Момент Кеннеди Дуглас
Как оказалось, Павлу хватило и часа, чтобы записать меня на пленку, потому что после кофе в «Стамбуле» я пришел домой, раскопал рукопись своего эссе и пять раз подряд прочитал ее вслух, прежде чем отправиться в Веддинг. Десять минут меня держали в приемной, и я, естественно, все это время поглядывал в сторону офиса, пытаясь хоть краем глаза увидеть Петру. Но мне не повезло. Наконец появился Павел в сопровождении сурового мужчины лет за пятьдесят, в зеленом анораке.
— А, Томас, познакомься с герром Манхаймом. Он только что закончил запись твоего эссе на немецком. Герр Манхайм, вот вам автор собственной персоной.
— Рд познакомиться, — сказал я.
Герр Манхайм лишь дернул плечом и что-то быстро сказал Павлу насчет своего расписания на следующей неделе. После чего, коротко кивнув, направился к выходу.
— Он всегда так приветлив? — спросил я.
— На самом деле ты застал его как раз в настроении. Парень страдает хронической депрессией, но у него потрясающий тембр. Ему бы Шиллера играть в «Дойче театр», но он постоянно мрачен, так что никто не хочет выпускать его на сцену. Как бы то ни было, он здорово поработал с твоим текстом, и я считаю, что изменения, которые предложила Петра, пошли на пользу. Впрочем, она, как истинная Осей, гораздо лучше меня разбирается в этой теме.
Осей. Опять он употребил это уничижительное прозвище восточных немцев. Я решил не оспаривать его право на использование местного жаргона, а вместо этого спросил как можно более непринужденно:
— Она тоже была на записи с герром Меланхолия?
— Она сегодня не вышла на работу, ей что-то нездоровится.
О, черт…
К счастью, Павел сообщил мне эту информацию по дороге в студию. Поскольку он шел чуть впереди, то не увидел, как меня передернуло, но я быстро взял себя в руки. Когда мы расположились в студии, Павел попросил меня прочитать текст вслух. Он включил на своих часах секундомер и засек время. Когда я закончил, он нажал кнопку на циферблате, подсчитал время и сказал:
— Мы должны сократиться на две минуты и восемь секунд.
Мне пришлось править текст, убирая параграф тут, предложение там, а потом снова зачитывать вслух. Теперь лишними были тридцать восемь секунд, так что пострадали еще два абзаца.
Это был тяжкий труд, но Павел был настроен очень по-деловому, заявив, что работа должна быть выполнена и ровно через сорок пять минут студию надо освободить. Нам удалось уложиться в срок. Я был благодарен ему за то, что он так прессовал меня, тем самым отвлекая от мыслей о Петре и нашем свидании, которое теперь было под вопросом. На такой ранней стадии романа всегда хочется, чтобы все развивалось гладко и без сбоев. В любви каждая минута на вес золота, и вряд ли кто спокойно отнесется к тому, что вечер сорван.
Решив, что по дороге домой надо бы заглянуть в «Стамбул», я был уверен, что, как только переступлю порог, Омар произнесет с неподражаемой невозмутимой интонацией: звонила женщина. Сказала, что сегодня вечером не сможет с тобой встретиться. Не повезло тебе, американец.
Но когда ровно в шесть я появился в «Стамбуле», Омар покачал головой в ответ на мой вопрос, не звонил ли кто.
— Не возражаешь, если я снова зайду проверить часов в семь? — спросил я.
— С чего вдруг я буду возражать? Какое мне дело до того, как ты тратишь свое время?
А может, еще не все пропало и свидание состоится? Петра ведь уже оставляла для меня сообщение в «Стамбуле». Если она заболела, то наверняка позвонила бы и сейчас… и какого черта я не спросил вчера номер ее телефона? Скорее всего, она просто решила отдохнуть от работы и под предлогом недомогания устроила себе выходной. Оптимизма во мне прибавилось, и я отправился домой, где снова принял душ и побрился. Я надел темно-синюю рубашку, джинсы, высокие ботинки и неизменную черную кожаную куртку. После чего вернулся в «Стамбул».
