На войне как на войне Курочкин Виктор
Филипп ничего не понимал и беспокойно оглядывался. Выступление Стульчикова оглушило его, лишило языка.
Придя домой, Филипп с маху швырнул полушубок на лавку.
— Ты чего развоевался? — спросила Авдотья.
— Чего! На-ка вот, понюхай, чем пахнет, — и он сунул под нос Авдотье кукиш. — На-кось, возьми меня. Кто я теперь?
— Кто ж ты? — изумилась Авдотья.
— Бригадир.
— Бри-га-дир?!
— Ну, что уставилась? — вспыхнул Филипп. — Миром выбран. Сам Стульчиков рекомендовал, — и он повел перед глазами Авдотьи заскорузлым пальцем. — Сидишь тут, горшки считаешь…
Рано утром к Егоровым заявился Ремнев. Филипп только что встал и, свесив с печки босые ноги, жадно тянул из кувшина квас.
— Ты чего так рано, Антон, аль дела какие? На-ка вот, прохладись, — и он протянул Ремневу кувшин.
Ремнев, прикончив кувшин, крякнул, вытер рукавицей губы и сказал:
— Иди, принимай хозяйство.
— Чего, какое хозяйство? — замигал Филипп.
— Бригаду.
— Бригаду? Постой, постой, — Филипп потер лоб, подергал бороду, — так это что ж, Антон, меня и взаправду бригадиром назначили… — И Филипп вспомнил о вчерашнем собрании, вспомнил и ахнул.
По дороге в правление он решил отказаться от бригадирства наотрез.
— Вот и новый бригадир, — приветствовал Филиппа председатель колхоза.
Филипп снял шапку, помял ее и кашлянул в кулак.
— Так что ж это, Илья Фомич, как же так?
— Так-то, брат, — вздохнул председатель, — принимай бригаду.
— Уволь, Илья Фомич, малограмотный я. Скотину пасти — вот это дело я понимаю.
— Не могу, Филипп, не могу. Так уж получилось…
— Нет уж, уволь, Илья Фомич, не совладать мне.
— Ничего, ничего, привыкай командовать, а мы поможем. Теперь слушай, какие работы твоей бригаде предстоят…
«Не иначе как божье наказанье», — решил Филипп и пошел принимать дела.
Когда прием подходил к концу и оставалось только разобраться с конской упряжью, приехал Стульчиков. Филимон Петрович шумно поздоровался, назвал Филиппа молодчиной. Но бригадиру от этого не стало легче. Он отозвал Стульчикова в сторону и, глядя под ноги, сказал тихо:
— Эх, Филимон Петрович, не дело, право слово, не дело. Не совладать мне…
— Ничего, ничего, товарищ Егоров… Поможем. А ты газеты читай. Мы обязаны растить людей, смело выдвигать. Трудно будет — звони ко мне. В обиду я тебя не дам, — заверил Филиппа председатель исполкома.
Эту ночь Филипп не спал. Он кряхтел, ворочался с боку на бок, поминутно вставал, курил. Авдотья тоже не спала. Она то вспоминала господа, то шептала: «С ума сошел на старости лет, совсем ополоумел».
…Прошел месяц, Филипп похудел, почернел и все чаще жаловался на слабость. Глядя на него, Авдотья тоже хирела. Частенько, облокотясь на сухонький кулачок, она с тоской смотрела на Филиппа, пока он, обжигаясь, торопливо ел.
— Замучился ты, Филиппушка… Плюнь ты на это бригадирство. Ничего тебе не будет.
— Нельзя, Авдотья, хозяйство бросить… Спросят с меня, — возражал Филипп и, отложив ложку, вздыхал: — Что-то долго Филимона Петровича не видно. А как приедет, так и скажу: «Делай ты со мной, товарищ Стульчиков, что хошь, а я больше не могу».
Но Филимон Петрович не приезжал. Он в это время отдыхал на курорте, не то в Кисловодске, не то в Крыму. Икалось ли ему там — трудно сказать, только Филипп вспоминал о нем каждый день. Встав чуть свет, он бежал в избы — давать наряд. Входя в дом, старательно обмахивал веником сапоги и, кашлянув в рукав, говорил:
— Степан, надо бы сегодня навозцу повозить.
А Степан отказывался:
— Не могу, товарищ бригадир, в город собираюсь — овцу продать, ребятишкам одежонку купить.
И Филипп соглашался со Степаном, что без одежонки ребятишкам холодно. В другом доме колхозница упрашивала бригадира оставить ее дома — белье постирать; в третьем — охали, жалуясь на боль в пояснице…
Потом Филипп шел в кладовую и принимался сортировать зерно. Заработавшись, он забывал о том, что надо бежать, просить, назначать и спорить.
