Я отвечаю за все Герман Юрий
Устименко объяснил, «как это». Зоя слушала, и лицо ее по мере того, как объяснял Владимир Афанасьевич, делалось все скучнее и скучнее. И в конце концов стало совсем скучное — круглое, щекастое, глупое лицо.
— А зачем эти все хитрости, если луч у нас нацеленный? — осведомилась она. — И времени сколько уйдет на такое закрывание-покрывание при том факте, что на больного всего лишь пятнадцать минут отведено. Фартуки, наушники, наглазники — с ума сойти. И все туда и обратно. Может, по науке оно и так, а практически — вы меня, конечно, извините, но никто так делать не будет.
Устименко вздохнул. Тяжелая злоба поднималась в нем. «Поглядим, — думал он, — поживем — увидим, товарищ Тапешкина и иные прочие, при медицине состоящие! Согласно науке, от облучения не умирают. И я не умру. Но зато все на себе сполна проверю, а проверив, не засекречу. Проверив, такой крик учиню, что не услышать невозможно будет даже тем, кто слагаемым своей профессии считает умение прикидываться глухим. Такой скандал учиню, что все мои собратья по облучению потребуют: „Закрывайте просвинцованной резиной, иначе — к прокурору!“
Тапешкина ушла. Тяжелая дверь за ней затворилась с коротким лязгом. Тубус холодил шею, очередное облучение (какое уже по счету — он забыл) началось. Успокаивая себя, Устименко закрыл глаза и подумал вопросительно: «Кролик?»
Ответил же погодя, почти вслух:
— Черта с два я вам кролик!
«ТЫ САМ СВОЙ ВЫСШИЙ СУД!»
Штуб вернулся домой в двенадцатом часу и на лестничной площадке почти столкнулся с бледной Зосей, которая куда-то убегала — простоволосая, в своем куцем плащике.
— Ты что? — Он даже схватил жену за руку. — Заболел кто-нибудь?
— Алик пропал, — сказала она. — И ты пропал. Я тебе звоню, звоню…
— Я был на процессе, — устало ответил он. — Не волнуйся, пожалуйста, Зосенька. Вернемся, все обсудим…
В сущности, и обсуждать ничего не пришлось. Когда Штуб был здесь, она мгновенно успокаивалась. Он никогда не говорил лишних слов или сладких слов, не утешал, а просто был убежден, что ничего не может случиться дурного. Или умело делал такой вид. Когда дети болели, Штуб прикидывался совершенно спокойным, и даже менингит у Тутушки его не напугал. Тутушка была хитрая и здорово ленивая. Про менингит она услышала от сестры своей подружки — от некоей Люськи. Нинка, Тутушкина подружка, заболела этой болезнью и ловко устроилась: уже две недели не ходит в школу. Тутушка менингит изобразила, но Штуба трудно провести, и Тутушка мгновенно поправилась. Это произошло из-за того, что Август Янович пригласил Тяпу в кино. У него были свои приемчики в воспитании детей, и случалось как-то так, что он никогда не ошибался.
— Он же большой парень, — сказал Штуб жене про Алика. — И сильный. Сам побьет любого хулигана…
— А если ножом? Они пыряются…
— Пыряются? — удивился Август Янович незнакомому слову. — Нет, они еще не пыряются.
Терещенко прошел через столовую жарить себе в кухне яичницу из трех яиц, которые были получены на детские карточки. Теперь у него появилась новая версия, что будто врачи велели ему соблюдать диету.
— Это же нахальство! — шепотом пожаловалась Зося.
— Ну так скажи ему! — усмехнулся Штуб.
В кабинете зазвонил телефон. Зося опрометью кинулась на звонок, Штуб пошел за ней. Пока он шел, у него стучало сердце: Алик с его твердым характером мог напороться на любые неприятности. И его вполне могли пырнуть ножом — они же пыряются, как сказала Зося.
— Ты меня измучил, — сказала Зося. — Что случилось?
Послушала, удивилась и передала трубку Штубу.
— Папа? — деловито спросил мальчик.
— Пора бы, между прочим, домой. Без десяти двенадцать.
