Я отвечаю за все Герман Юрий
— Вы что, в нем кухонные тряпки варили?
— О господи, Евгений, — взвилась Ираида, — что ты меня истязаешь?
Когда надо, она умела ринуться в атаку сама. И если на обед была действительно гадость, тут уж товарищ Степанов помалкивал. Не мог же он, в самом деле, сказать, что хозяйке следует иногда заглядывать в кастрюлю. На этот случай Ираида имела всегда готовый ответ: «Не смей попрекать меня куском хлеба. Я не домашняя хозяйка. Я — врач. И не в конторе сижу, а людей лечу». Она и вправду лечила у железнодорожников на полставки физиотерапией.
— Немножко пригорел супешник? — осторожно сказал Евгений.
— Пригорел, пока ты орал на Павлу.
Евгений через силу проглотил еще две ложки. В общем-то он нынче обедал в «синей столовой», а скандал устроил лишь для порядка.
— Тебе не интересно меня слушать? — с горечью осведомился он. — Ведь это касается не только меня…
Она ответила, что интересно и что он остановился на Устименке, которого пригрел, как змею…
Степанов оставил суп и рассказал все в подробностях. Дело заключалось в том, что произошел огромный и неприличный скандал, который раздул все тот же Володечка, чтоб он подох, черт бы его сожрал. Горбанюк правильно, здраво и трезво рассудила, что дешевая популярность в городе и в области этого типа, Богословского, быстро разнесется по градам и весям, и сюда, в новую больницу, ринутся болящие всех родов и возрастов. Про Вагаршака Саиняна также много болтают, несмотря на то, что он щенок и у него молоко на губах не обсохло. Проклятый Устименко выписал сюда еще одного типчика, некоего профессора Щукина из Ленинграда. Щукин еще не прибыл, а ему, Степанову, уже звонят, чтобы он, изволите ли видеть, зарезервировал койки в той больнице, где еще только будет работать так называемый профессор. В общем, они с Горбанюк правильно предсказали, во-первых, состояние нездорового ажиотажа, которое, несомненно, крайне вредно, а во-вторых, те возможности, которые создает такой ажиотаж для материально нечистоплотных людей.
— Ты про что? — немножко испугалась Ираида.
— Про взятки, — ответил Евгений Родионович. — Про взятки, коташка. Таким, как Щукин или Богословский, всяк потащит кто что горазд. Сердечная благодарность, вы меня обидите, ваше теплое ко мне отношение…
— Женюша, а ты не слишком? — сказала Ираида. — Ведь это даже опасно, так думать…
Товарищ Степанов сходил в столовую, поискал смородиновую, не нашел, выпил коньячку и потребовал второе. Ираида принесла котлетки в луковом соусе.
— Уж это я сама стряпала, — солгала она, — это в твоем вкусе, остренькое, с перчиком.
Евгений с трудом пропихнул в себя «остренькое, с перчиком», назвал жену несовременной идеалисткой, впрочем, как и себя, и сказал далее, что у него имеются неоспоримые сведения, еще довоенные, что Богословский «брал». Что же касается Щукина, с усмешкой разъяснил Женечка своей идеалистке жене, то зачем ему оперировать неоперабельных «за так». Ведь должен же быть тут хоть какой-то здравый смысл…
— Нет, не согласна, — упрямо произнесла Ираида. — Категорически не согласна. Я помню, как Володька еще мальчишкой орал о здравом смысле мерзавцев. О том, что, с точки зрения мерзавца, с точки его здравого смысла, не берущий взяток — дурак…
— Что ты этим хочешь сказать? — опять задрожав губой, осведомился Евгений. — В какой плоскости ты ставишь вопрос?
— Ах, да ни в какой, — с досадой произнесла Ираида. — Просто ты раздражен, устал, подозрителен…
— Хорошо, перейдем в другую плоскость, — решив больше не волноваться, сказал Степанов. — Пожалуйста! Может ли наш больничный городок в нынешней послевоенной обстановке, когда раны еще не залечены, удовлетворить весь наш многомиллионный Советский Союз?
Ираида только плечами пожала. Что он могла ответить?
— Ведь с этой постановкой вопроса ты не можешь не согласиться?
Разумеется, Ираида согласилась.
