Я отвечаю за все Герман Юрий

— Не сердитесь, — попросил Богословский, — от себя не уйдешь…

— Сократу будто бы сказали о каком-то дядечке, что путешествие его нисколько не изменило, — прямо глядя в глаза Николаю Евгеньевичу, произнес Щукин. — «Верю, — ответил на это Сократ, — ведь он возил с собой себя самого». Это про нас. Никуда не денешься. В праздномыслие не спрячешься.

И они заговорили о Пузыреве, словно и не было веселого застолья, словно не сидела рядом со Щукиным Ляля, словно не в ресторане шел разговор, а в ординаторской, и говорили до тех пор, пока окончательно не утвердились в мысли о полном своем трагическом бессилии. Тут наступило молчание, краткое и глубокое, ведомое докторам, молчание-прощание, молчание перед тем, как собраться с силами, чтобы свернуть на другую тему для сбережения собственных, не таких уж избыточных рабочих возможностей.

— Ну, так, — сказал Богословский, — нажгли мы себя веселым разговором, теперь и к живой жизни можно вернуться. Выпьем же за нашу Елену Щукину — отчество возраст мой не позволяет выговорить, — выпьем за редкое чудо любви и преданности, не так ли, Федор Федорович?

За столом стало тихо, Ляля Щукина, порозовев, робея, неумело чокалась, и, когда дотянулась рюмкой до Гебейзена, тот вдруг сказал:

— Зачем так грустно? Warum so kummervoll? Надо веселье! Разве сейчас плохо? Разве не очень хорошо?

Словно бы почувствовав неловкость за налетевшую вдруг тишину, первым зашумел Нечитайло, заговорил яростно и громоподобно об их замечательном коллективе, который возглавляет такой, как… Но тут же смолк на полуслове, будто своей толстой кожей почувствовав в этот момент то, что обратилось потом в непоправимую беду, в невозможное и бессмысленное горе.

— Вы что? — увидев его неподвижный взгляд, спросил Щукин.

— Да вот…

Все обернулись к широкой, зеркального стекла, двери. Оттуда, постукивая каблучками, бежала Катенька Закадычная, румяненькая, ясноглазенькая, светящаяся доброжелательством, в белой с вышивочками блузочке, в синей с плоечками юбочке, оживленная; подбежала в общем молчании и заговорила, пришепетывая от радости, что все на нее смотрят и ее слушают, что сам Щукин ей стул подставил и словесно пригласил «присаживаться».

— Вы только-только все ушли, — тараторила она не садясь и благодаря за внимание торопливыми и сладкими улыбками, — только-только, вдруг бах-тарарах — грузинчик приходит, такой интересный, усики, знаете, ну прямо дух захватывает. И бочонок при нем. От капитана Амираджиби привез Николаю Евгеньевичу лично. Подарок за внимание и заботу, и еще говорит, что они спорили про то, какое вино бывает в бутылках, а какое настоящее. Вот я и подумала — вы тут все вместе, наверное, и празднуете в своем кругу, подхватила бочонок — и сюда. Может, к месту? Или нет? Я ведь — как лучше…

На оживленном ее личике мелькнул вдруг мгновенный испуг — угадала или не угадала, «в цвет» или «не в цвет», как говаривалось там, где было некоторое время ее местопребывание, понравится или не понравится ее усердие? И тотчас же Катенька Закадычная вновь задарила всех улыбками, потому что сам Щукин похвалил ее, сам пошел с ней в гардероб за бочонком, назвал ее умницей-разумницей и, вернувшись, усадил Катеньку, сам сел ошую (одесную от нее оказался вежливейший Гебейзен), налил ей и себе вина, отведал и, сделав испуганное выражение лица, произнес:

— Еще Петрарка сказал: «Кто в состоянии выразить, как он пылает, тот охвачен слабым огнем!»

Бочонок был невелик — литров четыре-пять, но пили его долго, потому что вино и впрямь было удивительное. И весело всем сделалось, легко, даже Ляля, которая поначалу немножко словно бы была связанной, зарделась мальчишеским румянцем и заговорила со всеми так, будто давно была дружна и с Устименкой, и с Нечитайлой, и с Гебейзеном, и даже с Катенькой Закадычной, просто-таки сомлевшей от всего этого общества, в которое наконец вклинилась почти на равных и где даже за нее выпили все, кроме Николая Евгеньевича, словно предчувствовавшего, во что обойдется ему, бывалому вояке, это красное, как кровь, старое и недоброе вино.

Он не пил этого вина.

Он даже не пригубил его.

Он только разглядывал бокал на свет.

А пил водку из графинчика, принесенного отдельно, лично ему, официантом, и, когда допил последнюю рюмку, негромко спросил у Катеньки:

— А не будете ли вы любезны, дорогуша, сообщить, откуда вы догадались, что именно тут нас отыщете?

— Слышала, — заспешила Катенька, — в кабинете Владимира Афанасьевича слышала, когда его после сеанса привела.

— Но в кабинете вас не было, Катенька, когда мы насчет «Волги» говорили. Так ведь?

Его тяжелый взгляд пытался поймать ее зрачки, но Закадычная не смотрела на него.