— Знаю, — сурово ответил Алик. — Я из автомата, у Крахмальникова несчастье. Папа, я никогда тебя об этом не просил — можно, папа, за нами прислать машину? У Крахмальникова мама попала под трамвай в Новосибирске, и он один. Ему очень плохо, папа. И можно его привести к нам?
Штуб молчал. И не потому, что не знал, что ответить, а потому, что соображал — тот самый Крахмальников? Сын «монстра»? Тот самый, который подрался с Аликом?
— Мы, как советские люди, не можем оставить его, — опять заговорил Алик таким голосом, каким ребята говорят на пионерских линейках. — Ты слушаешь, папа?
— Адрес, — сказал Штуб. И спросил: — Он что, совершенно один?
— Один.
— Ладно, валяй привози, — велел Август Янович. — Разместимся.
Он положил трубку и повернулся к жене. Зося смотрела на него выжидающе.
— Сейчас приедут, — взяв ее за локоть, сказал Штуб. — Он своего приятеля привезет. Ты не против?
— Я люблю, когда все дома и все спят, — сказала Зося, — тогда мне совсем спокойно. Пойдем, я тебя покормлю…
Терещенко съел детскую яичницу и, выпив чаю, с недовольным видом поехал за Аликом. Штуб ел вареную картошку с подсолнечным маслом и луком. А Зося ничего не ела, думала свои думы, морща чистый, еще юный лоб. И голубые ее глаза смотрели в далекую даль, словно она видела сквозь стены.
— Этот мальчик, наверное, у нас останется, — сказал Штуб с полным ртом, — у него родители погибли.
Зося не ответила, задумалась.
— Ты против?
— Против чего?
— Ты не слышала, что я сказал?
Зося виновато вздохнула:
— Нет, Штубик, не слышала.
— А о чем ты думала?
— Об одной книжке. Там действие происходит на острове Мартинике.
— Мне бы ваши заботы, господин учитель, — сказал Штуб из старого анекдота. — Надо подумать о том, как мы устроим этого самого Крахмальникова.
— Где устроим?
Все началось с начала. Но только поподробнее. И о горькой судьбе Ильи Александровича Крахмальникова пришлось напомнить Зосе. Она выслушала мужа молча, крепко сжимая худенькие ладони возле бледной щеки. И о предполагаемой атмосфере в осиротевшей семье покойного «монстра» поговорил Штуб. А заключил словами о том, что мальчика, разумеется, можно направить в детский дом, но будет ли это справедливо, там ведь все-таки не то, что в семье…
— Мне это не нужно объяснять, — тихо сказала Зося.
И заговорила, сбиваясь и покусывая губы:
— Но только, Штубик, можешь ли ты лично выдержать… или ответить… не знаю, как это выразить… не сердись только, пожалуйста! Можешь ли ты сам взять на себя ответ… Ну, в общем, разве то, что происходит…
— А что происходит? — жестко и быстро спросил он.
— Ты серьезно меня спрашиваешь? Ты же сам говорил, что человечество начинается с человека. И ты сам…
— Я отвечаю за все, — перебил Зосю Штуб, — и кончим на этом, ладно? Отвечаю полностью и целиком. Что бы ни было и как бы ни было. Я…
Но она не дала ему договорить. Еще более побледнев, она перегнулась к нему через стол и заговорила тихо, но очень внятно, не путаясь больше и не сбиваясь, словно давно готовыми и решительными фразами:
— Штубик, Штубик, не обманывай и меня и себя. Тебе невыносимо трудно, ужасно, невозможно трудно. Ты думаешь, я ничего не понимаю и читаю только книжки из жизни острова Мартиники? А я все понимаю и все помню. Я помню даже, как ты вдруг прочитал из Пушкина: «Да брань смотрителей ночных, да визг, да звон оков». Я только думала, как Стива Облонский, что «образуется». Штубик, тебя нельзя узнать, ты даже почернел, ты там делаешь что-то такое, что нельзя делать, и теперь выдумал, что ты отвечаешь за все. Подожди, не перебивай меня, меня легко сбить, я же не умею говорить связно. Штубик, уйди на пенсию, или как это? Тебе же дадут инвалидность или по здоровью, я не знаю как, но мы бы уехали и все бы кончилось. Так же нельзя, пойми, ничего не «образовывается», а ты совсем измучен, доведен до предела…
— Дезертировать? — спросил он, не глядя на Зосю.