— Вот, дорогая моя, эти завихрения товарища Устименки я и предполагал разумно профилактировать. Но тут мне не повезло, трагически не повезло, не повезло из-за стечения дурацких обстоятельств…
И Степанов рассказал, как именно ему не повезло. Оказалось, что накануне открытия больничного городка и, как назло, в отсутствие Устименки в больницу пожаловал некто Пузырев, черт принес его из Архангельска…
— Какой Пузырев? Имени которого площадь?
— Этот самый.
— Так он же пал смертью храбрых?
— Вот и не пал, — рассердился Евгений. — Все считали, что он пал вместе с остальными гвардейцами, а он выжил. Его прямо с нашей площади увезли и лечили. И вылечили. Он даже понятия не имел, какими орденами его взвод награжден и какой он в Унчанске знаменитый человек. Прослышал про Богословского, что-де здесь, и принесла его нелегкая к Николаю Евгеньевичу. Он его с малолетства знает по Черному Яру — этот самый Пузырев, с самого крошечного возраста. Ну и держит в чудотворцах. А старуха Воловик Пузыреву отказала в госпитализации, представляешь?
— Как же это могло быть?
— А так, что вечно я кого-то слушаюсь, вечно проявляю интеллигентскую мягкотелость. Послушался эту Горбанюк — знаешь, как она умеет вцепиться? «Надо положить конец взяткам, к ним Щукин едет, потянет хвост платных, позор на нас ляжет, Богословский тоже берет, мы должны быть вне подозрений!» Я поддался, подписал приказ о том, чтобы иногородних в нашу больницу не класть. Где заболел — там и лечись. Вообще-то я прав, у нас везде здравоохранение на высоком уровне. Если все ездить туда-сюда начнут — тоже ведь непорядок. Короче, Устименко на открытии больничного городка всю историю Золотухину и Лосому выложил. Представляешь? Пузырев из больницы вышел, пошел по городу и прочитал табличку: площадь имени Пузырева.
— Ужасно! — вздрогнув узкими плечами, произнесла Ираида. — Но ведь это действительно, Жеша, ни в какие ворота не лезет!
— Я тебя не спрашиваю — лезет или не лезет. Я уже схватил за это строгача с предупреждением на бюро обкома. Да, ошибся. Тяжело ошибся. Принес свои извинения Пузыреву. Но вот попомнишь, что из этой Володькиной самодеятельности получится. Попомнишь!
Он принес графинчик с коньяком в кабинет, выпил подряд две рюмки и принялся рассказывать, как Пузырев вел себя на заседании бюро обкома, когда ему дали слово.
— Нагло? — спросила Ираида.
— В том-то и дело, что скромно. Предельно скромно. Вообще, если бы не проклятый Устименко, ничего бы не случилось. А тут всё вместе, как нарочно: и мой призыв экономить кровь, и некоторые трудности со «скорой помощью», и различные мелкие нехватки…
— Но все-таки, что именно сказал Пузырев?
— Эта плоскость не имеет теперь никакого значения, — задумчиво произнес Степанов. — Важно то, что мой авторитет подорван. Ужасно подорван. Катастрофически. Ты не можешь себе представить, как кричал Золотухин. Капитан Пузырев, — кричал, — первым ворвался в наш родной Унчанск, героически вышиб из центра города фашистских бандитов, едва не погиб, а некий бюрократишка… Мы, — кричал, — площадь именем героя назвали, а некий…
Степанов махнул рукой и надолго замолк. Ираида принесла ему чашку собственноручно сваренного кофе — он все молчал.
— Тебе нужно проветриться, куда-либо съездить отдохнуть, Жешенька, — сказала Ираида и положила свою всегда холодную ладонь на его стиснутый кулак. — Слышишь, котик?
— Переключусь целиком на научную работу, — посулил Евгений Родионович. — Вон — Шервуд уже доктор наук. А я кто? Отдаешь себя всего целиком оргработе, и все шишки на тебя валятся. Никаких нервов не хватает.
Он обиженно и скорбно выпятил нижнюю губу. Ираида посчитала ему пульс.
— Частит, — сказал она. — Ты бы лег, милый.
— Зачастит тут, — угрюмо ответил Евгений.