— А вдруг и догадалась, — со смехом сказала она. — Разве не могла догадаться, что, если с Владимиром Афанасьевичем такое несчастье случилось, — это дело запить нужно. Или даже в гардеробной Прохоровна слышала, а не я, разве упомнишь?

— Ну так вот, теперь зато запомните: вина презентованного я не пил нисколько.

Закадычная повернулась к Богословскому вся, выказала глазами полное удивление и воскликнула сочувственно и скорбно:

— Но почему же? Такое вино натуральное и вкусненькое? И совсем-совсем не пьяное.

— А это вам, дорогуша, виднее, — поднимаясь со своег стула и придерживая ладонью живот, произнес Богословский. — Я в винах не знаток и не ценитель, я водку пью. Водку! — громче повторил он. — Слышали меня? Пью — водку!

Ляля и Гебейзен испуганно взглянули на него, Закадычная пожала полным плечиком. С суровым лицом старый доктор положил перед Щукиным свою долю денег и, кратко сообщив, что дурно чувствует себя, захромал к двери. Устименко сопроводил его в вестибюль. Здесь заметил он бешено-брезгливую гримасу на лице Николая Евгеньевича и услышал его сердитые слова, которые помнил впоследствии многие годы:

— Залил дорогуше Закадычной сала под кожу, да что толку, Володечка? Нехитрого разбору тварь, мастерица запечные слухи распускать, да ведь они в цене! Что толку, когда вино поднесено и выпито, а сил для драк с мелкими пакостями жизни — чуть! Нынче отлично было мне на душе, не часто так случается, да вот все испоганила Катюша. Поверьте, затравлена на меня длинная петля, и дни мои все уже сочтены вмале…

— Да вы что! — возмутился Устименко.

— Дело за тем, кто табуретку выбьет, — вдруг успокоившись, сказал Богословский. — Но не это суть важно. Суть важно иное. Удар нацелен не в меня, а во всю нашу цитадель — непокорную, неуступчивую, клыкастую. Готовьтесь, Володечка, хочу я вас видеть знаете каким?

И уже с усмешкой он прочитал:

  • Огонь горел в его очах,
  • И шерсть на нем щетиной зрилась…

— Это откуда же?

— Неважно! — сказал Николай Евгеньевич. — Разве может быть что-нибудь важно перед решающим сражением, особенно когда в лоб никто не суется, а все только вползанием, только вот эдак, эдак…

И волнообразным движением руки он показал, как это «эдак», но потом совсем развеселился, утер тыльной стороной ладони набежавшие вдруг слезы и, просветлев, велел:

— Не пейте помногу, слышите!

Гардеробщик, устав ждать, подал Богословскому шинель.

— Погоди! — отмахнулся Николай Евгеньевич.

И потер лоб огромной ладонью:

— Запомнилась мне фраза — чья, откуда — не помню. Но прекрасная по своей значительности и глубине: «Жил усиленной и сосредоточенной жизнью самопроверяющего себя духа». Оно, конечно, в цитаты не годится, особливо когда еще и не упомнишь, откуда взято, но в качестве напутствия имеет больше смысла, чем общепринятое «желаю удачи». Так вот, живите усиленной и сосредоточенной, понятно вам? А грубо выражаясь — облучайтесь. Оно так на так и выйдет. Только сим путем и пошабашим мы и сволочь на земле и сволочные недуги рода человеческого…

Глава десятая

В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ КОЗЫРЕВ

Возвращаясь с поля, Варвара думала только о том, как она вымоется горячей водой, как попьет горячего чая с хлебом и маслом, как ляжет и, крепко завернувшись в одеяло, окончательно согреется и уснет.

Яковец, словно угадывая мечты Варвары Родионовны, гнал разбитую полуторку с такой скоростью, что даже в кабине тоненько посвистывал ветер, и по обыкновению хвалился своим искусством, но Варвара не слушала — она научилась не слышать Яковца, лишь изредка, чтобы не обижать его, поддакивая.

— Скажите! — говорила она.

Или:

— Ну и молодец!

Или еще:

— Ковбой за баранкой!

— А то вот был случай, — загораясь от собственного вранья, говорил Яковец, — попадаю я с боезапасом в вилку…

Так, на бешеном ходу, ворвались они в Большое Гриднево, услышали собачий лай, увидели фонарь на площади, веселые, освещенные окна, мальчишек с коньками, бегущих на танцы гридневских девушек. И тут Варвара сразу, мгновенно скисла: возле дома, где она квартировала, стояла большая, длинная, роскошная машина. В такой машине сюда мог приехать только один человек, один-единственный, и его приезд означал бессмысленный, мучительный, тоскливый разговор, бессонную ночь, пустоту в душе и ненависть к самой себе.

Рванув дверь, она сердито вошла в свою комнату.

Разумеется, ее ждал Козырев.

Сидя верхом на венском стуле, с папиросой в зубах, он молча смотрел на нее, покуда она, сжав зубы, стаскивала с себя задубевший брезентовый плащ, полушубок, сапоги. В том, как сидел Козырев, ей вновь почудилось нечто дурно-театральное, придуманное, нарочитое. И волна злобного раздражения с такой силой поднялась в ней, что, даже не поздоровавшись, она спросила, глядя на него в упор блестящими от гнева глазами:

— Зачем вы приехали? Разве я не написала вам, чтобы вы навсегда оставили меня в покое? Сколько можно…

Он сидел молча в своей нарочитой позе. И его холеное лицо выглядело измученным. Наверное, он был пьян. Это еще больше озлобило ее.