В помощь Егорову председатель колхоза назначил Ремнева, надеясь, что он постепенно заменит Филиппа. Но нелегко было теперь и Ремневу. Ему частенько приходилось слышать: «Мы на таких начальников-мочальников начхали. Назначили нам бригадира — и ладно».
На совещаниях или на правлении председатель старался не вспоминать Филиппа или делал это так:
— Что-то в последнее время вторая бригада начинает сдавать.
Филипп вставал и мял шапку:
— Не слушается меня народ.
— А ты построже будь. Ты не сам работай, а их заставляй… Руководи.
— Не получается у меня, — разводил руками Филипп, — совсем народ не слушается.
Как-то председатель напомнил Филиппу о парниках. И он взялся за парники. Взялся с жаром, не жалея ни сил, ни времени. Он сам рубил лес, надрываясь, таскал бревна по глубокому снегу — к дороге. Нередко за полночь запоздалый ковшовец слышал на улице фырканье лошади, скрип снега под бревнами и хриповатый голос Филиппа:
— Эй, милая, давай, давай.
Председатель подумал, прикинул что-то и направил в бригаду Филиппа всех колхозных плотников.
Радостное и вместе с тем тревожное чувство испытывал теперь Филипп. Работы на парниках подвигались ходко — это его радовало. Начиналась оттепель, с крыш сочилась капель — и это его радовало. Но какое-то непонятное сомнение тревожило бригадира.
Наступил день, когда все было готово. Снег сгребли в огромные сугробы, на очищенной земле сложили березовые дрова.
— Завтра начнем отогревать, — говорил Филипп и улыбался, может быть впервые с тех пор, как стал бригадиром. Он еще раз обошел подготовленные срубы и, присев на березовую чурку, вынул кисет с махоркой и взглянул на небо…
Уже вечерело. На западе быстро росла зеленоватая щель, расширялась, раздвигала тучу. Над самым горизонтом медленно выплыло из тучи оранжевое солнце. Лес принял резко-лиловый цвет, мелкие облачка на небе порозовели; те, что были ближе к солнцу, просвечивались насквозь, подальше — горели ярко-красным огнем, а у самых дальних только накалились края. Бездымный пожар охватил деревню Большие Ковши. Окна, отражая лучи заходящего солнца, казалось, плавились… Но вот резко оборвался последний луч, стало вокруг серенько. Быстро стемнело. Но не так, как вчера: небо усыпали звезды… Филипп сидел как окаменелый.
— Будет мороз, — прошептал он и добавил: — Большой мороз.
И мороз действительно стукнул такой, что Авдотье пришлось сходить в хлев и старой шубой укрыть теленка, а чтоб петух не отморозил гребень, она сняла его с насеста и принесла в избу.
Ночью Филипп спал плохо, а утром с трудом отбил промерзшую дверь и пошел к парникам.
Утро выдалось яркое и чуткое. Каждый звук: и хруст под ногою, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание ведер на коромысле — необычно тонко и долго звенел в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали, как стеклянные. Кучки изб на буграх казались издали мухами, облепившими сахар.
Внезапно над средним бугром встали три перевитых столба дыма. На самом дальнем бугре, увидев столбы дыма, сказали:
— Гляди-ка, бригадир-то наш разошелся.
Все три дровяные кучи на парниках пылали одновременно. Около них сгрудились колхозники с лопатами. Здесь же суетился возбужденный Филипп. Он старался быть веселым: смеялся, покрикивал и, гулко стукая рукавицами, шутил: «Эх, денек, мать честная!»
Вскоре его вызвали в правление. Убегая, Филипп наказал Максиму Хмелеву — не зевать здесь.
— Что ж это ты удобрения-то в снегу оставил? — спросил председатель колхоза, как только Филипп переступил порог.
— Виноват, Илья Фомич, запамятовал, — пробормотал Филипп.
— И торф на поля у тебя не вывозится, с горшочками тоже дело неважно. Жаловались и животноводы: второй день не выделяешь лошадь — корма возить.
Филипп вздрогнул, побледнел, ударил себя кулаком в грудь и в первый раз в жизни выкрикнул в лицо начальства злобным тонким голосом:
— Я вам не гусь, товарищ председатель… Филипп туды, Филипп сюды. Только гусь может летать, плавать, ходить. А я не гусь…
Пока Филипп бегал, искал людей — возить торф, пока разобрался с удобрениями, прошло немало времени. А когда он возвратился на парники, там догорал последний костер. Около него толпились мужики. Подходя, Филипп услышал:
— Председатель ему говорит: «Торф возить надо», а он машет кулаком и кричит: «Я не гусь!» Ха-ха…
У Филиппа что-то оторвалось внутри, в глазах потемнело.