С тяжелым вздохом он развязал галстук и лег в носках на диван. Ираида укрыла его пледом. Он поцеловал ей руку, церемонно и немножко даже трагически. В дверь постучал дед Мефодий, сказал громко:
— Выйди кто-либо. Телеграмму принесли, расписаться надо, а я очки куда неизвестно, едри их в качель, задевал…
— Пойди распишись, — распорядился Евгений.
Телеграмма была из Москвы — от Варвары. Она везла отца, просила договориться с Устименкой относительно того, чтобы прямо с вокзала положить Родиона Мефодиевича в больницу.
— Это уж ты договаривайся, — сказал жене Евгений. — Я с этим негодяем все дипломатические отношения прервал. Позвони ему, пожалуйста, но не от меня, а именно от Варьки. Прочитай телеграмму и именно в этой плоскости решай вопрос. Только раньше принеси мне грелку, меня отчаянно знобит…
«ДОРОЖКА ДАЛЬНЯЯ, КАЗЕННЫЙ ДОМ»
— Ее нужно перевести в изолятор, — сказал старший лейтенант тюремному врачу по кличке Суламифь. — Вы слышите меня, Ехлаков?
Руф Петрович Ехлаков был не злым человеком. Просто за длинные годы заключения ему все осточертело. И сейчас ему хотелось только «выжить», «выкрутиться», «перебиться». В последний раз его посадили в сорок первом, когда он украл не больше не меньше, как шесть килограммов стрептоциду. Но цифра «шесть килограммов» звучала не настолько солидно, чтобы Ехлакова расстрелять. Да и судили врача-ворюгу скорее по подозрению, бесспорных улик в спешке не обнаружили, а опытный жулик все решительно отрицал с душераздирающим пафосом. Трибунал осудил вора на десять лет, и Суламифь отбыл по назначению, где сразу же выдвинулся и качеством передач, которые получал с воли, и покладистым характером, поскольку безотказно работал за вольнонаемного начальничка, и статьей — ну что такое мошенничество и мошенник по сравнению с «контингентом врагов народа», среди которых протекала жизнь и деятельность в общем приятного во всех отношениях Руфа.
— У меня нет оснований перевести Устименко в изолятор, — подергивая, как кролик, носом, сказал Ехлаков. — Ремонт же, в половинную мощность работаем, все перемешалось. Отлежится Устименко в общей…
— Ей необходим покой, — произнес Гнетов, — а кругом орут и чуть не дерутся. И ремонт ваш тут совсем ни при чем…
«Еще новости! — подумал Руф Петрович. — Он меня учит. Покой! Ох, как все надоело!»
— Если две дамы выяснили, что у них общий любовник, то покою не может быть места, — попытался пошутить врач. — Вначале они чуть не убили друг друга — эти две воровочки. Сейчас это только отзвуки.
Гнетов на шутку даже не улыбнулся. «Видно, типчик! — подумал Руф. — И рожа отчаянная, словно вареный!»
Из тупичка в коридоре доносилось пение, старший лейтенант слушал:
- Течет речка, да по песочку,
- Золотишко моет,
- Молодой жульман, молодой жульман
- Начальничка молит:
- Ты, начальничек, ключик-чайничек,
- Отпусти на волю…
— Тюремная муза, — сказал Руф. — Есть даже одаренные — наша самодеятельность, — конечно, не блатная, а созвучная…
Но про самодеятельность Гнетов слушать не стал.
— Приду через час, — услышал Руф. — К этому времени вы Устименко переведете.
Он взглянул на часы.
— Это невозможно, — печально произнес доктор Ехлаков. — Решительно невозможно. Я понимаю, что у вас служебные обязанности, но ведь с допросом можно и подождать?
— Я полагаю, что это не ваше дело, — сказал Гнетов и поднялся, — худой, широкоплечий, в сапогах, какие тут не носил ни один сержант. И вместе с тем подтянутый, строгий, волевой, настоящий чекист — так про него подумал Руф.
А в коридорном тупичке всё пели:
- …Вы ответьте, братцы граждане.
- Кем пришит начальник.
- Течет речка, да по песочку,
- Моет золотишко.