— Я спрашиваю — зачем вы приехали? — крикнула она.

— За тобой!

Ответил Козырев с трудом, словно ему свело скулы. И это тоже показалось ей спектаклем, как плащ-палатка на плечах подполковника Козырева во время войны, в те дни, когда вполне можно было ходить в шинели, как его пристрастие к перчаткам в теплую пору года, как ироническая манера разговаривать со всеми, кто был ниже его в звании. Зачем она выдумала его себе на те несколько дней, которые погубили ее жизнь? Чтобы избавиться от горького наваждения и длинных снов, в которых виделся ей товарищ Устименко?

— Я устала и хочу спать, — сказала она, все с большей и большей злобой ощущая присутствие Козырева в своей холодной, бедной и неуютной комнате. — Нам не о чем больше толковать. Вам понятно это, Кирилл Аркадьевич?

— Я хочу выпить, — угрюмо ответил он.

— Немного виски? — в тон ему спросила она из какой-то книжки. — Или много виски и мало содовой? Кликнуть бармена? Мартини был холоден и очень хорош, так что мистер Ослоп остался доволен.

— Перестань! — с мукой в голосе сказал Козырев. — Я ничего не пил.

Но и эта подлинная мука показалась ей ненатуральной. В своей ненависти к нему она не замечала, что некоторая театральность была его свойством, он так привык к позам, что без них перестал бы быть самим собой. И, грея озябшие маленькие широкие ладони о печку, она сказала:

— Разве настоящий мужчина может не пить? Нет, настоящий парень, даже если ему за сорок, должен всегда быть чуть-чуть на взводе, так я читала. Бренди, или джин, или коньяк. И он должен курить. И еще плеваться. В их книжках все время это описывают — сигарета, трубка, сигара. И он должен быть груб с женщинами. Груб и жесток…

От холода, усталости и тоски этого бессмысленного разговора ей хотелось плакать, но она не могла себе это позволить. Она должна была казаться совершенно счастливой. И она пыталась это делать изо всех сил. Но сил-то нынче у нее было маловато…

— А Лидия Павловна где? — крикнула она хозяйке.

— На танцы пошла, — ответила из-за перегородки дородная и всегда задыхающаяся Захаровна. — Концерт и танцы. Сейчас я вам чайку принесу, вы, наверное, не кушамши…

— Я приехал за тобой, — сказал Козырев, слегка покашливая. — С моей семьей покончено. Развод получен, тебя это устраивает?

— Кому это нужно?

— То есть как — кому? Нам! Нам обоим! Я не мог не понимать, что ты не способна…

— Господи, какие глупости.

— Что глупости? Как ты можешь так говорить? Человек твоего характера…

— Что вы знаете о человеке моего характера, — в ожесточении крикнула она, — что вы можете знать? И неужели вы думаете, что штамп в паспорте имеет хоть какое-то значение, если любишь?

Зачем она заговорила так всерьез?

И конечно, ничего не получилось с тем, чтобы выглядеть счастливой. Настолько не получилось, что даже слез она не могла удержать: ведь штамп касался Устименки, а не этого картинного красавца!

— Ты меня свела с ума, — сказал Козырев раздельно и внятно. — Я изломал свою судьбу, я навсегда порвал с Москвой, получил новое назначение черт ведает куда, оставил семью, что еще тебе нужно?

Хозяйка, пыхтя, без стука, принесла чайник и хлеб. Масло в бумажке лежало на окне. На книгах стояло блюдечко с сахаром. Немецкие трофейные ходики тикали на стене, мелькали кошка и мышка.

— Мне ничего не нужно, — сказала Варвара. — Мне нужно, чтобы меня оставили в покое. Белый масса должен покинуть мое жалкое бунгало, или я выйду на тропу войны…

Слезы все еще дрожали в ее круглых глазах, но она уже справилась с собой. Или почти справилась. Справлялась, считая планки на его пиджаке. Шесть планок. Порядочно. Почему он их никогда не снимает? Разве это так важно сейчас? Ведь она-то помнит, все помнит, — и дурацкую, преступную его фантазию с дорогой, по которой непрестанно били немцы, она тоже никогда не забудет.

— Ты поедешь со мной! — твердо сказал он. — Ты не имеешь права пропадать в этой глуши. Что ты тут делаешь?

— С вашего позволения, сэр, все, что требуется…

Он слегка побледнел: все эти «сэр», и «белый масса», и «тропа войны» выводили его из себя, она видела.

— Что именно?

— Выезжаю на участки, если скважина попала в аварию или вскрыла пласт с рудой, когда такое случается, разумеется. Документирую, с вашего позволения, сэр. Керн скважин тоже на моей ответственности…

Варвара слегка всхлипнула. Господи, хоть бы он провалился. Из-за него она навсегда потеряла Володьку! Навечно! Какое ужасное слово. «Свет очей моих», — вдруг мелькнуло в ее голове, — «свет»!

— Сэр, — произнесла она, — мистер! Послушайте, оставьте меня.

— Погоди! — белый от выпавших на его долю унижений, растоптанный непонятной ему любовью, попросил он. — И ящики ты таскаешь?

