На войне как на войне Курочкин Виктор
Отелков, чтоб отвязаться от старика, солидно заверил, что обязательно пойдет с ним в кино.
Но и эта уловка ни к чему не привела. Степан Емельяныч зачастил и посыпал, как глухарь:
— А уж я-то, Иван Ляксеич, так вас люблю, так уважаю… Яй-бога, смотришь кино и радуешься.
К счастью, болтовню старика заглушил пронзительный женский голос:
— Ты чего это там стоишь-то? Куда я тебя послала-то? Опять словоблудишь-то?
Степан Емельяныч дернулся, как на шарнирах, и, сгорбясь, трусцой побежал вдоль забора.
Несмотря на то что Штукин был несносный говорун и к тому же враль бесподобный, Иван Алексеевич относился к нему милостиво и даже снисходил до того, что здоровался за руку. Старик же бескорыстно был ему предан и, как только мог, славил в Фуражках Отелкова. Нравилось ли это Ивану Алексеевичу или не нравилось, по крайней мере он не препятствовал.
Штукин не врал только в одном — что давно знается с Отелковым. Иван Алексеевич познакомился с ним, когда Штукин еще работал в бане кочегаром, а сам он учился в театральном институте.
Как-то Степан Степаныч Отелков совершенно некстати заболел, да так, что не смог встать с дивана, чтобы пойти в баню, в свой ларек. А идти позарез надо было. Там стояли две полные бочки пива. Погода была жаркая, и пиво грозилось загулять и скиснуть. Иван Алексеевич не мог отказать дядюшке в просьбе — помочь ему распродать пиво.
— Когда тебе, Ванюшка, понадобится заряжать бочку, покличь кочегара Степку Штукина — Яй-богу. Он у ларька все время околачивается. Такой юркий, тощий и грязный, как навозный жук. За кружку пива он все, что хошь, сделает, — наставлял Степан Степаныч племянника.
Когда Иван Алексеевич подходил к ларьку, там уже стояла толпа мужиков. Среди них он узнал и Штукина. Тот что-то кому-то доказывал. Все у него при этом болталось и двигалось, словно голова его, руки и ноги были пришиты к туловищу кое-как, на живую нитку.
Иван Алексеевич открыл ларек, и Штукин суетливо начал обшаривать свои карманы, высыпал в руку Ивана Алексеевича несколько медяков и виновато забормотал:
— Маленькую. Извините, там не хвата… Занесу… яй-бога, занесу. Спроси у кого хошь, занесу. Твой дядюшка меня хорошо знает, яй-бога, меня тут все знают… Штукин я, кочегар…
Иван Алексеевич вместо маленькой налил ему большую. Впрочем, молодой буфетчик не скупился: кружки наполнял до краев, охотно верил в долг и даже сам навязывал: «Чего там маленькую! Дуй большую. Деньги после занесешь».
Небывалая щедрость продавца вдохновила фуражкинских пиволюбов. Хвост очереди со двора бани вывалился на улицу. Кочегар Штукин побежал в третий раз занимать очередь и вдруг остановился.
«Степан, а ведь это непорядок, — подумал он. — Раньше ты один мог задарма выпить кружку пива. А теперь все, кто хочет. Непорядок, Степан, яй-бога, непорядок! Тебя ни за что ни про что со всеми сравняли».
Штукин сначала растерялся, потом расстроился, наконец возмутился и со всех ног бросился к Степану Отелкову.
Тот спокойно выслушал рассказ Штукина о художествах племянника и, вместо того чтобы отблагодарить его за столь важное сообщение, сказал довольно-таки оскорбительно:
— Колун ты, Яй-бога, тупой колун. Ведь он же готовит себя в артисты. А какой же это артист, если будет трястись над кружкой пива? У артиста должна быть душа широкая, с размахом. — Отелков перекрестился и, вытирая слезы, пробормотал: — Теперь я спокоен за племяша. Правильную дорогу выбрал. Артист из него получится что надо.
Штукин обалдело смотрел на Отелкова. Но восхищение перед широкой душой артиста невольно передалось и ему. С тех пор старик самозабвенно влюбился в Ивана Алексеевича.
Иван Алексеевич не любил копаться в прошлом: прошлое его было значительно лучше настоящего, а в будущее он и заглянуть страшился. Но думы о прошлом сами налетали как осенние мухи, больно кусали, и было очень тоскливо.
Жара все больше сгущалась, давила ленью, сонной истомой. Над насыпью винтом крутился серый столб пыли. Иван Алексеевич стал наблюдать за ним. Столб, покружившись на одном месте, вдруг резко прыгнул влево, стремительно побежал по обочине насыпи, потом вильнул под откос и рассыпался.
«Вот так и я, — подумал Иван Алексеевич, — покручусь, попрыгаю туда-сюда и рассыплюсь, как эта пыль. И никто обо мне не вспомнит, что был артист Иван Отелков. Он многого хотел и ничего не получил. Но ведь для чего-то я родился, для чего-то люди рождаются! — заговорил он про себя чужими, еще в институте заученными фразами. — Уф, какая жарища, и в голову лезет черт знает что… А без трех рублей не обойтись. Где их достать?»