- Молодой жульман, молодой жульман
- Заработал вышку…
«В общем, старший лейтенант прав», — подумал Руф и огорчился. Дело заключалось в том, что в больнице сейчас филонил один заслуженный «пахан» — воровской «папашечка», которого Руф не без оснований побаивался. Пахану еще позавчера был обещан изолятор, и даже историю болезни Ехлаков подогнал соответствующим образом. Пахан выразил Руфу свое благоволение, а теперь приходилось отрабатывать задний ход, что ничего хорошего доктору не обещало. С новым старшим лейтенантом не следовало тоже портить отношения, и бедный Руф оказался в заколдованном круге. «Вот тут и крутись, — думал он, толсто намазывая масло, предназначенное для больных, на кусок хлеба и запивая сладким до противности чаем. — Вот тут и живи!»
Сосредоточиться ему было трудно — мешали две проклятые балаболки, которые вечно торчали возле его двери: медленно выживающая из ума старуха, кузина царского министра двора Штюрмера, и знаменитая авантюристка и мошенница мадам Россолимо-Апраксина, ухитрившаяся продать в сороковом году некоему американцу «ее лично» Мраморный дворец в Ленинграде. Купчая была составлена и оформлена по всем правилам с оговоркой о вступлении во владение «немедленно по ликвидации Советской власти». Сейчас Россолимо рассказывала Штюрмерше о своем последнем любовнике — графе Говорухе-Отроке, а девица Штюрмер хихикала и не верила:
— Ой, и трепло же вы, Муся, ой, и заводная же вы!
Пережевывая хлеб с маслом, Ехлаков высунулся и гаркнул:
— Что за клуб? А ну отсюда!
Старухи вскочили, но Руф раздумал и, подергивая носом, велел им:
— Устименко из второй перенесите в изолятор.
— Есть! — по-матросски ответила Штюрмерша.
А всегда нахальная Россолимо осведомилась:
— Разве она ходить не может?
— Выполнять приказания! — сильно моргая, рассердился доктор. — Разговорчики!
Даже старухи его не слушались. Он с грохотом захлопнул за собой дверь. Теперь не попадись пахану — пропадешь!
— Вставай, Устименко, — уцепившись за изножье койки Аглаи Петровны рукой, похожей на куриную лапу, сказала Штюрмерша. — Вставай, слышишь? — И она потрясла койку.
Воровки с надрывом, подвывая, пели:
- Я знаю — меня ты не ждешь
- И писем моих не читаешь.
- Встречать ты меня не придешь,
- А если придешь — не узнаешь.
— Девочки, перестаньте, — закричала Штюрмерша, — у меня приказание от чайничка-начальничка, компренэ ву?
Воровки перестали петь.
— Я не понимаю, почему мне вдруг надо вставать, — сказала Аглая Петровна. — Вы кто такая?
— Тебе чего от нее надо, ведьма? — спросила воровка помоложе, с бирюзовыми глазками и капризным, вздернутым носиком. — Ты зачем к ней лезешь?
Другая, с огромным фонарем под глазом, смотрела молча, ждала, когда можно будет «психануть». Аглая Петровна только утром пришла в себя и была такая жалкая, что воровки даже пели ей, чтобы поразвлечь. Удивительное было у нее свойство — нравиться людям. Улыбнется — и понравится. Засмеется — того больше. Заспорит — и заслушаются те, с кем она не согласна. Согласится — нечаянный подарок. А скажет доброе слово — словно обогреет. И воровок она успела утешить. Сказала им, что их Жук не велика потеря, ломать настоящую дружбу из-за такого скота — смешно и ему в утешение, лучше навечно им обеим Жука запрезирать, чтобы не повадно было таким, как он, глумиться над такими девочками, как Зоя и Зина.
— Он, чтобы не запутаться, нас обеих лапами называл, — сквозь слезы сказала Зина. — И Зойку и меня.
— У ей тридцатку возьмет и у меня тридцатку, — хлюпая носом, отозвалась Зоя. — Он, конечно, не мокрушник, и не слесарь, и не светляк, но, может, даже похуже, чем мы с нашей жизнью поломатой…
Аглая Петровна уже давно знала, что мокрушник — убийца, слесарь — квартирный вор, светляк — дневной, немало наслушалась она в своих лагерных и тюремных камерах самого разного и умела слушать, «не брезгая». Так и нынче она все выслушала и не пожала молча плечами, а присоветовала, хоть и нелегко было советовать в этих мутных, страшных жизнях. И воровки, переглянувшись между собою, решили эту «дамочку-чудачку» в обиду не давать.