— Что сидите? — задыхаясь, спросил он.
Парень в ватнике вскочил, рывком вскинул руку к шапке и, озорно поводя глазами, отчеканил:
— Разрешите доложить, товарищ бригадир: две кучи сгорели, — ждем, когда догорит третья…
— Почему землю не роете, сукины сыны? — вне себя закричал Филипп.
Стало тихо. Бородатый Максим Хмелев сдвинул на затылок шапку с рыжим собачьим мехом и протянул по складам:
— А ты по-ди по-смо-три…
На месте сгоревших дров чернела земля, Филипп стукнул лопатой: земля зазвенела.
— Ну вот и все, — сказал Максим и посмотрел на безоблачное небо. — Солнце на ели, а мы еще не ели… Иди, иди домой, отдохни… Гусь! — он беззлобно хохотнул, потрепал Филиппа по плечу и пошел. За ним ушли и остальные.
Домой Филипп пришел раньше обычного.
— Вздуй самовар, Авдотья, а я пока прилягу. Знобит что-то.
Но чай пить не пришлось… Филипп слег, а к ночи потерял сознание. В бреду выкрикивал: «Эх, Филимон Петрович, за что вы меня вознесли?.. Мороз! Мороз дело испортил».
…Еще прошел месяц. Наступил март. Бригадой теперь снова руководил Ремнев. Филипп все хворал. Он заметно ослаб, и что-то новое появилось в его бесцветных глазах. Днем Филипп, вытянувшись, тихо лежал на кровати, ни на что не жаловался и все молчал. Казалось, он непрерывно и сокрушенно думает о чем-то. Изредка он поднимался, держась за стены, добирался до окна и смотрел на улицу, поминутно вытирая глаза. От яркого света глаза у него слезились.
Солнце уже насквозь прожигало снег. С крыш теперь не капало — текло. Амбар напротив окна почернел и превратился в источенный червями гриб. А еще утром он, увешанный длинными сосульками, походил на стеклянный абажур с подвесками. Вчера около тына была одна прогалинка, сегодня их стало три, а на исходе дня вдоль тына проступала неровная черная кромка.
— Весна, весна… — шептал Филипп, постукивая пальцами по оконной раме.
Приходила Авдотья, сажала его за стол. Руки у Филиппа дрожали, щи из ложки лились на грудь, крошки сыпались на колени, застревали в поредевшей бороде. Потом Филипп опять ложился. Иногда он спрашивал:
— А что говорят-то про меня, Авдотья?
— Все пытают, когда ты выздоровеешь.
— Так ли? — сомневался Филипп.
— Так, так. Вот надни сам председатель спрашивал. Обещал в воскресенье навестить. Антон Ремнев каждый раз, как встретимся, кланяется тебе. И другие тоже.
— Антон-то у меня, когда, третьеводни был, — подумав, вспоминал Филипп. — Советоваться приходил…
— Ой, что же я забыла, — спохватывалась Авдотья, — Максим Хмель опять прислал тебе гостинец, — и она вынимала из кармана яблоко, — к чайку, говорит…
— Ишь ты, какое ядреное, — улыбался Филипп, разглядывая яблоко, а потом отдавал Авдотье. — На-ко, спрячь. Прибежит внучек, слопает.
…В конце марта Филиппа навестил Стульчиков. Авдотья щепала лучину на растопку. Филипп по обыкновению лежал, подсунув под голову руки. Брякнула щеколда. В сенях загромыхали под сапогами половицы. В избу вошел Филимон Петрович. Авдотья ахнула, растерялась, стала искать тряпку — вытереть гостю хромовые сапоги. Филипп сказал негромко:
— Ладно, Авдотья, не мельтеши тут.
— Лежать, лежать, — загудел Филимон Петрович, увидев, что Филипп пытается подняться, — отдых, спокойствие — лучший доктор.
— Полегчало теперь, — вмешалась Авдотья. — А то думала — умрет он. Ведь лежал без памяти… Твердил одно и то же: «Мороз помешал…» Все с вами разговаривал, Филимон Петрович.
— Ладно, ладно, Авдотья, — опять остановил ее Филипп, — иди, занимайся своим делом.
Филимон Петрович подвинул к кровати стул.
— Видишь, не забыл я тебя, Филипп. Я бы раньше приехал, да все дела да дела, — Филимон Петрович поправил подушку и подтыкал под Филипповы бока одеяло.
— Замаялся он, сердешный, — всхлипнула Авдотья.