— Разумеется, если нужно.

— И вся эта чепуха с составлением карт, с составлением колонок скважин, с каталогами…

— Это не чепуха.

— Теперь послушай меня! — велел Козырев.

Вздрагивая плечами, она слушала, как он хвастал — нисколько не изменившийся полковник Козырев Кирилл Аркадьевич, все такой же властный и броский хвастун, такой же бесстрашный и рискованный инженер, такой же прожектер и «приказыватель», как в дни войны. Но только что-то в нем чуть-чуть сломалось, возникла вдруг какая-то едва слышная визгливая нота, некое дрожание, словно бы он срывался и вновь выправлял себя, вспоминая, каким ему надлежит быть. И был каким надлежит, пока опять его не заносило…

Он ехал начальником, большим, главным, и ему казалось, что это имеет какое-то значение. «Какое?» — отхлебывая чай, думала она. В его распоряжении самолет, у него свой вагон, ему строят дом, целый дом, ей, Варваре, предопределена там райская жизнь. «Какой же он дурак! — почти соболезнующе решила Варвара. — Дурак и фанфарон». Но словно почувствовав, что его повело не туда, Козырев свернул на широкий фронт строительства, жизненно необходимого стране. И тогда она услышала его как бы с трибуны и поняла, что ни одно слово этого человека не дойдет до его слушателей, до их существа, до того, что называется «душа». «Душа», — думалось ей, и вдруг красивый, подсушенный, бесстрашный и сильный Козырев как бы раздвоился в ее внутреннем видении и она услышала Устименку, который рассказывал про больницу близ Киева и про доктора Бейлина, и про все то, во что она, в общем, не слишком верила, но поверила потому, что он верил. Верил и мечтал, и верила вслед за ним она, мечтала она и не могла больше не верить в эту сказочную больницу и не мечтать о ней.

И покуда бедняга Козырев, распаляясь от кажущегося ему сочувствия к его речи и внимания к нему, разводил свои вензеля, она слушала не его, а Устименку, и его, впрочем, тоже, успевая сравнивать и жалеть Козырева, восхищаясь нравственной силой Устименки, который никогда, даже если бы это и было ему предопределено и назначено, не смог бы сказать о самолете, о вагоне, о доме, о райской жизни и всем том, с чего начал Кирилл Аркадьевич. Не смог бы вовсе не из скромности, а просто потому, что он не считал это существенным, не относился к этому всерьез и не примерял свою суть и сущность к тому, что положено той должности, которую он занимал, занимает или будет занимать.

— Ясная картина? — порозовев от почудившегося ему сочувствия, спросил Козырев. — Тебе понятно, на какую волну меня подняло?

— Да, — все еще пребывая с Устименкой, ответила она. — Конечно.

— Твое слово.

— Уезжайте, — спокойно произнесла она.

Он поднялся со своего стула. Прядь седеющих волос упала ему на лоб, и это тоже было нарочно, не по-настоящему.

— Нет, так не пойдет! — услышала Варвара.

— Пойдет, сэр, — ответила она. — И прошу вас, не делайте скандала. Убедительно прошу. У вас семья, дети, то, се. Не надо рвать страсти, я ведь сама когда-то училась на артистку, и это у меня получалось даже не хуже, чем у вас. Вы не молодой человек, и я не девочка…

Он сделал еще шаг к ней.

— Я заору, — сказала Варвара предостерегающе. — И кроме того, расцарапаю физиономию большому начальнику, имеющему в своем распоряжении самолет. Не надо так, сэр, прошу вас.

— Варя, — тихо произнес он. — Неужели…

— Уходите.

— Но неужели же…

— Ужели, ужели, — быстро и деловито сказала Варвара, — надевайте вашу роскошную шубу и уматывайте отсюда. В машине вы напьетесь. Потом, по прошествии времени, вы будете рассказывать дружкам, кто и как сломал вашу жизнь. И все пойдет отлично, в меру горько, в меру весело, в меру средненько. И любить вас еще будут, не отчаивайтесь.

— Это — конец?

— А разве было начало?

— Было! — крикнул он. — Ты…

— Ничего не было, — со спокойной скукой в голосе сказала она, — но только вам это не понять. Ну же, уходите, я устала…

Он не двигался. Глядел на нее, не мигая. Тогда она сказала тихо:

— Хозяин дома. Вот его фотография, видите — «неподвижная личность моя». Видите, какое личико? Мужчина серьезный и меня уважает. Если вы не уйдете сию секунду, я пожалуюсь ему, что меня обижают.

Еще несколько секунд Козырев не двигался. Потом дверь за ним с треском захлопнулась. Варвара села на свою кровать, прижала ладони к лицу. Мелкая дрожь пробежала по всему ее телу. А когда Лидия Павловна, вернувшись с танцев, принесла ей телеграмму от отца, Варвара уже спала. Во сне она плакала, и Лиде было так ее жалко, что она не стала будить Варю, тем более что знала — начальник все равно не отпустит Степанову в Унчанск. Еще днем она показала Викентию Викторовичу депешу; тот, вздев очки, дважды шепотом прочитал ее от слова до слова вслух и изрек:

— Не вижу оснований. Написано: «Все прекрасно приезжай немедленно. Отец». Зачем же приезжать, когда все прекрасно? Если бы «похороны в среду» — это уважительная причина, или, как давеча, с папашей инфаркт. Нет, товарищи, работать надо, работать и еще раз работать…

Потом, рассердившись, видимо, сам на себя за собственную жестокость, почел долгом объяснить Лиде:

— Разве я ей отказывал? А нынче как без нее? Я — старый, вы — малый, время многотрудное, скоро весна полностью в свои права взойдет. Нет, нет, и не уговаривайте, я — старик-кремень, ясно?