Она хотела ответить, но не успела. Терещенко привез мальчиков. Алеша Крахмальников, видимо плохо соображая, как был, в куртке и кепке с пуговкой, пошел в столовую. Оба штубовских пса прыгали возле Алика, он сказал Крахмальникову:
— Вот видишь, наши собаки. Для охоты они уже не годятся, поглупели и отсырели…
Алеша кивнул.
— Это мама, — сказал Алик, — а это отец. Папа, это Алеша Крахмальников.
Зося ушла в кухню готовить ужин мальчикам. Терещенко, осведомившись, какие будут распоряжения на утро, угнал машину в гараж. Алик и Алеша молча сидели у стола. Штуб заметил, что Крахмальников дрожит, откупорил бутылку портвейна и налил ребятам в стаканы.
— В честь чего? — удивился Алик.
— В честь переезда к нам твоего друга, — сухо сказал Штуб. — И чтобы вы согрелись.
Он сам тоже пригубил приторно сладкое вино.
У Крахмальникова, когда он поднес стакан к губам, стучали зубы.
— Быстро! — велел Штуб. — Залпом. Как лекарство. Что же касается дальнейшего, — так же сухо продолжал он, — то мы думаем, что тебе, Алексей, у нас будет недурно. Немного шумно иногда, но жить можно…
Мальчик молча смотрел на Штуба большими, покрасневшими от слез, замученными глазами. И Алик тоже смотрел на отца сквозь стекла очков, благоговея и заходясь от гордости. «Совсем! — думал он. — Совсем приглашает. Насовсем. Это надо же — иметь такого старика! Берет и приглашает, вот так, запросто — бери и живи!» И от гордости даже кровь бросилась Алику в щеки, а может быть, и не от гордости, а от портвейна…
— Девчонки у нас порядочные зануды, — сказал Алик, — но ты на них не обращай внимания. И Версаль с ними не надо разводить. По-строгому — пошла вон, и все! Потому что просто на шею садятся, особенно Тяпа…
Зося на большой сковороде принесла некую стряпню, которую она назвала «рагу». Алик накинул на узкие плечи своего товарища старый отцовский китель без погон и разлил по стаканам остатки портвейна. Штуб, поскрипывая сапогами, ушел в кабинет, разулся, сунул ноги в комнатные туфли, сильно растер виски ладонями и, несмотря на позднее время, позвонил Гнетову. Виктор сразу же снял трубку.
— Точно не в Москву они уехали? — спросил Август Янович.
— Я проверял, товарищ полковник, в Никольском отдыхают…
Штуб переставил телефон на тахту, лег, закурил и сказал:
— А потом? Ведь уедет, непременно уедет.
Гнетов молчал.
— Приговор Палию вынесли? — погодя спросил Штуб.
— Завтра.
— Ну ладно, завтра так завтра. А Сергей что делает? Не спит?
— Соловьев на Унче слушает, — усмехнулся Гнетов. — Еще не возвращался.
— Ну ладно, спи.
В передней что-то загрохотало, Штуб прислушался — это мальчики под руководством Зоси стаскивали с антресолей кровать для Алексея. И кошка шипела: псы, видимо, в общем шуме предприняли на нее атаку. Штуб открыл шкаф, достал белье, одеяло, постелил себе с присущей ему педантичностью и аккуратностью, разделся, закурил. А когда пришла Зося, он читал:
- Снова тучи надо мною
- Собралися в тишине;
- Рок завистливый бедою
- Угрожает снова мне…
- Сохраню ль к судьбе презренье?
- Понесу ль навстречу ей
- Непреклонность и терпенье
- Гордой юности моей?
— Опять Пушкин? — спросила Зося, заглянув в книгу.
— Он.
— Почему ты всегда его читаешь?
— Потому что у него есть про то, что мне нужно, чтобы жить, — протирая очки, сказал Штуб. — Понятно?
— Например?
— Пожалуйста!
Он заложил дужки очков за уши, полистал томик и прочитал:
- …Ты сам свой высший суд;
- Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
- Ты им доволен ли…
— Но дальше «взыскательный художник»? — сказала Зося. — Я-то помню. И вообще называется «Поэту». При чем здесь ты?