Отелков уставился поверх насыпи на подъемный кран, который плавно и легко нес по воздуху крохотную, похожую на вафлю плитку. Плитка опустилась на серую, с бесчисленными дырами коробку.
Рядом тоже строился такой же дом, и над ним подъемный кран вытягивал темную тонкую шею. Ближе к насыпи закладывали фундамент сразу под три дома. А у самой насыпи рыли котлован. Отелков не видел, как рыли, он догадался, что рыли, по тому, как под насыпью то поднимались, то опускались блестящие челюсти экскаватора.
С левой стороны перпендикулярно насыпи тянулись ровные шеренги домов, сливаясь с городом. И все блестело на солнце, резало глаза.
Иван Алексеевич рассеянно смотрел на это, а в голове неуклюже, как камни, перекатывались неприятные мысли: «Давно ли здесь, в низине, скрипели кулики. А теперь вот город. Новый, незнакомый город. Когда он успел появиться? Вчера как будто его и не было. А сегодня стоит. Что со мной происходит? Я ничего не вижу, не слышу даже, что под боком творится. Неужели старею? Но ведь мне не так уж и много. Всего лишь сорок три. Сорок три, сорок три, — несколько раз повторил Отелков и покачал головой. — Сорок три — тоже срок немалый. В эти годы порядочный человек все имеет: и семью, и достаток… А у меня что? Ничего. Даже друга нет, которому бы я мог поплакаться в жилетку или, не стыдясь, занять у него три рубля».
Мимо дома чинно просеменила модница. Она была так плотно втиснута в ярко-желтую тафту, что все формы ее обозначались соблазнительно и крикливо.
«Вот бы у нее занять три рубля». В ту же секунду модная девица, словно решив поймать Отелкова на этой дикой мысли, оглянулась. Иван Алексеевич неожиданно смутился, покраснел, опустил голову.
Отелков глянул на часы: было уже около двух. Он закрыл окно, сбросил халат и пошел мыться.
Внешности Иван Алексеевич придавал значение не меньшее, чем женщина, и дорожил своей наружностью, как певец голосом. Он был достаточно умен и отлично понимал, что при его игре это единственный козырь. А на студии внешность Ивана Алексеевича расценивали еще выше и решительно утверждали, что у Отелкова фактура содержательней натуры.
От артиста Отелкова, как холодом, веяло неимоверной серьезностью. Все в нем было внушительно, солидно и прочно. Высокого роста, правильного телосложения, Иван Алексеевич был на зависть сильный и здоровый мужчина. На великолепной, словно точеной, шее уверенно сидела тяжелая голова. Темные волосы с оловянной прядью посредине придавали лицу выражение умное и благородное. Глаза с мутной синевой и огромными чистыми белками, казалось, не умели ни возмущаться, ни восхищаться, серьезно смотрели, и только. Говорил Отелков лениво, мягким баритоном, который вытекал из его широкой груди медленно и вязко, как мед из бутылки. Особенно примечательны были руки Ивана Алексеевича: длинные, мягкие и гибкие, словно без костей.
Иван Алексеевич мылся долго, а потом долго и крепко растирал мохнатым полотенцем белую гладкую кожу. Брился Отелков ежедневно и очень тщательно. После бритья смазывал лицо кремом и втирал его в кожу до тех пор, пока она не становилась эластичной, без единой морщинки, словно отглаженная утюгом. После этого он чистил и подпиливал ногти. Рубахи Иван Алексеевич признавал только белые, с твердыми воротничками и манжетами.
Отелков распахнул дверцы шкафа. Там висели три отличных костюма: светло-серый, коричневый с белой, чуть заметной полоской и черный. Он на минуту задумался и решительно снял серый костюм.
Иван Алексеевич предпочитал все солидное и поэтому носил галстуки однотонные: или абсолютно черные, или абсолютно белые.
Отелков повязал черный галстук, посмотрелся в зеркало и остался недоволен своим видом. Ему показалось, что он излишне строг, Иван Алексеевич примерил белый галстук и опять себе не понравился. Тогда он отверг галстуки и стал примерять бабочки. С белой бабочкой Иван Алексеевич выглядел как надо: и солидно, и элегантно. Но тут Отелков вспомнил, что у него нет денег даже на трамвай и единственно, на что он может рассчитывать, так это на выручку от двух пустых бутылок.
«Зачем этот маскарад, для смеху, что ли?» — с досадой подумал Иван Алексеевич и наотрез отказался от галстуков. Он расстегнул верхнюю пуговку и посмотрел на себя в зеркало. Теперь он выглядел и просто, и моложаво.
Сдавать пустые бутылки было так же унизительно для Отелкова, как ходить в баню с веником под мышкой. Иван Алексеевич уважал баню с березовым веником, париться любил жестоко и славился в Фуражках как второй парильщик после начальника почты Романа Золотарева, который парился сухим веником в шапке с ушами и в брезентовых рукавицах. Хотя Отелков и сознавал, что шапка с рукавицами очень удобны для этого дела, но сам бы никогда их не надел. Не потому, что Иван Алексеевич был аристократ, а просто он выработал для себя строгое правило: не делай того, чего можно не делать, и не повторяй других в мелочах. А если Отелкову и случалось повторять, то он оправдывал себя тем, что это было вызвано крайней необходимостью.