Утром Варвара вдруг распелась, это случалось с ней редко, пела она тихонько, стесняясь желания петь, но так славно и робко-старательно, что даже Захаровна, муж которой, как всем было известно, «сидел на культуре» и в соответствии со своими служебными обязанностями «прослушивал репертуары» часто вместе с супругой, — даже многоопытная Захаровна умилилась и, счастливо вздохнув, сказала:

— Богатый у тебя, девушка, слух, исключительный. Если бы еще и вокал, то вполне в самодеятельности могла бы выступать…

— Да, с вокалом у меня слабовато, — согласилась склонная к самокритике Варвара. — Мочалку вашу можно взять, мою Бобик затрепал?

Вымывшись и позавтракав кашей с молоком и яичницей, она вышла к полуторке, так и не заметив на столе под солонкой телеграмму отца. Весеннее солнце ярко освещало лужи талого снега, играло в сосульках, больно било в глаза. Яковец весело распахнул перед Варварой Родионовной дверцу кабины.

— Весна! — сказал он сиплым с перепоя голосом. — «Пора любви и неги бранной…»

— Какой неги? — осведомилась Варвара усаживаясь.

— Неважно. Важно другое: когда мы наконец вашу свадьбу отпразднуем, Варвара Родионовна?

— Давайте, Яковец, прямиком на Лудилищи, — суховато ответила Варвара. — И не дышите на меня, это что-то ужасное…

— Нельзя уже и чесноку покушать, — пробурчал Яковец. — Прямо-таки до смешного. Ишачишь с утра до утра…

А Варвара пела про себя. Какие только удивительные песни не звучали в ней этим слепящим, сверкающим, весенним утром, какие только оркестры не аккомпанировали ей над искрящимися последним снегом долами, косогорами и бегущей впереди дорогой…

К чему бы?

ЧТО Ж НОСИТ В СЕРДЦЕ ОН СВОЕМ?

Очную ставку проводил Колокольцев. А Гнетов ему помогал, потому что за время работы в контрразведке он не раз имел дело с такими типами, как Палий.

Очень бледная, с глазами раненой газели, с полуулыбкой невинной страдалицы, Инна Матвеевна Горбанюк сидела в одном углу кабинета, Палий, которому нынче, после ряда собеседований со Штубом, совершенно нечего было терять, — в другом. Инна была в черном костюмчике, в белой блузочке, в полуботинках на толстой каучуковой подошве. И похудевшее ее лицо светилось прозрачной голубизной, придававшей неприятную святость всему ее обличью. Палий поглядывал на Горбанюк искоса, с усмешечкой человека, который миновал предел и не видит причин вилять и изворачиваться перед законно постигшим его возмездием.

Гнетов был брезгливо-спокоен, подчеркнуто вежлив и сдержан. Совершенно несчастным выглядел только один, всегда румяный, а нынче даже зеленый Сережа Колокольцев. От всего того, что тут происходило, он испытывал чувство нравственной тошноты. На Палия он вообще старался не глядеть, особенно на его руки, которыми, как было известно Колокольцеву, Палий выламывал золотые зубы не только мертвым, но и живым, например, Гебейзену. На руки, в которых был когда-то автомат, поливавший пулями детей в горящем варшавском гетто. На руки, которые дубиной загоняли живых людей в газовые камеры.

— Вопрос, — сказал Гнетов, и Колокольцев приготовился записывать. — Вопрос к вам, Палий: вы точно помните сумму, которой не хватает в вашем чемодане? Повторите.

— Не хватает вроде бы тысяч сто. Я ей сказал — спрячь на работе в сейфе, вообще рассредоточь, мало ли, пригодится на черный день. Вот по-моему вышло, пригодились денежки.

Инна Матвеевна улыбнулась краем бледного рта.

— Вопрос к гражданке Горбанюк, — сказал Колокольцев и прокашлялся — от всего происходящего непотребства у него даже голос сел. — Вы получали вышеназванную сумму?

— Так она и сознается, — усмехнулся Палий. — Она ж партийная, ей такое сознание хуже, чем мне петля…

Гнетов велел строго:

— Помолчите, Палий.

— Обыск у нее на работе нужно сделать, — деловито посоветовал Палий. — Зачем Советской власти такие денежки терять…

— Вы будете отвечать на поставленный вопрос? — спросил Колокольцев.

И подумал с тоской: «Не может этого быть! Вдова замечательного генерала, женщина обеспеченная. Зачем ей это все?»

— Отвечаю на вопрос, — ровным голосом произнесла Инна Матвеевна. — К этим деньгам я никакого отношения не имею. Доказать тут ничего невозможно, а произвести обыск я сама прошу. Более чем прошу — умоляю…

Глаза ее наполнились слезами, она попросила воды, быстро отпила несколько маленьких глотков и сказала едва слышно:

— Так же жить невозможно. Сколько времени тянется этот кошмар. Существует же наконец честь.