— При всем, дурачок, — сказал Штуб. — В том-то и дело, что у Пушкина все про всех.
— А ты отвечаешь за все?
— Пытаюсь. Но не так-то оно просто.
Вошел Алик — в трусах, с напряженным выражением лица. Мать и отец смотрели на него молча, ждали.
— Я никогда вам этого не забуду, — сказал маленький Штуб, изо всех сил стараясь говорить как можно «не по-девчоночьи». — Вам обоим — и тебе в частности, папа. И этот портвейн, и как вы незаметно…
Подбородок Алика дрогнул, но он не поддался чувствительности и заключил своей излюбленной темой:
— А в тягость вам мы не будем. Немедленно по окончании семилетки начнем работать. И он, и я. Мы твердо убеждены, что так будет правильно.
И плотно затворил за собой дверь.
— Да, еще, — сказала Зося, — ты слышал про Богословского?
Штуб вопросительно взглянул на жену.
— Он умер, потому что его обвинили во взятках.
— Как это «во взятках»?
— Будто ему бочку спирту привезли за операцию. Будто есть приказ: иногородних, без прописки в Унчанске, в здешнюю больницу не класть, а Николай Евгеньевич будто за взятки оперировал иногородних и даже таких, которые были безнадежными, так что заведомо не мог помочь.
Штуб все молчал.
— Что ты на меня так смотришь? — спросила Зося.
— Потому что это — гадость.
— Конечно, гадость. Но об этом и рассказывают, как о гнусной сплетне.
— Кто рассказывает?
— Все. У нас в библиотеке на выдаче об этом только и разговоров. Будто, когда Богословского вызвали к какому-то начальству, он едва пришел — у него было совсем худо с сердцем. Странно, что ты ничего не знаешь.
— Узнаю! — пообещал Август Янович.
И в ближайшее же время узнал, хоть эта история непосредственно его учреждения и не касалась, как выразился майор Бодростин, которому отлично было ведомо, что «в профиле» работы органов госбезопасности, а что «не в профиле».
— Разъясняю, — сдерживаясь, сказал Штуб. — Старый коммунист и замечательный врач погиб в результате… не знаю точно, в результате чего. Так вот нам и надлежит разобраться, узнать, как все случилось. Мы — государственная безопасность — должны охранять таких людей, как Богословский, они представляют государственную ценность…
Застегнутое на все крючки и пуговицы лицо Бодростина не выразило, по обыкновению, ничего. Вернувшись в свой кабинет, майор «пригласил» к себе Инну Матвеевну и внимательно ее выслушал. Разумеется, Горбанюк ничего не скрыла, кроме, конечно, своего участия в убийстве Богословского. Во всем был повинен Степанов, и только он. Версия, со всей политичностью и тонкостью разработанная Евгением Родионовичем при молчаливом согласии Горбанюк, была начисто ликвидирована в кабинете сурового Бодростина. Инна Матвеевна «случайно» присутствовала при собеседовании Степанова с покойным хирургом, и, действительно, Евгений Родионович держался непозволительно грубо. Она даже заметила ему это обстоятельство, но без всяких результатов.
— Вы же знаете, что такое административный восторг! — сказала Горбанюк. — Не мне вам объяснять!
«Пригласил» Бодростин и Беллочку.
Секретарша товарища Степанова в точности подтвердила версию Горбанюк. Из полуоткрытой двери она слышала, как кричали Евгений Родионович и Богословский, — тихого голоса Инны Матвеевны она, разумеется, приметить не могла. Да и Богословский когда выходил к телефону, жаловался только на Степанова, Инну Матвеевну даже не поминал. Чувствовал себя Николай Евгеньевич в этот день действительно очень плохо, прижимал рукой сердце, лицо у него было отечное, и все он старался побольше воздуха в себя вдохнуть.
Другие опрошенные Бодростиным сотрудники ведомства товарища Степанова Е. Р. ничего не знали, видели Богословского только мертвым. Все это майор и доложил Штубу.
— О взятках речь шла? — осведомился полковник.
— Бочонок вина фигурировал.