— Побита, — сказала Зойка, пока Аглая Петровна не приходила в себя. — По мозгам ударено. Я знаю…
Зина не ответила. Они еще тогда не разговаривали друг с другом.
А теперь эти «мумии» вдруг забирали от них Аглаю Петровну.
— Сказано — не трожь! — взвизгнула Зина, начиная «заводиться и психовать». — Кому она мешает?
— Девочки, не делайте туман, — попросила Россолимо-Апраксина. — Все красиво и изящно, как сон. Мадам отправляют в изолятор, о чем все мы мечтаем и грезим. Гражданка Устименко, вы пойдете ножками или мы поволочем вас, как будто вы в самом деле крах?
На воровском жаргоне крах — инвалид.
— Дойду! — сказала Аглая Петровна.
— Она вполне может дубаря дать, — сурово сказала Зойка.
— Не дам! — вставая, обещала Аглая Петровна.
Зина вздохнула с завистью:
— Ну, фигурка! Это ж надо, в такие годы и такое сохранение…
Обе воровки проводили Аглаю Петровну до крошечного изолятора и, вопреки всем правилам, посидели с ней, покуда не явился суровый Гнетов. Здесь было слышно, как Штюрмерша остановила его возле двери и поведала ему то, что рассказывала всем новым следователям:
— Гражданин начальник, как вы себе можете объяснить, что сам гражданин Менжинский, когда меня в первый раз забрали, побеседовал со мной и велел меня освободить, заявив, что я безвредное и глупое насекомое. Я освобождена по приказу Менжинского, а когда он умер, меня посадили, вопреки его воле. Как это объяснимо?
— Пропустите меня, — велел Гнетов и вошел в изолятор.
Аглая Петровна охнула и резко подняла голову от соломенной подушки. Зойка и Зинка рванулись вон. А Аглая Петровна смотрела, вглядываясь, не верила себе, потом не сразу поняла: «Не Володя. Но похож, похож, ужасающе похож. Или не похож даже, но что-то другое в нем, что-то куда более важное, нежели общность в чертах лица. Глаза? Твердость и нетерпимость? Прямота взгляда?»
— Что вы? — осведомился Гнетов, от которого не ускользнуло все то, что произошло с Аглаей Петровной.
— Ничего.
— Но вы…
— Со мной — ничего, — горько ответила она, думая о Володе и мучаясь оттого, что никогда больше ей не увидеть его.
— Как вы себя чувствуете?
— А вам какое дело?
Раз письмо не дошло, о чем ей разговаривать? Для чего? Теперь этот начнет пытку, будет вырывать имя. Но не узнает. Они никогда ничего не узнают. Ее еще надолго хватит. А там пусть убьют. И она сказала:
— Я ничего никогда вам не скажу. Вы все мне глубоко отвратительны. Я знаю все ваши ходы, выверты, папироски, задушевность, я знаю, как вы лжете, какими способами заставляете людей клеветать даже на самих себя. Я испытала все, прошла через все. Меня нельзя напугать. Если желаете — запишите: мы, заключенные вами коммунисты, даже здесь, за решетками, верим, что наша Советская власть ко всем этим злодеяниям отношения не имеет. Тут собрались вредители, враги народа, заговорщики, которые, тайно от партии, тайно от народа, тайно от Центрального Комитета, тайно от товарища Сталина, мучают людей, уродуют их жизнь, убивают их…
Так понимала она тогда все, что происходило вокруг. Она говорила медленно, говорила ровно, тихо и убежденно, говорила словами, которые давно помогали ей в те бесконечные часы и дни, когда нравственная сила ее готова была сломаться. Этими понятиями она как бы возрождалась, как бы утверждала свое бытие, этими словами, давно сложенными во фразы, этими фразами, давно заученными и тем не менее всегда главными, она спасалась от тяжкого, горького, вечно сосущего чувства обиды, которой нельзя было поддаваться, потому что тогда она предала бы весь смысл своей жизни. И, ничего и никого не предавая, она боролась здесь за свою партию, за честь ее и чистоту, боролась с врагами партии, гонителями коммунистов, убийцами и негодяями, которые временно — она понимала временность всего этого — пробрались к власти в карающих органах той диктатуры, сущность и смысл которой она понимала всегда точно и правильно всем своим существом. Она, а не эти! Понимала заключенная, а не те, которые ее посадили. Эти — ничего больше не понимали. Они только выполняли чей-то страшный и подлый приказ…
Гнетов слушал молча, потупившись. Она и таких видала. Всяких она видала и только удивлялась, как здорово они сейчас подобрали себе свои кадры, если в эти кадры не просочился ни один коммунист в ее понимании этого слова. Во всяком случае, ни одного настоящего она не встречала.
