, а бумаги из него — отдельно. Дорого бы дал Гнетов, чтобы прочитать написанное в этих бумагах. На пакете стояло слово «Унчанск», конечно, это от Штуба, больше не от кого.

Свирельников подвигал креслом, сел, взял карандаш — точить, в другую руку нож, потом положил и то и другое на зеркальное стекло стола, огромного, как положено начальству.

— Вот я замечаю, что в производстве карандашей у нас работают вредители, — сказал он спокойным, даже кротким голосом. — И никто не займется, никто не выведет на чистую воду. Ведь такой карандаш — он что?

Ребристый большой двухцветный карандаш вновь оказался в толстых пальцах полковника:

— Он какую роль играет? Он, Гнетов, играет роль клина между народом и правительством. Понял?

— Нет, — сознался Гнетов.

— Не народ, это я неправильно сказал, — произнес Свирельников, — не народ, потому что народ наш в целом — монолитен, а обыватель, мещанин, берет такой карандаш в руку, точит его и обобщает мелкие неполадки на всю нашу промышленность. Грифель ломается, дерево некачественное, вредительская работа, а мещанин, который всегда в глубине, в сердцевине своей есть враг нашего нового общества, — радуется. Он как утверждает? Он, Гнетов, утверждает, что если с карандашами мы справиться не можем, то как же с тяжелой индустрией? И заражает своим неверием уже представителей народа, не народ в целом, повторяю, а некоторых, наиболее нестойких граждан…

Он вновь швырнул карандаш, и Гнетов прочитал серебряные буквы на синем ребре — «Фабер».

— Это не наш карандаш, это — заграничный, — сказал он. — И очень давнего производства.

Но Свирельников пропустил замечание старшего лейтенанта мимо ушей. Он уже разворачивал бумагу, ту, наверное, которая пришла из Унчанска. Ту, из-за которой он вызвал Гнетова. Ту самую, по всей вероятности, из-за которой и была затеяна вся эта большая игра.

— Штуб вопрос в Москве провентилировал, — сплюнув под стол, в корзину для бумаг, сообщил Свирельников. — У него на эту Устименку твою, видать, большое дело. Между строчками понятно — располагает дополнительными компрматериалами. Пишет вежливенько, чтобы ему именно того оперативника, который с ней у нас занимался, подослать…

Сердце Гнетова екнуло, словно на войне, когда совсем близко разрывалась мина. Но он промолчал — незаинтересованно и вяло, словно это его совершенно не касалось.

Свирельников еще пошуршал бумагами, вчитывался в машинописные строчки, морща лоб.

— Ожогин поедет? — схитрил Гнетов.

— Это еще зачем? — обозлился вдруг полковник. — Это кому нужно? Собирайся, принял я решение — тебя направить.

— Меня? — удивился Гнетов.

— А разве не ты с ней занимался?

Свирельников положил бумаги и внимательно посмотрел на старшего лейтенанта, а тот подумал, что главное — не переиграть игру, чтобы не случился перебор, как говорят картежники, — «двадцать два».

— Когда отвозить?

— Вот именно — сам и отвезешь. Как спецвагон будет — немедленно отправишься.

— Для нее одной спецвагон в Унчанск гнать? — искренне удивился Гнетов. — Товарищ полковник, я в войну матерых волков без всякой дополнительной охраны куда надо доставлял, а тут полубольная старушка…

Свирельников все смотрел на старшего лейтенанта, раздумывал, шевеля розовой кожей на лбу.

— Оно верно, — произнес он не торопясь. — Штуб убедительно просит не задержать этапированием. Дать ей, что ли, конвойных в сопровождение…

— Никуда она от меня не денется, — позволил себе перебить полковника старший лейтенант. — В наилучшем виде доставлю. А если ее тут держать в ожидании спецвагона, товарищ Копыткин опять нажмет — для чего вам нервы свои тратить…

Полковник вздохнул:

— А кто нашими нервами интересуется? Вот помрешь — тогда напишут: отдавал всего себя работе. И на ей сгорел. Но только покуда живой — никакого внимания. Вот всыпать горяченьких — это всыплют.

В свиных его глазках всплыло жалостное выражение.

— Ладно, — сказал он, — иди готовься. Я подробности продумаю. Посоветуюсь тут со специалистами, как ее, эту даму-гада, доставить поскорее, чтобы дорогой товарищ Копыткин Штубу адресовался…

Свирельников внезапно просветлел, похлопал ладонью по зеркальному стеклу, даже позволил себе улыбнуться:

— Посмотрим, как Штуб с товарищем Копыткиным управится, — не без сладострастия произнес Свирельников, — поглядим, кто кого счавкает. Штуб — зубастый, это я слышал…

Потом по жирному лицу полковника пробежало беспокойство, и он, нагнувшись через стол, доверительно попросил Гнетова:

— Ты с ней, с холерой, поговори путем-дорогой, чтобы не брякнула где не надо про Ожогина. Мало ли, если действительно вдруг такой авторитетный товарищ, как, допустим, Ковпак, вмешается или еще кто из легендарных? Мне на Ожогина наплевать, — ощеря зубы, сказал Свирельников, — но на нас пятно ляжет, нам неприятности, всему нашему управлению, а за что? За одного этого дуболома?

«Проняли мои рассуждения, — подумал Гнетов и обрадовался. — Боишься, свинья? Погоди, гадина, попадешься еще когда-либо сам Штубу, тогда увидишь, почем фунт лиха. И Ожогин твой попадется».