Филимон Петрович прошелся по избе и, заметив в переднем углу под образами вереницу почетных грамот, наклеенных на потемневшие бревна, воскликнул:
— Ба, вот так Егоров! Не просто пастух, а знаменитый пастух… Сколько же их — две, четыре, пять… восемь, девять, — сосчитал Филимон Петрович. — Молодец. Вот так Филипп!
— Он у меня почти что каждый год получал, — проговорила Авдотья за спиной Филимона Петровича и, подойдя, ткнула пальцем в крайний листок. — Эту еще до войны дали, а эту на второй год после войны уже. А вот эту позапрошлый год вы сами, Филимон Петрович, дали. Тогда еще в отделе были.
— Это что под Николаем Чудотворцем, — оживился Филипп, — ее с музыкой вручали, много народу было.
— Да-да, помню, помню, — подтвердил Филимон Петрович и, скосив глаза на иконы, покачал головой. — Место для грамот неловко ты выбрал, Филипп. Я бы не здесь повесил.
Филипп не ответил. Филимон Петрович еще раз прошелся по избе, подивился на старинные часы, которые были настолько дряхлы, что без двух гаек и молотка не могли двигаться; немножко посидел с Филиппом и стал прощаться.
— Выздоравливай, Филипп, болеть долго нельзя. Весна идет.
Филипп приподнял веки и пальцем поманил к себе Филимона Петровича. Стульчиков нагнулся. Филипп, тяжело дыша, прошептал:
— А землю-то отогреть можно было. Мороз помешал. Дюже в ту ночь большой мороз был. Насквозь проморозил землю… А вообще-то я — пастух. Чего вам взбрело тогда… Никак не пойму…
От волнения на лбу у Филиппа выступил пот.
Филимон Петрович открыл рот и выдавил одно только слово: «Яба». Больше ничего он не успел сказать. Его перебила Авдотья. Схватив за рукав, она потянула Стульчикова, приговаривая:
— Идите, идите, батюшка, на что вам больной человек.
Филимон Петрович поспешно надел шапку, толкнул дверь и, перегнувшись пополам, шагнул через порог… А вслед ему раздался сдавленный старческий смешок:
— Яба, э-эх, яба…
Осень
За окном сентябрь, ясный и тихий. Воздух чист и прохладен. Дышится легко, и дали проглядываются на редкость отчетливо. Далеко-далеко видны, словно отчеканенные, кромки лесов и пестрые полосы полей. Небо с двойным рядом облаков. Нижние, грязные, лохматые, плывут в одну сторону, верхние, белые, с легкой синевой, как весенний талый лед, — в другую. Каждый звук долго, явственно звенит и откликается.
Поезд с грохотом пересек пыльную улицу Узора. Из-под колес выкатился клубок пара, скатился в канаву и запутался в сухой жесткой траве. Мне очень грустно, что ушел поезд, ушло лето, ушел безвозвратно еще год моей недолгой жизни, и еще ушла от меня навсегда Симочка. С этим поездом она приехала в Узор. А я ее и не подумал встречать. Почему? Да потому, что она приехала не ко мне и не одна.
Но почему мне только грустно? Почему нет обиды и той щемящей сердце боли, когда от нас уходит любимый человек. Вероятно, в этом повинно время. Оно запылило образ, заморозило страсть, застудило чувства. И с горькой улыбкой я утешаю себя всем известной соломоновой мудростью: «Эх, Семен, Семен, все проходит».
Раздумываю о том, где мне ночевать сегодня. В Доме колхозника или в своем кабинете на холодном диване. Новой квартиры не подыскал, да и искать не хочется. В Узоре мне осталось недолго прозябать. До перевыборов народных судей осталось ровно полгода. Я знаю, что меня не будут выбирать. И я этого не хочу, и другие не хотят.
Была ревизия суда. Она нагрянула неожиданно. Ревизор, законченный чинуша и к тому же еще и заика, как крот всю неделю копался в папках и бумагах, но вырыть, кроме мусора, ничего значительного не смог. Настрочил акт на двадцати страницах, в котором суд изобразил помойной лоханью, а меня не то свиньей, не то бюрократом. А я без стенаний и упреков во всем согласился с ним. Спорить все равно было бесполезно. Такой вывод у него был еще до ревизии согласован и утрясен с начальством нашего управления. Однако моя покорность тронула и ревизора. Уезжая, он, страшно заикаясь, сказал:
— Товарищ Бузыкин. Вы не смогли ужиться с-с-с, — тут он споткнулся, зачмокал, зашипел, как паровоз, спускающий пары, лицо у него побагровело, щеки надулись, ему не хватало дыхания, и он, сложив губы воронкой, начал ловить воздух. Мне было страшно смотреть на него, и я поспешил подсказать ему слово «райком», которое он так и не смог выдавить… Так что мое будущее в моих руках.