— Велик ли бочонок?
— Суммарно от трех до четырех литров.
— Суммарно?
— Так кадровичка утверждает, Горбанюк.
Штуб кивнул и отпустил Бодростина. Он уже подробно знал, какую огласку получила эта скверная история и в самом Унчанске, и во всей области. Богословский за свою длинную жизнь сделался личностью баснословной, и Штуб пошел к Золотухину, который выслушал Августа Яновича рассеянно и вдруг, глядя мимо него, осведомился:
— У тебя, товарищ Штуб, по твоей работе все нормально?
— Предполагаю, да.
Золотухин прошелся по кабинету, сложив руки за спиной. Лицо его было хмурым, на Штуба он не глядел.
— Время-то острое, — буркнул он не то с горечью, не то с досадой. — Враг не дремлет.
— Враг никогда не дремлет, — флегматично согласился Штуб.
— Вот с Палием с этим у тебя хорошо сложилось, — одобрил Зиновий Семенович, — вовремя.
Штуб промолчал, недоумевая, что означает слово «вовремя». Но по старой чекистской привычке вопроса не задавал.
— Сильно ему дали, Палию этому.
— По-моему, мало, — возразил Штуб. — Таких, как он, надо расстреливать. Вы на досуге прочитайте показания Гебейзена — что этот самый Палий выделывал…
Золотухин еще прошелся по своему кабинету, словно собираясь заговорить, но так и не заговорил. Только пообещал со Степановым разобраться. А Штуб в первый раз за эту весну уехал за город. Терещенко лег спать в машине, а Август Янович до самого вечера бродил по тихому берегу мерно катящей свои воды Унчи, курил и думал. И все было ему душно, и все не хватало воздуха, и тоска давила, такая тоска, что хоть вешайся, или стреляйся, или топись…
Глава одиннадцатая
ГРОМ, МОЛНИЯ И «НЕУДОБНЫЙ» ЧЕЛОВЕК
Примерно в час дня Зиновия Семеновича наконец соединили с Москвой, с министерством здравоохранения, а к двум, путем ряда переговоров, он добился того высокостоящего и ответственнорешающего лица, с которым пытался связаться уже четвертый день. С решительным тоном первого секретаря Унчанского обкома не согласиться было невозможно, вопрос уперся только в кандидатуру человека, который мог бы немедленно заменить погоревшего товарища Степанова.
— Такой работник у меня есть, — сказал Зиновий Семенович.
И, дуя в трубку, по буквам назвал фамилию. В Москве помолчали — там было известно это имя.
— Вы меня слышите? — нетерпеливо осведомился Золотухин. Он вообще терпеть не мог эту телефонную задумчивость. — Слышите?
Ему ответили, что его слышат, но данную кандидатуру с бухты-барахты оформлять не рекомендуют.
— Вот так здравствуйте, — удивился Золотухин. — Это с чего?
— Неудобный человек, — так было сказано ответственным за кадры лицом.
— Ну, а мы имеем такое мнение, что хорошие работники редко бывают удобными людьми, — взорвался Золотухин. — Так что будем считать вопрос исчерпанным.
И положил трубку.
«Ишь ты, неудобный! — сказал он самому себе. — Какая полоса вышла — удобные занадобились. Мне-то он еще неудобнее, чем вам, однако же я его именно и требую…»
Ничего решительно не подозревающий товарищ Степанов в это самое время в «синей столовой» кушал биточки со сметанным соусом и обсуждал с подсевшими к нему кинохроникерами их просьбу. Дело было в том, что по «режиссерской разработке» товарища Губина киношники готовились нынче же приступить к съемкам фильма из жизни молочной фермы в глубинке, где отбывал свою не слишком суровую опалу «глубоко знающий материал» вышеупомянутый Губин. Но доярок следовало снимать в белых халатах, а тамошний злой бюрократ, главврач Раменской больницы Соловейчик, в халатах начисто отказал и еще пообещал про эту показуху написать самому кинематографическому министру Ивану Григорьевичу.
— Ведь всего на один-два дня! — сказал губастый киношник в меховой жилетке. — Не можем же мы снимать натуралистическую дребедень. Надо приподняться над мелочами.