А Свирельников еще долго «разъяснял» старшему лейтенанту его задачу — теперь все выходило просто, оказалось, дело в товарище Копыткине, в его претензиях насчет незаконного поступка безымянного конвоира. А они тут — только исполнители, более никто. И нечего этой самой Устименке шуметь!

— Да она сейчас попритихла, — совсем скучным голосом ответил Гнетов, — условия у нее вполне приличные, повезу я ее, по возможности, культурно, а вообще, если будет ваше приказание, то можно дать понять — не в лоб, конечно, а так, дипломатично, что Ожогин взыскание имеет и даже, согласно вашей точке зрения на этот вопрос, — строгое…

Полковник молчал.

— Что ж Ожогин, — сказал он погодя и погладил обеими ладонями стекло на столе, — что ж Ожогин. Слишком тоже не следует, потому что, если бы это один был у нее случай, а ведь нам неизвестно…

— Известно, — глядя прямо в глаза полковнику, без запинки солгал Гнетов, — известно, подобные случаи в наших органах невозможны. А майор Ожогин человек больной, нервный…

— Ну, голова, старший лейтенант, голова! — быстро похвалил полковник. — Возвратишься, станем говорить о присвоении очередного звания. И даже серьезнее вопрос поставим. Чего удивляешься? Благодарить надо!

— Служу Советскому Союзу! — встав, искренне и спокойно ответил Гнетов. Сейчас он точно знал, что служит Советскому Союзу, и гордился тем, как служит в тревожном этом и непохожем на военные обстоятельства деле.

— Иди! — сказал Свирельников. — Иди отдыхай. Я команду дам, чтобы тебя эпи… эпи… экипировали…

Трудно иногда давалась полковнику игра в то, что «голый и босый» так не выучился произносить сложные слова. Бывало, что ему сердобольно помогали, он не сердился, не обижался, только пояснял:

— Ваше поколение уже целиком грамотное, а мы…

Но Гнетов не помог ему, и Свирельников, еще чуть-чуть поиграв в малообразованного, произнес:

— По-нашему говоря, приоденут пусть получше, а то — что это? Срамота! Сапоги кирзовые! Гимнастерка вместо кителя. Нет, товарищ Гнетов, так не пойдет, об нас крепко заботятся, и никто нас не понуждает в обносках бэ-у свой высокий долг выполнять. Ну и давай, готовься…

— Сегодня, что ли, и ехать? — опять-таки нарочно незаинтересованным голосом осведомился старший лейтенант. — Поспею ли?

— Не сегодня — так завтра, не завтра — так послезавтра, — стоя, сказал Свирельников. — Но готовность — один, ясно?

Обедал Гнетов за столом с Ожогиным. Тот очень любопытствовал насчет Устименко, старший лейтенант с аппетитом ел рассольник и от вопросов майора ловко уходил. Потом в буфете он купил шоколадку, три пряника и пару поусохших яблок. Все это он рассовал по карманам и вернулся к Ожогину и биточкам по-казацки. К ним подсел начальник АХО Пенкин, заказал кружку квасу и два раза рыбные котлеты. Глаза у него были выпученные — замучила самодеятельность.

— Кстати, товарищ Гнетов, — сказал он, стукнув опорожненной кружкой по столу, — зайди к нам, приоденься, указание у меня имеется…

За компотом Ожогин вновь пристал насчет Устименко, но и тут получил «от ворот поворот». Гнетов опять сделал вид, будто все так неинтересно, что и толковать не о чем.

— Культурки нам не хватает для таких змеев, как эта гражданка, — пожаловался Ожогин добрым голосом. — Я так понимаю, что она солидные знания имеет. Впрочем, вопрос не в этом. Вопрос — в решительности. Мы — карающий меч, как Дзержинский.

Гнетов даже вздрогнул:

— Как — Дзержинский?

— А что?

— Вы Дзержинского не трогайте, — резко и зло сказал Гнетов. — Вы, который…

— Что — который? — впился Ожогин, и Гнетов вдруг понял, каким именно голосом этот с виду флегматичный добряк беседует с подследственными. — Вы что имеете в виду, именуя меня «который»?..

Пенкин уже ушел. В столовой было пустовато, сумеречно. Разумеется, Гнетов мог все сейчас сказать Ожогину, все, что думал. Но какой в этом был смысл? Штуб учил все делать со смыслом, только на пользу Советской власти. И никогда не рисковать ради даже красивых и эффектных пустяков. Гнетов хотел сказать — вы, который способен ударить на допросе, — но удержался, и не ради себя, а ради того, что он отвечал за эту пожилую женщину с высокими скулами и чуть раскосыми глазами. Конечно, это было немного — она одна. Но она была человеком. И каким! А этот уже перестал быть человеком. Никем он не был, этот майор Ожогин. И гори он синим огнем!

Страницы: «« ... 2829303132333435 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Вероника Тушнова (1915–1965) – известная поэтесса, участница Великой Отечественной войны, создавшая ...
Вы когда-нибудь задумывались, как простые люди, не отличающиеся никакими выдающимися способностями, ...
Автор этой книги – ученик Карлоса Кастанеды, который прямо и без прикрас повествует читателю о своем...
Династия Рюриковичей – династия русских князей, а затем и царей, правившая 736 лет, с конца IX по XV...
Знаменитый русский прозаик и драматург Роман Лукич Антропов был известен читателям в конце XIX – нач...