Иван Алексеевич разыскал две бутылки из-под коньяка и задумался: «Как их нести по улице?» Карманы не годились: костюм слишком шикарен. Студенческий портфель слишком стар и потрепан. Нашлась коробка из-под туфель. Иван Алексеевич ухватился было за эту коробку, но, поразмыслив, отверг ее: «Подумают, понес на рынок ботинки». Ивану Алексеевичу почему-то казалось: весь город догадается, что у него за душой ни копейки, и все только и будут стараться уличить его в постыдном безденежье.
Ничего не оставалось другого, как завернуть бутылки в газету. Пакет получился аккуратный. Иван Алексеевич перевязал его шнурком, нацепил на палец и, сняв с гвоздя прозрачный плащ-дождевик, вышел из дому.
На крыльце Отелкова встретил Урод. Не спуская глаз с хозяина, он весь дрожал и мигал так, словно нанюхался луку.
— В дом не пущу, — резко сказал Отелков.
Урод заскулил, замотал головой и затряс ушами.
— Боишься, что украдут тебя? Зря боишься. Такая образина никому не нужна, — заверил Иван Алексеевич собаку и посмотрел на часы.
Урод обиженно залаял.
— Молчать! — прикрикнул на него Отелков. — На мыло захотел? Ладно, дай срок, спроважу тебя с большим удовольствием, — пригрозил Иван Алексеевич и серьезно подумал: «И в самом деле, зачем он мне?.. Была бы собака, а то черт знает что».
Иван Алексеевич явно пугал Урода… Даже если бы он и решил спровадить его на мыло, все равно не спровадил бы: во-первых, он привязался к собаке, во-вторых, ему на это не хватило бы времени, как не хватало времени обкосить дорожку от крыльца до калитки. Чтобы не испачкать костюм, Отелкову каждый раз приходилось пробираться по ней, как акробату по веревке.
Наконец Отелков вышел на улицу, посмотрел сначала вправо, потом влево, потом прямо перед собой и, не увидев никого, нагнулся, торопливо обмахнул носовым платком манжеты брюк и ботинки и зашагал к переезду под железной дорогой. Люди, встречая Отелкова, кланялись, хвалили сегодняшний день и, глядя, как он гордо несет откинутую назад голову и небрежно помахивает бумажным свертком, думали, что Иван Алексеевич идет с подарком на свадьбу. Может быть, они так и не думали, может быть, они вообще ничего не думали. Но Ивану Алексеевичу казалось, что именно так они думают, и он был доволен, что так ловко их провел.
Иван Алексеевич благополучно прошагал три остановки, благополучно сдал бутылки, благополучно сел в скоростной автобус и приехал на студию, которая находилась на другом конце города.
Урод, проводив Отелкова до калитки, долго и равнодушно смотрел ему в спину. А когда хозяин скрылся за поворотом, Урод, широко разинув пасть и закрыв глаза, так сладко зевнул, словно бы только что вкусно и до отвала пообедал. Бесцельно прогуливаясь вдоль забора, Урод набрел на курицу, которая, нахохлясь и растопыря крылья, сидела в пыльной ямке. Урод прогнал курицу и лег в ямку сам, перевернувшись на спину, малость покатался, а потом долго отряхивался и выкусывал блох. Закончив туалет, Урод еще раз зевнул, но уже не от удовольствия, а скорее от скуки, и, положив голову на лапы, задумался. Невеселые думы бродили в его крепколобой, вислоухой голове. И все они в конце концов сливались в одну безысходно тоскливую: «Лучше бы и не появляться на этот свет». После глубокого и всестороннего анализа своего двухлетнего существования Урод пришел к выводу, что жизнь его представляет сплошную цепь невзгод и лишений.
Сначала все шло как надо. Щенком его любили, баловали, и ел он каждый день, как говорится, вкусную и здоровую пищу. Потом случилось несчастье. Виной всему были его глупая собачья молодость и еще белоухий котенок, который и вовсе был дурак.
Котенок первым начал драку, поцарапал щенку нос и, спасаясь бегством, выскочил со двора на улицу. Щенок бросился за ним и сразу же попал под колесо телеги, на которой какой-то застройщик перевозил кирпич. Невозможно представить себе боль, которую испытал в ту минуту несчастный щенок. Колесо раздробило ему таз и переломало задние ноги. Но еще больнее было от человеческого равнодушия. Правда, вначале все закричали «ай-я-яй!» и принялись нещадно поносить застройщика всевозможными крепкими словами. Накричавшись, брезгливо посмотрели на изуродованного щенка, сказали: «Погибла породистая собака», и кто-то посоветовал прикончить беднягу, чтоб не мучился. Но его сразу не прикончили и оставили мучиться весь день и ночь. А рано утром положили в корзинку, снесли в парк и бросили в затхлый, вонючий пруд. Однако щенку умирать совсем не хотелось. Он кое-как выкарабкался из пруда, забился под куст и пролежал там трое суток, не вылезая.