— Довольно вам? — измучившись от своей речи, спросила она.
Болели десны, нёбо, болело все, и пуще всего голова.
— Говорите! — произнес старший лейтенант.
Голос у него был мертвый, без выражения. Или это опять шумело у нее в ушах, как все дни после избиения?
— Что говорить?
— Все. Я должен разобраться.
Она взглянула на него. Он сидел на белой табуретке, уперев руки в колени. Колени у него были острые, сапоги кирзовые, как в войну, с широкими низкими голенищами. И локти были острые. Худой, неухоженный, угрюмый человек. Таких тоже она встречала, обойденных жизнью. И кажется, еще калека? Она всмотрелась: бурые пятна и свороченное, искалеченное ухо. И руку он как-то странно держит. Разве у них служат инвалиды? «Мог бы получать пенсию, — подумала она, — зачем ему это?»
— Может быть, вы устали сегодня? — осведомился он, так ничего и не услышав больше.
— Нет, — сказала Аглая Петровна.
— Может быть, вы желаете что-либо получить? Какую-либо пищу? — осведомился он глухо. — Здесь можно.
— Нет.
— Может быть, еще матрас? Здесь не жестко?
— Нет.
Она видела, как он облизал пересохшие губы. Пить хочет, что ли? Так почему не напьется?
— Если вы плохо себя чувствуете, я могу уйти.
— Вы не в гости пришли.
Уже давно, когда она еще тому, первому, веря в здешнюю справедливость, тому, с губами в ниточку, с насмешливым взглядом все познавших глаз, еще там, после лагеря перемещенных, тому, по фамилии Спекторов, пыталась объяснить, втолковать, он ответил ей словами, как показалось ей, шутливыми: «Докажите вашу невиновность».
— Позвольте, — даже растерялась тогда она, — почему же я должна это делать? Ведь нет никаких доказательств виновности!
— Э-э, матушка! — усмехнулся Спекторов.
И добродушно предложил ей закурить.
Она не взяла, хоть раньше и брала. И с того мгновения положила себе за правило ничего у «них» не брать, не разговаривать искренне, не жаловаться «им», не идти на дружеский, простой разговор. Доказывать свою невиновность, когда ничто не доказывает вины? Это же придумали инквизиторы!
— Ну и что же? — усмехнулся Спекторов. — Все годное в истории нам подходит. Годится. Понятно? Товарищ Вышинский модифицировал забытое нам на пользу. А вы разве юрист?
— Коммунист! — спокойно ответила она.
— Неужели?
Тогда она заплакала. В последний раз. А потом стала закаляться. Это происходило со многими, не с ней одной. Главное было не сдаваться нравственно, сохранить веру, не рухнуть, не ослабеть, — свой сухарик, своя передачка, свое мыльце — сколько на этом гибло! Она не сдавалась. И таких, как она, было множество, великое множество.
Не сдавшись и закалившись, она возненавидела «их» всех.
И сейчас, когда перед ней был обожженный войной и израненный на войне чистый и честный человек, с уже распахнутым ей навстречу пламенным сердцем, не научившимся не верить, готовый разобраться и не пожалеть сил для ее дела, — она не верила ему, не позволяла ему вникнуть в ее обстоятельства, не допускала его до истории своих мытарств и своего ожесточения, ожесточая Гнетова и раздражая его, потому что он не понимал причин ее ненависти к нему, которого она и видела-то впервые.
— Хорошо, — сказал он после нестерпимо длинного молчания. — Поправляйтесь. Вы еще слабы, я понимаю. Но убедительно вас прошу, когда мы встретимся — будьте со мной откровенны.
Поднявшись, он еще немного постоял и произнес, помимо своей воли, фразу, очень удивившую Аглаю Петровну.
— Понимаете, — сказал он, — ведь существуют и ошибки. История учит нас, что наша сила еще и в умении исправить ошибку. Может быть, и с вами произошла ошибка, но без вашей помощи мне не разобраться…
— Вы читали мое дело?