Сережа Колокольцев быстро взглянул на Гнетова — он был преисполнен сочувствия к этой несчастной женщине.

— Честь? — слегка показав белые и крупные верхние зубы, словно волк, завидевший добычу, осведомился Палий. — Честь? Пусть она вам про старичка доложит, у которого золотишко тиснула. Этот старичок в Самарканде находится, могу его установочные данные доложить.

«Вот оно, — с нежной жалостью к себе констатировала Инна, — вот».

Но и здесь она все подготовила. Все продумала. И сбить ее никто бы не смог. Ровным голосом, несмотря на то, что ни Гнетов, ни Колокольцев «золотишком» не интересовались, она «доложила» свою версию. Старенький Есаков, друг ее покойных родителей, подарил ей для дочки Елочки две жестянки сахару. Так как в продуктах питания она не испытывала никакой нужды, а кругом «наблюдались трудности», то она и отдала эти банки ребятам-детдомовцам. Было ли там золото или не было — откуда ей знать, гражданину Палию виднее.

И вновь она попросила произвести у нее обыск — и на работе, и дома.

— Иначе, — вдруг задохнувшись, произнесла Горбанюк, — иначе… Я слабею, товарищи, без элементарного доверия жить невозможно. Конечно, мы все понимаем, что покончить с собой — это позорная слабость, но согласитесь сами…

Сережа Колокольцев вновь подал ей воду. Она благодарно взглянула на него. Палий внимательно читал протокол очной ставки, потом расписался с росчерком. Инна Матвеевна читать не стала: «Зачем эти формальности», — сквозь слезы сказала она и подписалась.

Уходя, Палий еще раз показал зубы.

— Ты у меня сладкой жизни все равно не увидишь, — сказал он уже в дверях, слегка оттолкнув конвойного. — Жора Палий не такой человек, чтобы уйти из этой красивой жизни в виде непротивленца. Школьная подружка…

И, захохотав, он сказанул такую фразу, что и Колокольцев, и Гнетов — оба побагровели от смущения и отвернулись, чтобы не видеть ее лицо.

— Можете записать в бумагу! — крикнул Палий, выталкиваемый конвойным. — Я б вам порассказал, как мы с ней арифметику изучали… Нет, мы до высшей математики дошли…

Дверь захлопнулась.

— Фашистский изверг! — погодя сказал Горбанюк. — И как таких земля держит.

Следователи молчали. Потом Колокольцев ее проводил.

— Меня качает, — с жалкой улыбкой сказала она на лестнице. — Простите, минутку, а то я упаду…

— Пожалуйста, — ответил Сережа, глядя в сторону.

— Неужели здесь ему верят? — спросила она.

Колокольцев ничего не ответил. Нравственная тошнота подкатывалась к самому горлу. Не Горбанюк, а он мог сейчас упасть. Или взвыть от гадливости.

Погодя, вместе с Гнетовым, они отправились к Штубу. В низком кабинете, в котором жарко топилась огромная печь, сидел старый Гебейзен, и Колокольцев попятился из двери, но Август Янович велел им обоим войти и сидеть тихо.

— Познакомьтесь, — сказал он и обнял Колокольцева и Гнетова за плечи. — Это мои помощники, Пауль Герхардович. Ребята, на которых вполне можно положиться во всех случаях жизни…

Ни Сергей, ни Виктор никогда не слышали ничего подобного от своего шефа. И оба удивились той сдержанной и все-таки рвущейся наружу сердечности, с которой говорил Штуб.

— А это профессор Гебейзен. Очень крупный ученый, который пытался воздействовать на фашизм Красным Крестом и силами добра. Советую вам послушать, как это удавалось Паулю Герхардовичу.

Гебейзен погрозил Штубу пальцем:

— Не надо смеяться!

Он сидел в глубоком, покойном кресле, в этом кресле Штуб последнее время иногда вдруг задремывал на несколько минут, на полчаса от неимоверной усталости, вдруг наваливающейся на его широкие плечи. И, посмеиваясь, избегал в него садиться, утверждая, что в этом кресле срабатывает некая таинственная автоматика, которой были снабжены старинные диваны, именуемые «самосон».

Колокольцев и Гнетов сели рядом на стулья, Штуб подбросил несколько березовых поленьев в печь, дрова сразу занялись, Гебейзен блаженно сказал:

— Огонь! Очень карош!

И помолчал, приспустив веки, — старый, измученный сокол.

Потом заговорил неторопливо, иногда вставляя немецкие слова, без злобы, без раздражения, с едва заметной горечью. Это была история удивительной жизни, рассказываемая без подробностей, пунктиром, со стороны, история горьких заблуждений и неколебимой веры в человека. Он говорил об основных идеях Красного Креста — о гуманности, беспристрастии, нейтралитете, независимости и о том, как «некто» — а «некто» был, несомненно, он сам — служил этим понятиям. Слова, сказанные восемьдесят лет тому назад при Сольферино — «все люди — братья», — были тем, чему он начал служить во время сражения при Марне, чему он служил в Мадриде вместе с Марселем Жюне, приехав туда из кровавого месива в Абиссинии, чему он служил под немецкими бомбами в Варшаве и ради чего он оказался в Дюнкерке. Этот «он» не мог не верить в то, чему отдал лучшие годы своей жизни. Нищий и одинокий, бросивший науку, в которой мог бы «кое-что сделать», не слишком много, но и не ничтожно мало, вечный бродяга и бездомник, полиглот из нужды находить общий язык с обезумевшими от ненависти людьми всех наций, не желающий разбираться, кто прав, а кто виноват, одержимый формулой мирового братства, «он, этот постаревший в своем упрямстве врач», в конце концов прорвался к самому Кальтенбруннеру и вот этой рукой «пожал руку брату из СС».