Поначалу щенка безжалостно мучили боль и обида. Потом боль притупилась, обида стала забываться, и на смену им пришел голод. Щенок глотал жучков, разных козявок, которых было множество под кустом бузины, ночью охотился за червяками-выползками. Жевать их было неприятно. Они были такие же холодные и пресные, как земля. Один раз ему посчастливилось накрыть лапой крошечного лягушонка. Вообще жить под кустом было не так уж и плохо… Солнце не жгло, ветер не продувал, дожди пока что не выпадали. Правда, по утрам, когда пруд дымился, как лохань с пареными отрубями, собачонка дрожала от сырости и холода. Но все это были мелочи по сравнению с голодом, и на четвертый день он выгнал щенка на дорогу.
Пруд находился в глухом, безлюдном углу парка, как раз на границе с мусорной свалкой. Ночью сюда ходить боялись. Щенок вылез из-под куста, когда уже стемнело. Добравшись до дороги, он пополз по ней, сам не зная куда. Впрочем, двигался он в нужном направлении, туда, где были слышны голоса людей. Полз медленно, очень долго, и никто не попадался ему навстречу. Щенок недоумевал и спрашивал себя, куда это все люди подевались. Раньше их было так много, что он не знал, куда от них спрятаться. Щенок выбился из сил и, встретив на пути скамейку, решил отдохнуть, забрался под скамейку и стал ждать. Он знал, что на скамейку обязательно кто-нибудь сядет, на то она и существует, чтоб на ней сидели. Трудно сказать, сколько прождал он — может, час, может, два, а может быть, и больше. Никто не знает. Часов у него не было, да и считать щенок тогда совсем не умел.
Щенок задрожал и сжался в комок, когда отчетливо услышал шарканье подошвы по песку. К скамейке подошел человек, высокий, грузный и, видимо, очень расстроенный, потому что, прежде чем сесть, человек крепко выругался, а потом долго и сердито обмахивал носовым платком скамейку.
«Такому, пожалуй, не стоит и на глаза показываться», — и подальше отодвинулся от туфель, которые так резко пахли гуталином, что он чуть-чуть не расчихался. Однако человек сидел очень тихо и все время вздыхал. «Наверное, ему тоже несладко живется», — сообразил бедняга и решил во что бы то ни стало познакомиться с человеком. Он чутьем понимал, что все равно хуже не будет.
Щенок подполз к свисающему карману пиджака и понюхал. От кармана, как от пепельницы, разило табаком. «Фу, фу, мерзость!» — поморщился он и в ту же минуту отчаянно взвизгнул. Нога человека наступила ему на больную лапу. Человек нагнулся, сгреб щенка за шиворот.
— Ты кто? — И сам же ответил: — Кажется, из благородных.
Он опустил щенка на скамейку рядом с собой. Тот растянулся на скамейке, как лягушка: задние лапы у него торчали в разные стороны. Человек пристально посмотрел на щенка и удивленно протянул:
— Э, да ты, никак, урод? — и легонько дотронулся до зада.
Щенок взвизгнул.
— Бедняга, как тебя искалечили!
Урод — именно с этой минуты щенок получил свое имя — жалобно заскулил, затряс ушами.
— Жрать хочешь? — Человек пошарил по карманам и, не найдя ничего, раздраженно сказал: — И что за люди! Не люди, а свиньи. Изуродовали щенка и бросили подыхать голодной смертью.
Урод осмелился полизать руку человека. Тот на ласку не обратил внимания: он задумчиво разговаривал сам с собой:
— Что же мне с ним делать? Прибить, что ли?
Глаза щенка смотрели на человека выжидающе и доверчиво. От этого взгляда человеку стало неприятно и больно.
— Черт знает что! И так в жизни не везет. Теперь изволь о каком-то бездомном щенке думать. А что о нем думать? Стукнуть головой о скамейку — и конец его мучениям.
Однако выполнить столь благоразумное решение у человека не хватило жестокости, и он решил потихоньку и трусливо сбежать.
Отелков (нетрудно догадаться, что это был именно он) шел быстро, стараясь не оглядываться и не думать о щенке. Но ни о чем больше не думалось, как только о нем.
Отелков сначала замедлил шаг, а потом и совсем остановился.
— Заберу-ка я его домой. Накормлю, а завтра всучу щенка кочегару Штукину. Он, кажется, любит собак. Впрочем, наплевать, любит он их или не любит. Пусть что хочет с ним делает. А взять от меня щенка не откажется, из уважения возьмет, — рассудил Иван Алексеевич и пошел назад к скамейке. Он завернул Урода в газету, понес домой и скормил ему свой ужин.
Утром Отелков не отдал Урода кочегару. Он даже не вспомнил о щенке. Урод же постеснялся о себе напомнить. Он забился под кровать и не вылезал до тех пор, пока Отелков не ушел из дому. На другой день и во все последующие Ивану Алексеевичу не удалось сбыть щенка. Так он и остался.