«Где же мне ночевать? В кабинете, или попроситься к своей уборщице в сарай на сеновал?» Я так задумался, что не заметил, как появилась в кабинете Васюта и заговорила нараспев, растягивая слова и при этом широко улыбаясь.
— Это что ж такое! Его там ждут, а он сидит и не чешется. Пошел, пошел, — потянула она меня за рукав, когда я стал отказываться. — Сам ведь позвал. Так и говорит: «За стол не сяду без жильца». — Васюта оглянулась и таинственно зашептала: — Стар он для Симушки, ох, староват. Не такого я зятя-то ждала, да-а, не такого, — осуждающе посмотрела на меня, скривила рот и вытерла концом платка сухие глаза, но в ту же минуту оправилась и бойко, восхищенно продолжала: — А как человек-то очень хороший. Два платья мне подарил и платок пуховый. А как ее-то одел, — от наплыва чувств и радости Васюта закатила глаза под лоб и замахала обеими руками. — С достатком мужчина, из себя видный, представительный. От старой жены-то у него двое. Ну и то слава богу, хоть алиментов не платит. Ну, пошел, пошел, — и она опять потянула меня за рукав.
Что делать. Пошел. Отвязаться от Косихи было невозможно. Впрочем, любопытство тоже сыграло кое-какую роль.
Встреча с Симочкой меня все-таки волновала. Я не представлял себе, как мы будем смотреть друг другу в глаза, о чем говорить. Но вот мы встретились, посмотрели друг на друга и не потупились, заговорили без трепета, как будто мы только сегодня утром расстались.
Она мало изменилась, разве что слегка располнела. Но полнота очень шла к ее овальному, с острым подбородком лицу, к слегка вздернутому носу, к смоляному блеску глаз. Ее длинная коса теперь была уложена на затылке в тугой узел, и несколько пушистых завитков выбивалось возле ушей. И вся она была какая-то светлая, насквозь пронизанная обаянием и радостью.
Она заговорила просто, без намека на волнение, глаза ее смотрели на меня прямо, без тени смущения. Понизив голос до шепота, я спросил, любит ли она своего мужа. Она не увильнула от вопроса и даже не опустила глаз и спокойно ответила:
— Люблю. Он хороший человек.
— А меня?
— Ах, Семен, ты тогда… — и, не договорив, сдвинула брови к переносице, повернулась спиной.
Есть категория людей, которая покоряет одним взглядом. Борис Дмитриевич Полостов был таким. С первой минуты знакомства у меня не было и намека на неприязнь к сопернику. Полостов своей высокой, сильной, отлично сложенной фигурой как бы невольно подмял меня под себя. Я люблю крупных сильных людей. И по характеру они добрее, и смотреть на них приятнее. Маленькие, слабосильные — первые задиры. Они желчны, обидчивы, властолюбивы и, как правило, считают себя умнее всех. В компании держатся заносчиво, кричат громче всех и, изощряя свой мозг, беспрерывно острят и язвят. А большие люди смотрят на них, как на детей, и снисходительно улыбаются. Правда, есть исключения. Но редко.
Полостов показался умным, образованным и даже талантливым, хотя и не без странностей. И сделал он это без показухи, без бахвальства. А так просто, непроизвольно, как это умеют делать только дети.
Когда мы подходили к дому, Борис Дмитриевич стоял на крыльце в шелковой рубахе с расстегнутым воротом. И разговаривал с петухом. Вернее, говорил он, а рябой, тощий, с исклеванным гребнем петух кокал и с треском хлопал крыльями, и вдруг, согнув голову, перевернулся через хвост и припустился за курицей. Борис Дмитриевич хотел было припуститься за петухом, но, увидев меня с Васютой, остановился и, смущенно потирая руки, пошел навстречу.
— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил он, подходя. — Значит, вы и есть судья. Очень, очень рад. У меня был один знакомый судья, Зусин Модест Петрович, в одной квартире жили. Вы знаете такого? Оригинальнейший человек. О своих подсудимых не мог без слез говорить. И давал им всем только «от» и «до». Вы тоже так судите?
Все это он проговорил быстро, но не торопясь, сочным звонким баритоном и, взяв меня под руку, повел в дом, не переставая балагурить.
— А Узор мне ваш сразу понравился. Ничего сквернее и не видывал. А вы что пьете? Водку, чай? А я так и то, и это. У меня специально припасена бутылочка «Петровской», фу, ну и запахи же у тещи в сенях!