Гебейзен даже с некоторым удивлением показал Штубу свою руку — тонкую, прозрачную перед пламенем печки. С удивлением и брезгливостью. Личный представитель президента МККК — Международного Комитета Красного Креста — с таким титулом считались даже в СС. И официально Кальтенбруннер выразил «старому ослу, упоенному своей удачей», — так поименовал себя Гебейзен — удовольствие от знакомства, которое несомненно принесет пользу. Мир узнает от профессора Гебейзена, сколь много злой клеветы возводится на Германию, принужденную защищать человечество от язвы коммунизма. Профессор Гебейзен несомненно выступит с объективной информацией…

Колокольцев, Гнетов и Штуб слушали молча. Старик говорил не им, он вспоминал сам для себя. Его глаза смотрели в самое пламя, он не щурился и почти не моргал, словно орел, который, по слухам, может глядеть на солнце.

— И профессор Гебейзен выступил? — спросил Штуб.

Гебейзен отрицательно покачал головой.

— Этот старик от удачи своей миссии совсем помешался, — так сказал о себе Гебейзен, и глаза его сузились холодно и насмешливо.

Его привезли вечером в лагерь Зильце, взорванный впоследствии со всеми заключенными (их согнали в подземелье и включили рубильник). Фары машины высветили надпись на воротах крепости из гранита: «Завтра вас не будет в живых». Старого, почтенного осла возили и в Маутхаузен и в соседние лагеря — Гузен I и Гузен II. Однажды его уложили на ночь в одной комнате с оберштурмфюрером Рейнером. И он пытался уснуть под одной крышей с эсэсовцем, на фуражке которого был изображен человеческий череп. Формула о всемирном братстве не сработала в эту длинную ночь еще и потому, что накануне ему открыл душу некто Цирайс, которому «приходилось» каждое утро уничтожать по тридцать — сорок узников выстрелом в затылок. Очень доверительно Цирайс осведомился у профессора Гебейзена насчет медикаментов в Красном Кресте, не может ли профессор достать что-либо для излечения нервной системы тех, кто, подобно Цирайсу, не жалеет своих сил для фатерланда.

Пожалуй, именно в эту ночь Гебейзен подумал, что не все люди братья. Но убедил себя, что ради несчастных подлинных братьев, которых здесь истязают, нужно найти в себе силы перенести соседство Рейнера и Цирайса. Ради того, чтобы умирающим в лагере доставить медикаменты и продовольствие. Ради того, чтобы принудить лагерное начальство принять элементарные гигиенические меры в их больницах, или как у них назывались эти учреждения. Ради того, чтобы доставить сюда комиссию Красного Креста…

Наконец, первые четыре тонны продовольствия и медикаментов старый и самодовольный осел, сияющий от счастья, ввез в ворота, с которых по-прежнему возвещалось: «Завтра вас не будет в живых». Это было отличное продовольствие и уникальные медикаменты, и осел Гебейзен чувствовал себя пьяным от счастья. Тогда он не знал, что это за тумба дымит круглосуточно, ему никто не объяснил, что это крематорий…

— Ну? — спросил Штуб.

Он взял со стола папиросу, дунул в мундштук и закурил. Закурили и Гнетов с Колокольцевым. А Гебейзен по-прежнему смотрел в пламя. И не моргал.

Ночью продукты и медикаменты были «распределены» — личному представителю президента МККК объяснили, что заключенные лагеря узнали об этих четырех тоннах и пришли в такое возбуждение, что пришлось все раздать, не дождавшись утра. У крыльца коттеджа профессора Гебейзена ждали трое в полосатой униформе с цветами в руках. От имени заключенных они принесли благодарственное письмо профессору и, разумеется, представляемому им Красному Кресту. Светило солнце, пели птицы, дымила труба. Все были чрезвычайно растроганы. Красный Крест — третья армия, как ее именуют даже тут, — сделал свое великое дело. Профессор Гебейзен, при добром и энергичном содействии администрации лагеря, дал ряд телеграмм через Швейцарию и вскоре ввез в ворота, над которыми по-прежнему уведомлялось, что «завтра вас не будет в живых», еще шесть тонн отборных продуктов и жизненно необходимых заключенным медикаментов. Когда, усталый и счастливый, он вошел в отведенную ему комнату коттеджа и уселся передохнуть, на полу вдруг оказался камешек, обернутый бумажкой. Личный представитель президента МККК прочитал записку, содержание которой помнит и по нынешний день. «Старая сука! — было написано карандашом. — Неужели ты настолько выжил из ума, что не понимаешь, кому идут те харчи и те лекарства, которые ты привозишь? МККК, перестаньте поддерживать наших убийц, иначе мы вас будем судить как соучастников, понятно тебе, старый кретин?»