— Его здесь нет.
— На нем начертано «Х. в.» — «Хранить вечно». Можете затребовать. Лучше почитайте дело и оставьте меня в покое.
Он ничего не ответил, ушел. Она закрыла глаза и постаралась уснуть.
Часов до восьми вечера Гнетов бессмысленно перелистывал паспорт-формуляр Аглаи Петровны. Из этих листков он ничего не понял и, чтобы не было так ужасно тяжело на душе, пошел в кино. Но то, что происходило на экране, его нисколько не касалось. Ему не было никакого дела до кинофильма, снятого в городе, в котором даже не знали, что такое затемнение. Он только позевывал от ненастоящих взрывов, от пиротехнического дыма сражения, от всего того вздора, который не нюхавшим войны представляется настоящей войной. Позевывал и стыдился.
На новой квартире, в которую нынче поселил его музыкальный Пенкин, Гнетов ножом, как на войне, поел застывших консервов, запил их холодной водой, такой холодной, что от нее ломило зубы, и сел писать Штубу.
Писал он долго, а когда перечитал, то ему показалось, что все написанное так же похоже на то, что он думает и чувствует, как кинофильм, который он видел, похож на пережитую им войну.
Было уже очень поздно — часа два пополуночи.
Гнетов походил по комнате, еще попил потеплевшей воды, порвал письмо и стал писать другое. Но разве могли у него отыскаться слова, которыми, хоть в малой мере, хоть в самой ничтожной, можно было выразить то, что он чувствовал!
Нет, таких слов не было! Они еще не народились на свет! У него, конечно. Ведь не мог же он, чекист, оперировать понятиями, которые слышал от Устименко А. П.?.. Или мог?
Ничего он не знал, не понимал, не мог ни в чем разобраться…
Впрочем, пожалуй, твердо он знал только одно, вернее, узнал к рассвету: Гнетов понял, что Устименко А. П. не может быть ни в чем виновата.
— Не может! — сказал он глухо. — Не может, нет! Невозможно!
Письмо Штубу он так и не отправил.
ПРОФЕССОР ЩУКИН
Заиндевелый утренний курьерский мягко остановился, из вагонов почти никто в Унчанске не вышел, поезд спал. Устименко, оскальзываясь палкой, сильно хромая, зашкандыбал к международному, проводник с трудом распахнул примерзшую в путевой пурге дверь, обтер тряпкой поручень; высокий, барственный, похожий на всех знаменитостей вместе, профессор Щукин не торопясь сошел на перрон, огляделся в ожидании, вероятно, почетного караула — такой у него был вид в бобрах среди чемоданов, которые выносил заспанный, но старательный проводник.
Дочка или внучка профессорская, в легкой шубке, в шапочке с перышком, розовая, совсем ненакрашенная — наверное, не успела, — первой протянула руку Владимиру Афанасьевичу, сказала:
— Щукина, очень рада…
Сам, похохатывая, словно недоумевая, куда это его черт принес, вглядывался в новый вокзал, в огромный, на еще более огромном пьедестале монумент с заиндевелыми усами и бровями и с трубкой в руке, на которой пристроился нахохленный воробей.
— Вот мы и приехали, — сказал профессор внучке или дочке.
Свою квартиру Щукин занимать сразу ни в коем случае не пожелал, выразился по-старинному, что предпочитает «стоять» в гостинице для начала. А впоследствии, устроившись, переедет…
В «Волге» профессор, устрашив дежурного администратора своей небывалой в Унчанске респектабельной внешностью, поселился в апартаментах за восемьдесят рублей в сутки. Владимир Афанасьевич проводил его до дверей номера, но ни сам Щукин, ни его дочка Устименку не отпустили.
— Сначала позавтракаем, — рокочущим голосом произнес Федор Федорович. — Сносно тут кормят?
Владимир Афанасьевич не знал. Покуда Ляля переодевалась в спальне, Щукин удивил своего главврача сообщением о том, что приехал он в Унчанск не с внучкой и не с дочкой, а с супругой.
— А то, что я называю ее — дочка, мой друг, не имеет никакого значения. Моложе она меня всего только на тридцать два года…
Что-то печальное послышалось Владимиру Афанасьевичу в голосе знаменитого Щукина…
Шел десятый час, когда спустились они в ресторан, и Федор Федорович потребовал к себе шеф-повара.