— Мы идем на элементы романтики, и пусть бросят в нас камень! — сказал другой. — Товарищ Губин, например, совершенно правильно посоветовал нам побелить те фасады коровников, которые попадают в объектив. Мы должны учить, как надо, а не фиксировать то, что имеется в наличии.
Евгений Родионович доел биточки и подвинул к себе блинчики с медом и сметаной. Он был в благодушном настроении и потому обещал позвонить упрямому Соловейчику.
Киношники переглянулись.
— Нет, майн либер доктор, так не пойдет, — сказал тот, что был в меховой жилетке. — Мы ребята дошлые и жизнь знаем. Вы нам записку напишите.
— Записок принципиально не пишу, — сказал Евгений Родионович.
И поинтересовался, почему в такие теплые дни киношник носит меховой жилет. Он умел уводить своих собеседников от нужного им вопроса…
Вот в это время его и вызвали к товарищу Золотухину, и притом срочно.
— Первый секретарь обкома, — пояснил Евгений Родионович, вставая, и благодушно, на ходу дожевывая блинчик, помахал киношникам рукой.
У него было отличное настроение: и пища была достаточно хороша, и киношники из него «не вынули» записку. Пребывая в этом добром расположении, он вошел в кабинет Золотухина и только тут почувствовал неладное, но до того устрашающе неладное, что даже на пороге, уже на пороге, смешался и засбоил, не понимая, входить окончательно или именно тут и сделают ему от ворот поворот.
Почему он это почувствовал?
От многоопытности?
От не раз перенесенных тасок, взбучек и проработок? Или от чувства давно уже гложущей вины?
Вряд ли. Слишком уж толстокож был Евгений Родионович для таких эмоций, как любила говорить Ираида.
Просто они все — и Лосой, и Штуб, сидящий поодаль, и член бюро обкома, метранпаж из типографии, однорукий Страшко, и сам Золотухин — слишком пристально, небывало внимательно на него смотрели, когда он осведомился, можно ли войти. Смотрели и молчали. Молчали, пока он шел, чуть приседая, пока улыбался всем полненьким ртом, пока протирал очки, чтобы увидеть наконец, почему тут так небывало тихо, ведь очки у него запотели и вначале он шел только на знакомые силуэты.
Но со свистом ударила молния, грохнул гром и разверзлась земля в то мгновение, когда он увидел — Золотухин поднялся. И видеть уже ничего не нужно было, да и слышать: что услышишь в свисте, шипении и ударах молнии — всё в твою, в единственную, в обожаемую голову? Колеблется пол, скачут искры перед стеклами очков, ничего сообразить невозможно, возражать нечем, слова тебе не дадут, а если и получишь, то что говорить? Что сказать этому, держащемуся за сердце, желтеющему, как тогда Богословский, бешеному Золотухину, что ответить беззубому, перекошенному Страшко, кроткому Лосому, который вдруг даже на визг перешел, как возразить Штубу, единственному, кто не повысил голоса и тем совершенно уж свалил Женечку с толстеньких, упористых ног? Мелькнула и исчезла мыслишка, что-де не изобразить ли, согласно всем правилам науки, обморок, да разве этих мужиков пронзишь таким фокусом? На колени рухнуть? Зарыдать в голос? Все признать, и даже более, чем все?
А молнии били и били, и жизнь, такая удачная, такая удобная, такая налаженная, со спецпайками, с персональной автомашиной, с казенной дачей, с премиями и гонорарами за брошюры, жизнь угодливая, раболепная, но жизнь же, жизнь холуйская, мешкотно-хлопотливая, но жирная, жизнь ухоженного, исключительного, ответственного под шипение и удары молний превращалась в совсем другое, в нечто, где существует слово «трудоустройство», где нет возможности позвонить по-дружески с тем, что и ты «подмогнешь» при случае, где ты не первый «в своем хозяйстве» и даже не последний, а ты вне всего, ты кончен.
«Это я-то кончен? — вдруг взорвалось нечто в организме Евгения, нечто в районе желудка или чуть выше и левее. — Это я-то кончен?»