За столом Борис Дмитриевич полностью овладел разговором и заговорил всех окончательно. Я подметил у него шутливый тон. О серьезном он говорил несерьезно, а о пустяках наоборот. Судил обо всем резко, порой даже бранчливо, но благодаря насмешливому тону его брань не коробила, а веселила.
За каких-нибудь полчаса он успел рассказать десяток анекдотов. Симочку они не интересовали, а Васюта не понимала, хотя и слушала их с широко открытым ртом и выпученными глазами. Полостов рассказывал их ради меня. Я терпеть не могу анекдоты, особенно если они рассказываются с целью посмешить. Борис Дмитриевич рассказывал их забавно, обязательно по какому-нибудь поводу, и его анекдоты отличались свежестью, оригинальностью.
— О боже, бывают же такие чудеса, — вздыхает он, переходя от анекдотов на дорожное приключение. — Ехал с нами в одном вагоне невзрачного вида человечишко. Сидел в уголке тихо, как мышка, сжимая под лавкой ногами какой-то мешок и пугливо озираясь. И вдруг пропал. Никто не заметил, как вышел. Да и вообще, кому до него дело. Значит, приехал, если вышел. А на следующей станции в вагон вваливается наряд милиции и прет прямо в наше купе, и шасть под лавку. Вытаскивают мешок, обычный мешок, в каком бабы на рынок кур возят. Вытащили, показывают нам и хохочут: «Вы знаете, граждане, что в этом мешке? Триста тысяч!» Оказывается, этот тип — банковский работник, вез на весь район деньги. А на станции выскочил в буфет выпить кружку пива. Пока пил — поезд ушел. Если б деньги пропали, какую бы ты финансишке статью пришил?
— Преступную халатность, — сказал я.
— А это сколько?
— Предельно три года.
— А колхознице, укравшей с поля мешок картошки, сколько ты даешь?
— Минимум семь лет.
— Да здравствует правосудие, — захохотал Полостов, и все тело его всколыхнулось и тоже засмеялось. И только спокойными и серьезными оставались глаза. Как я заметил, у Бориса Дмитриевича вообще улыбались только брови и губы, а глаза, серо-зеленые, с крапинками ржавчины вокруг, постоянно были острыми и хитрыми. Выражение их менялось, когда он обращался к Симочке. Тогда в них появлялось что-то кроткое и по-детски восторженное.
Поначалу мы изучающе примеривались, обращались друг к другу на «вы», при этом зачем-то обязательно наклоняя голову, раскрашивали речь такими фразами, как: «Позвольте мне по этому вопросу высказаться» или «Как я заметил, вы очень тонко выразились», и тому подобное. До слез хохотали над плоской остротой. Но вскоре как-то незаметно перешли на «ты», заспорили, перебивая друг друга, под финал сыграли в шахматы и расстались наипервейшими друзьями.
Наша дружба завязалась не случайно, закономерно, из потребности общения столь близких по характеру натур. Да и с кем я мог искать в Узоре общения? С Халтуном? Или с прокурором? Разве что с Сергеем Яковлевичем. Но он постоянно занят. Полостов, как и я, в Узоре одинок. Все же он счастливее меня. Около него теплая, обаятельная Симочка. Мне же вдвойне хуже. Я все время чувствую вокруг себя пустоту и стужу.
Прошла неделя, и мы уже не могли провести вечер друг без друга. Правда, первые впечатления об уме, таланте его потускнели и, наконец, стерлись, но все же он приятней и интересней других.
Полостову пятьдесят лет, он — полковник на пенсии. Выйдя в отставку, сразу же поступил учиться на какие-то краткосрочные курсы по подготовке учителей. Во время учебы познакомился с Симочкой. Окончив курсы, приехал в Узор, чтоб навсегда в нем осесть учителем географии в средней школе.
С первых дней преподавательская деятельность пошла у Бориса Дмитриевича, как говорят, через пень-колоду. Он решил ввести свою методику преподавания. Что это за методика, я не знаю. Но говорят, что у полковника Полостова на уроках ребятишки ходят на голове.
По вечерам мы встречались или у него дома, или у меня в суде. Как ни уговаривал меня Полостов остаться у Васюты квартирантом, я наотрез отказался и поселился в суде в крохотной комнатушке, в которой ночевала моя уборщица и сторож Манюня. Для этого мне пришлось освободить ее от обязанностей сторожа и взять их на себя. Когда я сообщил об этом по телефону своему шефу, он неодобрительно проворчал: «Мне — что, смотри сам. Как бы чего не вышло». А что могло выйти? Как сказал один старик: «Разве ж разумный человек по своей воле в суд пойдет? Ни в жисть не пойдет. Его туда беда с милиционером за воротник тянут».