Чтобы прийти в себя, тот, которого справедливо назвали старым кретином, выпил хорошую порцию шотландского виски и, когда встретил Цирайса, сказал ему все, что думал по этому поводу. Цирайс налил себе виски из бутылки Гебейзена, пополоскал рот, проглотил, налил еще и пообещал, что завтра сам профессор Гебейзен будет раздавать продовольствие и сам передаст медикаменты в главную аптеку. Утром, в торжественной обстановке, личный представитель президента произвел передачу медикаментов. Это заняло чрезвычайно много времени, все делалось по-немецки аккуратно. Цирайс курил сигару и хвалил Красный Крест, энергию профессора, международную солидарность людей-братьев. Потом Гебейзен сам роздал продовольствие старостам бараков. Они увозили продовольствие на ручных тележках, но разве Гебейзену могло прийти в голову, что все тележки уезжают в одном направлении? И консервы, и яичный порошок, и витамины, и бекон, и шоколад, и сухари самого высокого качества и особой питательности — все возвращалось на склад эсэсовцев. А вечером профессор опять получил букет и письмо, которое не преминул переслать для опубликования в газетах. Труба же по-прежнему дымила, ничего не менялось до того часа, когда неизвестный профессору человек толкнул его плечом и сказал в дождливые сумерки:

— Если ты, вонючая обезьяна, не перестанешь вводить в заблуждение весь мир, тебя здесь прикончат. Никто из нас не получил ни одного грамма из тех продуктов, о которых ты трезвонишь по радио и в газетах. Привези приемник и пистолеты с патронами, тебя ведь не обыскивают…

Он помолчал, этот человек с мертвым голосом и лицом, похожим на череп, и добавил:

— Если привезешь, тогда кое-кто поверит, что люди действительно братья. Понятно тебе, поповское рыло?

Профессор Гебейзен учинил проверку уже без помощи лагерного начальства. Все оказалось чистой правдой. Все, о чем рассказал человек, похожий на свой собственный скелет. И тогда Гебейзен привез в лагерь приемник и пистолеты. В своем личном чемодане. В чемодане, в котором было виски и бренди для Цирайса, швейцарский шоколад для детей Рейнера и разные другие радости жизни. Продовольствия и медикаментов на этот раз Гебейзену удалось получить очень мало, так мало, что он сам быстро разнес эти пустяки по баракам. Заключенные тут же запихивали в рот то, что раздавал Гебейзен, все эти трогательные сценки снимались на кинопленку, а человеку, похожему на скелет, Гебейзен шепнул, что все в порядке и искомые предметы он может получить в любое удобное ему время. Так старый врач нарушил весь устав МККК. И именно этим путем понял, в чем заключается всемирное братство людей…

Он опять замолчал надолго.

— А дальше? — спросил Штуб.

— Дальше?

Гебейзен пожал острым плечом. По его мнению, дальше не было ничего интересного. Просто его истязали, пытали, возили, вновь пытали. Если бы они не подозревали, что он часть некоей мощной организации, они бы сразу его убили. Но они думали, что он только деталь огромного, всепроникающего антифашистского механизма. Им было нужно, чтобы он назвал имена, адреса, связи. Им нужно было дело, которое могло бы порадовать фюрера, о котором мог бы говорить Геббельс. И потому Гебейзена истязали и лечили. Лечили и пытали опять. Нет, старик вовсе не был героем, — если бы он хоть что-то знал, то несомненно проболтался бы под этими пытками. Но он ничего не знал. Человек с лицом, похожим на череп? Там все лица похожи на черепа. И не это интересовало мучителей Гебейзена. Что им дюжина бежавших заключенных? Все равно будут затравлены собаками, все равно это ничем не кончится. Им нужно было превратить МККК в подрывную организацию. Но она такой не была и не могла быть…

— А Палий? — вдруг спросил Штуб.

— Палий? — словно очнулся Гебейзен. — Если есть всемирное братство людей, то Палий надо… как это? Erschissen. Расстрелять. Смертная казнь. Быстро, и конец. Если есть великие заветы МККК, если мы помним такой человек, как Анри Дюнан: «Гуманность, беспристрастие, нейтралитет, независимость…»

Он резко повернулся к Штубу:

— Я говорю это как врач, — сказал он жестко. — Как медик. Не потому, что он мне выломал зубы. Нет. И если его не расстреляют, если не так… — Он показал рукой довольно неумело, как стреляют из пистолета, — если нет, то я обращусь в международный суд.

Гебейзен поднялся, и жесткая улыбка вдруг раздвинула его губы.

Страницы: «« ... 3334353637383940 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Вероника Тушнова (1915–1965) – известная поэтесса, участница Великой Отечественной войны, создавшая ...
Вы когда-нибудь задумывались, как простые люди, не отличающиеся никакими выдающимися способностями, ...
Автор этой книги – ученик Карлоса Кастанеды, который прямо и без прикрас повествует читателю о своем...
Династия Рюриковичей – династия русских князей, а затем и царей, правившая 736 лет, с конца IX по XV...
Знаменитый русский прозаик и драматург Роман Лукич Антропов был известен читателям в конце XIX – нач...