Он сделал шажок вперед, протянул руку, хотел закричать и ничего не успел. Вновь разверзлись небеса, вновь засвистали, зашипели, засверкали молнии, земная твердь зашаталась, и задом, всегда оттопыренным своим полненьким задиком, «кормою» вперед пошел товарищ Степанов отступать, чуть кланяться и опять отступать к двери, в которую, он знал это точно, теперь ему уже никогда не войти. «Теперь все, — немножко еще кланяясь отвернувшимся от него людям, думал он, — теперь со мной покончено. Но это ничего, ничего. Надо держаться, мало ли, ведь субъективно разве я виноват?» Это слово «субъективно» привязалось к нему надолго, он повторял его, тишайше закрывая за собою тяжелую дверь, благоговейно, почтительно, чтобы, боже сохрани, не подумали, что он хлопнул дверью. Нет, он же полностью осознал свою вину, граничащую с преступлением, до конца… Таким, осознавшим, его увидели в приемной, он медленно шел косенькими, сбивающимися шажками, бывший Евгений Родионович Степанов — так, по крайней мере, ему казалось самому, — бывший, субъективно ничем не виноватый, но тем не менее весь оставшийся в прошлом. Ведь вне должности, которую у него отняли, без кресла, в которое усядется кто-то другой, без секретаря, который есть вывеска значительности своего начальства, — кто он? Где он? Что он? И есть ли он вообще? «Был ли мальчик?» — вдруг вспомнилось ему из какой-то книги. И что теперь фамилия Степанов — весомая и звучащая прежде, с не менее весомым и полнозвучным отчеством Родионович, — что это нынче, как не пустота? Мало ли Степановых?
Так и вышел он на весеннюю, теплую, парящую после дождика улицу, наверное, даже беспартийный Степанов, не тот Степанов, а вообще степанов, с маленькой буквы, ну как говорят — степановы, петровы, ивановы — или так не говорят?
А к подъезду в это время, в это самое мгновение подкатила машина Золотухина, и из нее, упершись сначала палкой в мостовую, вылез Владимир Афанасьевич. «Почему из личной машины товарища Золотухина?» — вот что успел подумать Женька. И отвернулся, потому что он был теперь никто и боялся предстать перед Владимиром в истинном своем обличье. «Пожалуй, еще и зашибет, коли ему тоже все известно», — дрожа внутренностями, подумал бывший Степанов.
Но Устименке ничего толком известно не было. Помнил он, конечно, что Женюрочка «язвил и щунял» Богословского в тот трагический день, и простить этого Женюрочке не мог, как и многого другого. Однако же наивно верил в версию, согласно которой Богословскому предлагалось в тот день повышение, — верил, в частности, потому, что и сам считал Богословского работником гораздо более подходящим для должности главного хирурга области, чем Нечитайлу. Ходили разные слухи. И до Щукина, например, многое дошло, и до Митяшина, который, при всей своей молчаливости, знал почти все, и Любе кое-что было известно, да только они, словно бы сговорившись, ничего Владимиру Афанасьевичу не рассказывали, справедливо полагая, что мертвого не воскресишь, а Устименке достаточно и даже предостаточно всякого горя и подлостей на данное время…
Так, ничего не зная, поднялся он в кабинет грубияна Золотухина, который от нравственной брезгливости и, наверное, безотчетно чувствуя то же самое, что и устименковские сотоварищи и сослуживцы, все связанное со Степановым отрубил начисто и только нашел нужным сказать Владимиру Афанасьевичу, что Евгений Родионович с работы снят, заведование его вакантно, а так как замещать оную должность решительно некому, то бюро приняло решение в том смысле, чтобы Устименко пока возглавил здравоохранение, разумеется по совместительству.
Устименко молчал.
— Чего в сторону глядишь? — глухо, все еще прижимая рукою сердце, осведомился Золотухин. — Обиделся?
Владимир Афанасьевич пожал плечами. Не мог же он сказать, что у него просто-напросто кружится голова.
— Ты войди в положение, — своим могучим голосом, сердито и в то же время просительно, опять заговорил Зиновий Семенович. — Там товарищ Степанов наворочал такой дряни, что всякий авторитет областное здравоохранение потеряло. Там лопатой грести надо…
— Я — коммунист, — наконец, словно проснувшись, сказал Устименко, — и раз решение принято, то я его выполню. Со своей стороны прошу дать мне в помощники, не знаю там штатного расписания и всей этой бюрократии, доктора Габай. Любовь Николаевну Габай.