А меня другое тянуло в дом Васюты Косых. Хотя каждый раз уходил я из него разбитый и подавленный, давая себе слово больше в нем никогда не появляться.
Мне приятно сидеть в чистой, теплой, уютной комнате. От намытых полов пахнет можжевельником и свежестью. Все свои мысли и заботы Васюта сосредоточила на уничтожении в доме грязи. Она весь день скребет и чистит. Да и внешне Васюту теперь не узнать. Одевается нарядно, ходит степенно, говорит односложно: «да», «нет», «ни к чему» — и во всем старается подчеркивать свою значимость. Соседи называют ее теперь не Васютка Косая, а по имени и отчеству «Василиса Тимофеевна». По вечерам она сидит на кухне в очках и читает одну и ту же книгу: роман Елены Серебровской «Начало жизни». А зять ее в это время с судьей сгорбились над шахматами.
Полостов играет прилично, но уж очень обдумывает каждый ход. Я же передвигаю фигуры, как хорошо отрегулированный автомат. Да и как тут думать сосредоточенно. За спиной по половикам ходит босиком Симочка. Я прислушиваюсь к ее шагам и просматриваю ход пешкой. Борис Дмитриевич мгновенно выигрывает партию. Начинаем другую. Симочка стоит у жарко натопленной печки, то покачиваясь из стороны в сторону, то глядит на нас подбоченясь, то поднимет руки к голове, чтоб поправить волосы, и все время говорит, то смеясь, то грустно, то с какими-то тяжкими притворными вздохами. Лицо у нее раскраснелось, пышет жаром и счастьем. Меня подмывает желание схватить ее в охапку и убежать. Куда? Да не все ли равно, лишь бы убежать с ней. Но это несбыточная мечта. Не только потому, что рядом сидит ее законный муж, а главное то, что Симочка теперь со мной слишком откровенна и спокойна.
Как-то мне посчастливилось застать Симочку дома одну. Борис Дмитриевич задержался в школе, а Васюты не было. Я страшно обрадовался и попросил Симочку посидеть со мной, поговорить. Она села рядом на диван, поджала под себя босые ноги, зябко съежилась, накрылась шерстяным платком.
— Знаете, Симочка, что… — начал я не своим, каким-то, деревянным голосом.
— Что? — это слово она не сказала. Я уловил его по движению губ.
— Что я до сих пор люблю тебя, — сказал я, стараясь придать голосу твердость.
Она подняла на меня глаза и, как прежде, посмотрела на меня прямо и открыто. Я тоже смотрел ей в глаза в упор и долго. Но она не отвернулась, не мигнула, у нее даже не дрогнул волосок на ресницах.
Я заговорил торопливо, сбивчиво, с жаром, что люблю ее в первый раз, а может быть, в последний. Уверял, что мне без нее и жизнь не в жизнь. Благодарно расхваливал ее мужа, что он достойнее меня во сто крат, а я так несчастлив в своей любви, что она и представить себе не может. Кончил я свой жалостливый монолог такими словами:
— Симочка, я тебя ни в чем не обвиняю. Я даже рад, что у тебя так счастливо сложилась судьба. Я больше тебе докучать не буду и ходить к вам больше не буду. Но знай, что я одинок, как никогда, и очень страдаю.
Но она даже не шелохнулась и не повела бровью, и на лице ее ничего нельзя было прочесть, кроме равнодушного недоумения. Я ждал ответа на свое признание. Симочка же молчала. Мне стало обидно. И я с горечью сказал:
— Я не верю, что ты любишь Полостова.
— А вот люблю, — живо откликнулась она.
Я усмехнулся.
— Раньше и мне ты это говорила.
— Я и тебя любила.
— А теперь?
Она посмотрела, закуталась в шаль, сжалась в комочек.
— Ну что же ты молчишь?
— А что мне говорить?
— Раньше ты любила меня, а теперь?
Она нервно передернула плечами.
— Теперь люблю Бориса Дмитриевича.
Я уныло опустил голову и уставился в пол, как больная собака. Симочка бесшумно встала и вышла из комнаты.
Мы играем. Симочка посматривает то на нас, то на часы, пройдет по комнате, опять остановится у печки, вся вытянется, прикрыв рот ладошкой, зевнет и как бы между прочим скажет: «Уже одиннадцатый».
В кухне стоит самовар с чайником на конфорке, Борис Дмитриевич долго уговаривает меня выпить с ним стакан-другой крепкого чаю. Я долго ломаюсь, а потом сажусь за стол с таким видом, словно оказываю им великую услугу. Васюта с лицом мумии наливает мне густо заваренный чай и сердито швыряет мне чайную ложку. Васюта не терпит меня, как всех своих бывших квартирантов. Раньше она уважала меня как судью. С появлением в ее доме важного и заслуженного зятя я в ее глазах скатился до положения сторожа дровяного склада.