Когда Ивану Алексеевичу было очень скучно или совершенно незачем идти на студию, он занимался с Уродом. Обучал его кое-каким собачьим премудростям. Урод довольно-таки быстро научился по приказу лаять до трех, подавать Отелкову по утрам стоптанные шлепанцы, зажигать и гасить у кровати торшер. Когда у Отелкова собирались гости, Урод с удовольствием демонстрировал свои таланты. Гости хохотали до слез и кричали: «Браво!.. Молодец!.. Ай да сукин сын!» — и прочие приятные слова, кормили колбасой, ветчиной, сыром — всем, что им бог посылал на стол.
Урод очень любил гостей и всегда ждал их с нетерпением, а когда они появлялись, да к тому же если были пьяненькие, выражал неистовый собачий восторг. К пьяницам Урод питал слабость и считал их единственно стоящими людьми. Любую попойку в доме Урод расценивал как большой праздник. Визиты Серафимы Анисимовны не были столь праздничны, скорее они походили на воскресенье. Урод разговлялся чем-нибудь мясным: или костью, или залежалой печенкой, или студнем с требухой.
Но чаще всего Урод постился, так как хозяин, случалось, не ночевал дома или забывал о собаке. Но когда Иван Алексеевич был при деньгах, то оба питались с одного стола, и питались очень неплохо.
Размышляя о своей собачьей жизни, Урод зорко одним глазом следил за курицей. Она, весело распевая, приближалась к кусту крыжовника.
«Ух ты, какая жирная! Вот бы накрыть. И пообедал бы, и на ужин бы осталось. Сейчас бы я сразу половину съел, а другую половину можно стащить под крыльцо и закопать в землю. — Голова у собаки кружилась, с языка текли слюни, и вся она дрожала от нетерпения и страха. — Спокойнее, спокойнее. Что это со мной? Надо взять себя в руки».
Урод затаил дыхание, приготовился к прыжку. Но курица, не дойдя до куста самую малость, словно почуяв опасность, резко повернула и побежала назад, тряся отвисшим грязным хвостом.
— Фу, противная неряха! — проворчал Урод и озлобленно лязгнул зубами.
Урод принял свою обычную позу, то есть положил морду на лапы, и стал размышлять о том, удастся ли ему сегодня хотя бы малость перекусить. На Отелкова он совершенно не рассчитывал. «Он и сам-то, кажется, не жравши ходит. Бедняга!» — пожалел Урод хозяина.
«Эх, супчику бы котелок! — мечтательно подумал Урод и с удовольствием потянулся. Но тут он вспомнил о своем соседе Катоне, жадной и злой немецкой овчарке. — Катон, наверное, сейчас этот супишко так жрет, что за ушами трещит. Кормят его в три горла. А за что? Абсолютно не за что. За то, что весь день тявкает, как заведенный. Идет человек по своим делам — Катон гавкает, бежит кошка — гавкает, на петуха тоже гавкает. Загремел гром — опять горло дерет. Даже на луну тявкает, словно бы она ему мешает. — Урод вздохнул и сам себе сказал: — Я бы, пожалуй, тоже гавкал, если б меня так кормили. Интересно, чем он сейчас занимается? Наверное, опять жрет. Раз не гавкает — значит, наверняка жрет или спит. Пойти, что ли, посмотреть… так, для интереса».
Урод продрался сквозь густые заросли чертополоха, разыскал под забором дыру, которую сам прорыл. Огромная, с молодого теленка, овчарка, как и предполагал Урод, обедала. Сунув голову в кормушку, она ела с таким аппетитным хрустом и чавканьем, что у боксера задрожали ноги, горло сдавили спазмы, и он против своей воли трусливо, как подхалим, тявкнул:
— Здравствуйте, товарищ Катон.
Катон в знак приветствия небрежно помахал хвостом. Урод хотел было обидеться, но не обиделся и тем же подхалимским тоном сказал:
— Приятного аппетита, товарищ Катон!
Катон на минуту оторвался от кормушки и, насмешливо скаля зубы, посмотрел на Урода.
— А, это ты, калека?
Урод от обиды поморщился, но обострять отношения не стал.
— Ошибаетесь, сосед, не калека. Уродом меня кличут, — вежливо заметил он Катону.
— Это все равно, — буркнул Катон и с маху сунул морду в горшок, стоявший рядом с кормушкой. Горшок плотно сел ему на голову. Катон отчаянно и злобно замотал головой, но горшок сидел на морде прочно и не хотел сниматься.
«Так тебе и надо, обжоре!» — злорадно усмехнулся Урод и ехидно посоветовал:
— Вы его, товарищ Катон, об камушек стукните.
Катон с маху хватил горшок о камень, взвыл от боли и, грохоча цепью, бросился на Урода. Цепь отбросила Катона назад.
— Эх ты, тупица! Сколько лет сидишь на этой цепи и все никак понять не можешь, что она короткая.
— Ну и радуйся, что короткая. А то бы я с тебя в один миг стащил шубу, — проворчал Катон и стал облизываться.
— Как это стащил бы? Ты? — удивленно спросил Урод и, покачав головой, добавил: — Ничтожество.
Оскорбление Катон пропустил мимо ушей. Он хорошо поел, на него снизошло благодушие, и ругаться ему было лень. Урод же был голоден, зол, и ему хотелось вывести Катона из себя.