— Как величать-то? — осведомился Щукин.
— Дмитрием Петровичем, — вглядываясь в барственные повадки Щукина, ответил старик.
— Ну, а меня Федором Федоровичем.
— Понятно.
— И я, друг мой Дмитрий Петрович, доктор. Мы же, доктора, — ваши отцы, а вы, больные, — наши дети.
— Я — здоровый!
— Пока.
— Так точно, — усмехнулся шеф. — На сегодняшний день…
— Вот именно. А завтра?
Его глаза, с молодым блеском, вдруг впились в изрезанное морщинами лицо повара. Это был удивительный взгляд. Так умели смотреть Постников и Пров Яковлевич Полунин — оценивающе, цепко и коротко, словно запоминали раз навсегда. И Ашхен Ованесовна так смотрела на своих раненых — в их замученные лица. Пожалуй, Богословский. А Саинян еще не умел видеть, как видели они.
— В широких кругах известно, — сказал Щукин, — что профессия врача гуманна и человеколюбива. Ну, а повара?
Дмитрий Петрович немножко посмеялся — Щукин все смотрел на него.
— Вы можете нас хорошо покормить? — осведомился Федор Федорович строго. — Но не просто хорошо, а отлично?
И, не дождавшись ответа, начал заказывать.
— А театр у вас есть? — спросила Ляля, пока Щукин разбирался с поваром. — Библиотека хорошая? На лыжах ходят? Коньки?
Голос у нее был странно мальчишеский, и вся она, со своей новомодной стрижкой, в пушистом свитере, в грубых башмаках, производила впечатление мальчишки. Даже румянец у нее был мальчишеским.
Смотрела на Устименку она прямо и строго, словно предупреждая, что с ней шутки плохи, а в заключение вопросов, на которые он не мог толком ответить, сказала, что желала бы работать вместе со своим мужем, допустим, в лаборатории. И так же строго объяснила:
— Иначе я не могу.
— Пожалуйста, — сказал Устименко, — у нас дела сколько угодно.
Выпила Ляля только чашку кофе и ушла «распаковываться». Щукин ел много и хвалил Дмитрия Петровича и в глаза и за глаза, выпил рюмку коньяку, налил себе кофе и вдруг предупредил:
— А сейчас перейдем к делу.
— Поедем?
— Нет. Сначала поговорим.
С наслаждением раскурив папиросу и сильно затянувшись, он долго смотрел в замороженное окно, словно бы что-то там видел. Потом скулы его дрогнули, и он произнес:
— Я в предназначенную мне вами квартиру с вокзала не поехал преднамеренно. Отсюда проще отбыть обратно, из квартиры — сложнее и скандальнее. А судьба моя такова, что это вполне возможно — приехать и уехать. Могу ли я вас просить ответить мне на мою откровенность совершенной откровенностью?
Устименко кивнул.
Светлые, блестящие глаза Щукина несколько мгновений как бы сверлили открытый и бесхитростный, даже чуть смущенный взгляд Устименки. Затем Федор Федорович сказал:
— Незадолго до войны я потерял свою первую жену — она скончалась. Ляля — моя студентка. В некоторых кругах к моему второму браку отнеслись как к скандалу. В том, что Елена Викторовна стала моей женой, усмотрены низкие мотивы. Нам было очень плохо, Владимир Афанасьевич, а ей, бедной, во сто крат хуже, чем мне. Я тоже был принужден отвечать на вопросы, которые, как мне казалось, никто не имеет права задавать. Игра в вопросы и ответы кончилась тем, что мое присутствие посчиталось неудобным в том лечебном учреждении, где, как всем известно, я приносил некоторую пользу.
Он опять впился взглядом в Устименку, словно ожидая ответа. Но Владимир Афанасьевич молчал.
— Весьма вероятно, что я и нагрубил, — сказал Щукин. — Вернее всего, что я очень нагрубил. А бывают ситуации, когда тебе могут грубить, а ты принужден кланяться и улыбаться. Я же не в силах был даже сохранять корректность. Вам известно, что такое проработка?
— Известно, — неуверенно сказал Устименко.
— Судя по вашему тону, если известно, то только приблизительно. Вы ведь хирург?