Когда же я не бываю в доме Васюты Косых, у меня сидит Полостов и ведет душеспасительные разговоры. Со мной он сбрасывает маску благодушия. Становится тяжелым, мрачным, грубым. Раздражается по каждому пустяку, злословит и все охаивает. Я вторю ему. И мы дуэтом все ругаем и злобствуем. Разговоры, как правило, о процветании ханжества, подлости, карьеризма. Мы охаиваем все настоящее и расхваливаем былое. Наши обвинения огульны, беспочвенны, и строятся они преимущественно на воспоминаниях об ушедших счастливых временах. Мы превозносим себя, бесстыдно хвастаемся друг перед другом талантами и умом, которые зажали в тиски и не дают ни расти, ни развиваться. Борис Дмитриевич жалуется, что армия погубила в нем ученого, гуманиста, философа. А через минуту начинает ругать и поносить школу и, вздохнув, с сожалением скажет: «В армии хоть и тупеет человек, зато он наперед знает, что ему надо делать». Он любит повторять эту фразу. А я каждый раз думаю: «Интересно, сама она пришла ему в голову или Полостов взял ее напрокат из «Красной Лилии» Анатоля Франса?» Но об этом я его не спрашиваю. Так как я и сам чужие слова, мысли бессовестно выдаю за свои.
Мы брюзжим и клевещем до полуночи. В конце концов наше путешествие в пустозвонство, критиканство переходит в глумление, издевательство над человечеством. Но тут нас начинает одолевать зевота.
— Ну все, довольно. Я пошел. Будь здоров, — громко и отрывисто, словно в казарме, говорит Полостов и, стуча каблуками, уходит.
После ухода Полостова мне становится невообразимо тяжело и гадко. Словно этот разговор я не сам вел, а подслушивал его случайно у соседа через тонкую перегородку. И чувствую, как мало-помалу скатываюсь в какую-то глубокую вонючую яму. Я понимаю, что наше злословие, брюзжание не достойно порядочных людей. Сознаю, что все это надо кончать. Но как?! Завтра ко мне опять придет Полостов, и все начнется сызнова.
К счастью, мы начинаем надоедать друг другу. Встречаемся все реже и реже и, наконец, от случая к случаю.
Я почти никуда не хожу. Только по утрам выползаю на рынок и — раз в неделю — в библиотеку. Набираю охапку книг без разбору, что попадет под руку, и глотаю, не пережевывая, ночи напролет эту словесную мешанину. Сам готовлю завтраки и ужины в моей каморке на крохотной дырявой плите. Плита дымит нещадно, и моя каморка напоминает курную деревенскую баню.
Тогда я вспоминаю своего заседателя Вадима Артемьевича Ухорина. Сравниваю его жизнь со своей и не вижу существенных различий. Оба мы несчастны, никому не нужны, и наплевать-то всем на наше существование. Однако приготовление пищи меня не угнетает. В это время я чувствую себя человеком, занятым нужным и полезным трудом, и мне не так тоскливо.
Единственно, кто меня помнит и навещает, так это Ольга Андреевна Чекулаева. Позвонит по телефону и спросит:
— Ты еще жив, Буза?
— Существую.
— А как?
— Надо бы получше, да не умею.
— Ну так я к тебе вечерком забегу и поучу немножко.
Она приходит, сильная, здоровая, и сразу же начинает наводить у меня порядок. Закатывая рукава кофты, Ольга категорически заявляет:
— Все мужчины — порядочные поросята. И образ жизни у них, как внешний, так и внутренний, поросячий.
— Вот что, голубушка, — говорю я наставительно. — Если ты желаешь сотворить ближнему добро, то вначале сотвори его в душе. А потом принимайся за это дело с тихой радостью, без попреков и оскорблений.
Ольга Андреевна, чтоб не рассмеяться, стискивает зубы.
— Подумаешь, великая радость чистить твой свинарник.
— Оставь и уходи.
Она вспыхивает.
— Эх ты, бревно неотесанное! Другой бы на твоем месте за великую честь почел, что к нему пришла такая молодая и красивая женщина. Что улыбаешься? Может, скажешь, что я некрасивая?
Она вплотную подходит ко мне, касаясь своими налитыми грудями, кладет руки на плечи и сильно встряхивает:
— Отвечай мне, красивая я?
Глаза у нее потемнели, ноздри раздулись, дышит порывисто и вся дрожит, как необъезженная лошадь. Мне становится почему-то жутковато, я опускаю голову и бормочу:
— Красивая.