— Эй ты, слышишь, за забором человек идет. Чего же не лаешь?
Катон перестал выискивать блох и равнодушно ответил:
— Зачем? Хозяина все равно дома нет.
— А ты что, лаешь только при хозяине?
— Конечно.
— Почему так?
— Да потому, что не будешь лаять — хозяин палкой огреет.
— Ну-у?! — изумился Урод. — И тебя часто бьют?
— А почти каждый день.
— И сегодня будут бить?
— Обязательно, — уверенно заявил Катон.
— За что?
— А вот видишь. — Катон повернул морду и показал на разбитый горшок, потом лениво зевнул и спросил сам: — А что ты так удивляешься? Словно тебя самого не лупят.
Урод, чтобы разжалобить Катона, понес на хозяина напраслину. Лупит, ругается, грозит сдать на мыло и почти не кормит.
Катон возмущенно взвыл:
— Какая бессовестная свинья твой хозяин! Морить собаку голодом! Ты и сейчас жрать хочешь?
— Ужасно, — прошептал Урод и наклонил голову, чтоб скрыть слезы.
— А я как раз все слопал. Что же ты мне раньше не сказал? Я бы тебе, может быть, что-нибудь оставил, — недовольно проворчал Катон и почесал лапой ухо.
Урод, униженно изгибаясь и принося тысячу извинений, попросил товарища Катона разрешить ему полизать его кормушку. Катон смилостивился, разрешил Уроду полизать кормушку и насовсем подарил ему здоровенную кость телячьей ноги. Но кость была такая гладкая и чистая, что Урод вынужден был вежливо от нее отказаться.
Простившись с Катоном, Урод отправился в сад другого соседа, у которого был поросенок и неплохая помойная яма. Кормушку поросенка он так старательно вычистил, что ему бы позавидовала самая чистоплотная хозяйка. Помойка тоже его не порадовала. Он целый час в ней рылся и нашел всего лишь полкартофелины, изжеванную селедочную голову и две тощие колбасные шкурки.
Когда уже совсем стемнело, Урод вернулся домой на крыльцо и свернулся под дверью клубком.
На киностудию Отелков приехал во второй половине дня, когда гвалт, беготня по коридорам и хлопанье дверями достигли своего предела. К этому времени заканчивались заседания, совещания, худсоветы, редсоветы, техсоветы и прочие советы. Люди, ручьями вытекая из бесчисленных кабинетов и залов, заполняли длинные коридоры студии, сновали по ним туда и обратно, собирались кучками, как пчелы на сотах.
Иван Алексеевич, пожимая на ходу руку, пробрался на широкую лестничную площадку, соединявшую служебную часть студии с деловой, то есть съемочной. Эту лестничную площадку называли «Аглицким клобом». Здесь всегда толпились обиженные, обойденные и отвергнутые, сюда приходили и те, кому совершенно нечего было делать, и те, кому всегда было некогда. Сюда тащили все: радость и горе, последнюю новость, новейший анекдот, очередную сплетню.
Иван Алексеевич презирал «Аглицкий клоб» и бывал там от случая к случаю. Сегодня же он направился туда с единственной целью — поймать непременного завсегдатая «клоба» Васеньку Шляпоберского и перехватить у него хотя бы пять рублей. К удивлению Отелкова, площадка на этот раз пустовала, если не считать молодого режиссера Виктора Изварина и молодого сценариста Гудериана-Акиншина. Они стояли, облокотясь на перила, и лениво перекидывались словами. По их хмурым лицам Иван Алексеевич догадался, что вряд ли они обмениваются любезностями. Отелков тоже привалился к перилам, закурил и стал ждать. Этим не замедлил воспользоваться сценарист.
Про Гудериана-Акиншина на студии говорили, что это человек железной воли, самостоятельно решает вопросы мирового значения и читает труды генерала Гудериана. Потому-то к его заурядной фамилии и добавили кличку Гудериан. Сценарист был помешан на военной тематике. Да он и сам этого не отрицал и при разговоре любил ввернуть словечко или целую фразу из военной терминологии.
— Слушай, Отелков, как тебе нравится название картины — «Броневой колпак»? — заговорил сценарист, размахивая тоненькой, как сухая ветка, рукой.
Иван Алексеевич пожал плечами.
— Ничего.
— А если назвать «Теплая рукоять»? Звучит?
Отелкову очень хотелось сказать сценаристу: «Отстань, дурак!» — но не сказал и опять, пожав плечами, согласился, что «Теплая рукоять» тоже звучит. Гудериан-Акиншин придумал еще пять названий, и все они, по мнению Ивана Алексеевича, неплохо звучали.
Виктор Изварин, считавшийся на студии очень талантливым режиссером, вероятно потому, что еще не отснял ни одного метра пленки, презрительно усмехнулся. Гудериан-Акиншин давно предлагал ему соавторство, еще когда его сценарий назывался просто «Боевая диагональ».
Режиссер Изварин равнодушно заметил:
— Все равно ни черта не получится у тебя, Гудериан.
Сценарист покосился на Изварина.
— Посмотрим. Сражение еще не кончилось. — И схватил Отелкова за рукав. — Иван Алексеевич, ради бога, послушайте хоть одну страницу… Это же настоящее искусство!