Лосой вдруг засмеялся своим уютным, домашним смехом.
— Ты чего, Андрей Иванович? — спросил Золотухин.
— А того, что с этим товарищем нам всем полный конец настанет, — сказал Лосой. — Это ж вроде Устименки, только помоложе…
— Погоди, погоди, — тоже начиная посмеиваться, прервал его Золотухин, — это такая, очень даже красивая, словно бы с картины? Которая «хвосты рубит»? — Он еще пуще засмеялся и добавил, приходя в хорошее настроение: — Как же, как же. Была у меня, шумела здесь ужасно, прорвалась ко мне через все заслоны. В ЦК грозилась на меня написать…
Устименко тоже улыбнулся.
— А без нее? — посуровев лицом, осведомился Золотухин. — Одного Устименки нам вот как хватит! — И Золотухин тяжело шлепнул себя по мощному загривку. — По сию пору. Или укатался, Владимир Афанасьевич?
— Мне сейчас оперировать много приходится, — сказал Устименко. — А на Габай я вполне могу положиться. И ей удобно в бывшей конторе Степанова сидеть, оттуда, при желании, можно далеко видеть в смысле эпидемиологии и всего того, что ей, как санитарному врачу Унчанска, ведать надлежит. Она работник надежный. А что ругается, так за дело. Вот я в степановское кресло сяду, гайки с санитарным положением в городе куда круче заверну…
Глаза его смотрели неприязненно, он нисколько назначением не был польщен. И никакого спокойствия в будущем местному начальству деятельность Устименки не сулила. Да еще «плюс к тому — Габай!» — как выразился Лосой.
— Однако же ему виднее, — подытожил Золотухин, на чем вопрос и был исчерпан.
— Оформление не откладывай, — уходя, уже с порога золотухинского кабинета посоветовал Лосой. — Лимит продовольственный, спецснабжение, приодеться тебе пора, товарищ Устименко.
Вот этого говорить как раз и не следовало, что Лосой понял, правда с некоторым опозданием. Впрочем, он довольно быстро закрыл за собой дверь, провожаемый весьма энергичными выражениями Устименки, касаемыми «лимита». А Зиновий Семенович нажал на плечо Устименке своей тяжелой рукой и велел коротко:
— Не ори, я и сам это могу.
Они остались вдвоем.
Золотухин прошелся по кабинету, тяжело разминаясь, потом вдруг, без всяких подходцев, спросил:
— Это правда, что ты на себе, как на кролике, какой-то медицинский опыт-эксперимент осуществляешь?
Владимир Афанасьевич молчал. Золотухин обошел стол, сел в свое кресло, шумно вздохнул:
— Отвечай.
— Предположим.
— Прекрасно, — сказал Золотухин. — Прямо-таки для пера товарища Бор. Губина. Только вот работать кто будет?
— Это и есть в некотором роде работа.
— Ты из меня дурочку не клей! — жалобным голосом попросил Золотухин. — Я тоже в некотором роде грамотный. Но нам в Унчанске еще до института экспериментальной медицины бежать и бежать. Нам пока что деятели нужны, работники, врачи. О, черт, да ты что — не понимаешь?..
Устименко немножко покраснел — столько, сколько мог при нынешнем состоянии здоровья.
— Разумеется, я не все рассчитал, — произнес он. — Погорячился. Но откладывать мне не представлялось возможным…
— Возможным, возможным! А если мы тебе запретим? Опять молчишь? Это у тебя политика такая — молчанием на измор брать? Вот возьмем и запретим. Ты не кролик, ты Устименко. Не разрешим, и вся недолга!
— Нерентабельно. Работка может оказаться полезной, зачем же ее ломать на полдороге.
— А если, как твой учитель Николай Евгеньевич говаривал, копыта не выдержат?
— Копыта у меня, Зиновий Семенович, хоть и хромые, но крепкие.
— Так ведь ты вон уже какого цвета! Куда дальше? И смеешь еще насчет лимита выламываться. Тебе сейчас питание — первое дело.
— В меня никакое питание не лезет.