Делать Отелкову все равно было нечего, и он милостиво согласился послушать настоящее искусство. Гудериан-Акиншин трясущимися руками вытащил из рыжей папки сценарий, отыскал нужную страницу и, как рыба, хватая ртом воздух, начал:
— «Блиндаж в пять накатов. Полковник Вильгельм Вейс спит на железной койке под черным одеялом…»
Виктор Изварин, выставив шикарный остроносый ботинок и покачивая им, удивленно спросил:
— Что? «Полковник спит под черным одеялом»? Да разве так пишут?!
Сценарист побледнел.
— Тебе не нравится «под черным одеялом»? Хорошо. Я напишу — «под серым». Какое это имеет значение?
Гудериан-Акиншин выхватил из кармана перо, торопливо перекрасил черное одеяло в серое и хотел было читать дальше, но режиссер опять перебил:
— Охота тебе его слушать, Отелков? Я же как пять пальцев знаю этот сценарий…
Сценарист дернулся, словно его ударили по затылку.
— Это называется предательский выстрел в спину.
— Ну-ну, скажи еще что-нибудь про косоприцельный огонь, — засмеялся Изварин и, одернув пиджак, пошел навстречу кудрявому блондину в ярком галстуке.
— Как проба, Вадим?
— Утвердили, — небрежно ответил Вадим и, не сдержав радости, растянул рот в широченной улыбке.
Отелков отвернулся. Вся кровь бросилась ему в лицо, и стало так жарко и больно, словно его ошпарили. Вадим Хицкалов был тот самый артист, которому отдали роль Ивана Алексеевича. Хицкалов, увидев Отелкова, мгновенно погасил улыбку и, подойдя, протянул руку.
— Здравствуй, Ваня.
Отелков, не глядя, сунул Вадиму руку и, мучительно выдавливая улыбку, сказал:
— Слыхал. Тебя можно поздравить?
— Кажется, — пожимая плечами, ответил Хицкалов и, вынув портсигар, предложил Ивану Алексеевичу папиросу. Они закурили и уже больше не сказали друг другу ни слова. Вадим, чтобы скрыть радость, нарочито хмурился, морщил лоб, кусал губы. Иван Алексеевич думал, что сейчас самый подходящий момент занять у Вадима пятерку: если у него есть, наверняка не откажет.
На площадку выкатился из коридора поэт Саша Вызымалов. Был он непомерно толстый и круглый. Вытирая платком красное мокрое лицо, он выпалил:
— Пошли!.. Писал текст для песни. Двадцать раз переделывал, наконец-то пошли!..
Сообщение Саши никого не обрадовало, но это его не смутило. Он схватил за рукав Гудериана-Акиншина, отвел в угол и стал читать ему свои стихи. Сценарист слушал рассеянно и все пытался вырваться. Но Саша своим животом опять загонял тощего сценариста в угол.
Громко беседуя, ввалилась компания молодых артистов. Один из них сообщил, что последнюю работу грозного режиссера Гостилицына положили на полку. Директор с начальником сценарного отдела умоляют Гостилицына переделать, а он наотрез отказывается. Другой артист в связи с этим событием высказал ряд пространных и непонятных умозаключений. Третий рассказал два свежих анекдота.
«Клоб» заполнялся. На площадке становилось тесно и шумно. Теперь говорили все, даже те, кто вообще ничего не знал. Но «Аглицкий клоб» тем и отличался, что здесь можно было ничего не знать, зато все, что хочешь, сказать.
Словесная трескотня действовала на нервы Ивана Алексеевича угнетающе. Он отлично видел, что все здесь в основном бездельники, совершенно ненужные искусству люди. И он должен был терпеть их, толкаться тут и вместе с ними тонуть… Трясина все глубже и глубже засасывала Отелкова, и он не питал никакой надежды вырваться из нее, да и не знал, куда вырываться.
Все они давно опротивели ему до тошноты. И просить в долг денег здесь, на площадке, в этой толпе, уже не хотелось. Да и у кого просить?
При выходе на улицу Отелкова облапил Васенька Шляпоберский. Был он неестественно красен, неестественно возбужден, и от него пахло лимоном.
— Отёлло, дружище, я ж тебя ищу весь день. Во как нужен! — Васенька чиркнул пальцем по горлу, что означало, как ему нужен Отелков. — Где ты шляешься? Я весь город обегал, даже шапка взмокла. Два раза домой к тебе ездил!
— Неужели два? — усомнился Иван Алексеевич.
— Ну не два, а один раз точно, — заверил Васенька. — Да вот мы с ним… — проговорил он, указывая на бледного, тщедушного паренька в коричневом берете с хвостиком. — Знакомьтесь. Денис Сроков, очень талантливый писатель.
Иван Алексеевич пожал руку очень талантливому писателю и честно признался, что даже не слыхал такой фамилии.
— Ты не знаешь Срокова! — возмущенно воскликнул Шляпоберский. — Не может быть! Ты просто забыл. Его же все знают. Везде знают. Даже за границей знают. Денис, тебя на какой язык перевели? На английский?
— На польский, — смущенно буркнул Денис и густо покраснел. Ему было ужасно совестно и от непомерных похвал Васеньки Шляпоберского, и оттого, что его не перевели на английский язык. Васенька обнял Дениса за шею, помял, как грушу, и восхищенно сказал:
— Ух ты, талантище! Толстой! Люблю тебя и сам не знаю как! Помнишь, Дениска, как мы с тобой поступали в театральную студию в драмкомедию? Слышь, мы с ним пятнадцать лет назад поступали в театральную студию. Меня приняли, а он не прошел по конкурсу. Тогда Дениска плюнул на театр и стал писать. Так было, Денис? Сказал ты: «Начхать мне на театр, стану писать»?
— Кажется, сказал… Впрочем, не помню, — пробормотал очень талантливый писатель.
Он не знал, куда деваться от стыда. Лицо сморщилось, а глаза с такой тоской смотрели на Васеньку, словно говорили: «Когда же ты меня наконец кончишь срамить!» Но не таков был Васенька Шляпоберский, чтоб так быстро отвязаться от своей приятной жертвы.
— Ты думаешь, он только рассказы пишет? Он еще и драмодел. Написал гениальную пьесу. Как она называется, Денис?
Денис сообщил, как называется его пьеса.
— А в каких театрах идет?
Денис перечислил и театры, в которых идет его гениальная пьеса. Иван Алексеевич краем уха слышал об этом спектакле самые разноречивые отзывы. Но он промолчал, уже с любопытством посмотрел на писателя и отметил, что для своего ремесла тот выглядит слишком мелковато. Зато глаза поразили Отелкова. От них, казалось, исходил свет, мягкий, чистый, теплый, и освещал болезненное, невыразительное лицо. У Ивана Алексеевича на секунду мелькнула мыслишка: «Если у писателя попросить в долг даже десятку, наверняка не откажет. Такие глаза не умеют отказывать».
Васенька Шляпоберский продолжал расхваливать и расхваливал так, словно ему надо было продать писателя, продать немедленно и подороже. Денис Сроков все больше и больше мрачнел и наконец резко оборвал Шляпоберского:
— Хватит! Давай о деле.
— Ах ты, черт возьми, совсем забыл о главном! — Васенька взмахнул руками. — Это и тебя касается, Отёлло. Денис сдал новый сценарий о полете наших космонавтов на Луну.
— На Марс, — поправил его Денис.
— В общем, на Марс, на Венеру и прочее. Сценарий принят. И ты знаешь, кто будет делать? Сам Гостилицын.
— А я тут при чем? — равнодушно спросил Отелков.
— Как «при чем»?! От тебя теперь все зависит!
Иван Алексеевич удивленно смотрел в рот Васеньке. Но тут на помощь Шляпоберскому, который тащился к главному длинными окольными путями, поспешил сам писатель и прямо спросил Отелкова:
— Говорят, у вас есть собака Урод. Она действительно урод или просто так называется?
Но Васенька не дал ответить Отелкову.
— И называется так, и по своей комплекции сущий урод. В общем, фотогеничнейшая образина. Пальчики оближешь, — заверил Васенька и для чего-то подмигнул.
Ивану Алексеевичу ничего не оставалось, как подтвердить, что у собаки раздроблен таз и вывернуты задние ноги.
Глаза Дениса засияли ярче.
— А можно ее посмотреть?
Иван Алексеевич равнодушно пожал плечами. Этот жест писатель расценил как отказ. Он стал горячо убеждать Ивана Алексеевича, что именно такая собака ему и нужна, что именно такую он видел мысленно, когда писал сценарий. Отелков смекнул, что дело, видимо, стоящее, может, и для него что-нибудь выгорит. Он охотно согласился хоть сейчас показать своего Урода. Васенька Шляпоберский схватил писателя и стал его душить.
— Чей коньяк, Дениска, черт?! Как только ты мне сказал: нужна необыкновенная собака, я сразу подумал об Уроде. И что я тебе тогда сказал? Я сказал: «Будет тебе собака!» Скажи, не так?
— Так, так, — сдавленно бормотал Денис, стараясь вырваться из лап Васеньки.
— Чей коньяк?
— Твой, твой!
— Ух ты, талантище мой милый! — Васенька поцеловал Дениса в обе щеки и так сжал напоследок писателя, что тот только жалобно пискнул.
Решили ехать смотреть Урода немедленно. Васенька бросился ловить такси, но его остановил Сроков.
— Надо взять с собой Гостилицына, — сказал он.
Васенька поморщился.
— Ну зачем?.. Это же такая докука. Хоть он и гений, но скучнее не найти во всем городе.
— Вряд ли поедет, — заметил Иван Алексеевич.
— Ни за что не поедет! Убейте меня на месте — не поедет, — так авторитетно заявил Васенька, словно он сам и был Гостилицын.
Но Денис отверг все доводы Васеньки и убедительно доказывал, что смотреть собаку без режиссера не имеет смысла.
Денис попросил Отелкова подождать на улице, а сам пошел искать Гостилицына. За ним увязался Васенька Шляпоберский: он боялся, как бы писатель не сбежал от него.