— Никто не звонил, американец, — сказал Омар.
Так что я направился к метро, а потом отыскал дорогу к Пфлюгерштрассе. Улица, должно быть, носила свое название еще с тех времен, когда была деревенской окраиной Берлина, поскольку в переводе с немецкого Pfluger означает «пахарь», хотя единственным островком зелени здесь оставался маленький прямоугольный парк, надвое рассеченный Стеной.
«Ариведерчи» был одним из двух ресторанчиков на заброшенной улице из заколоченных домов, похоже давно облюбованных бродягами. Покореженные заборы, некогда огораживающие дворы, были щедро разрисованы граффити. Пара-тройка домов, которые казались обитаемыми, находились в таком же плачевном состоянии. Помимо «Ариведерчи» и убогой бакалейной лавки, местный бизнес был представлен лишь закусочной, где продавали кебабы на вынос. В витрине крутился на вертеле огромный вонючий кусок баранины. Зрелище напоминало вращение плесени.
«Ариведерчи» был типично итальянской забегаловкой. В зале девять столиков, и все они оказались пустыми. На стенах пожелтевшие туристские постеры Неаполя, Рима, Пизы и Венеции, на пластиковых столешницах бутылки из-под кьянти с зажженными свечами. Плетеные корзины с хлебными палочками в целлофане, музыкальный автомат с неаполитанскими наигрышами на аккордеоне. Единственный официант, мужчина лет сорока, в белой рубашке с «бабочкой», всё в пятнах от еды и вина. От шевелюры остались одни воспоминания, но последние четыре пряди были зачесаны на лысину и явно чем-то приклеены. Он встретил меня приветливой улыбкой и предложил занять любой из столиков. Я выбрал кабинку, обитую красным кожзаменителем «ногахайд». Официант спросил, жду ли я кого-нибудь. Я сказал, что жду, и испытал облегчение, когда он не упомянул о сообщении, оставленном для герра Несбитта, а спросил, не желаю ли я на аперитив «Просекко» «за счет заведения». Я сказал, что непременно воспользуюсь этим предложением, как только дождусь прихода своего друга. Взглянув на часы и убедившись, что у меня в запасе еще семь минут, достал блокнот и начал строчить.
Я уже исписал четыре страницы и успел выкурить две самокрутки, когда услышал, как открылась дверь. Вошла Петра. Она была все в том же твидовом пальто, джинсах и вязаном коричневом кардигане поверх белой футболки. Хотя она и выдавила из себя улыбку, стоило мне подняться, чтобы поцеловать ее, как она тотчас увернулась, чтобы мой поцелуй не коснулся ее губ, а приземлился на щеку. Заглянув в ее глаза, я сразу понял, что у нее был очень плохой день.
— Извини, что опоздала, — сказала она.
— Ты совсем не опоздала. Я вообще боялся, что ты не сможешь выбраться.
— Я же сказала тебе, что приду.
— Да, но, когда я днем был на радио, Павел обмолвился, что ты нездорова.
— Ты не сказал ему, что мы встречаемся вечером?
— Конечно нет.
— Извини, пожалуйста. Просто… знаешь, он мне не нравится. Поэтому я не хочу, чтобы он знал, чем я занимаюсь в свободное от работы время.
— Не бойся, он ничего не знает. Но как ты себя чувствуешь? Я хочу сказать, что, если тебе нездоровится, мы можем перенести наш ужин на другой вечер.
— Ты очень добр. Но я здесь потому, что хочу быть здесь. И потому, что могу быть здесь. А несколько часов назад… в общем, тогда все было не очень хорошо.
— Ты меня пугаешь.
— Ничего серьезного. Просто… жизнь. И я бы чего-нибудь выпила.
Я сказал, что официант предлагал нам «Просекко» за счет заведения. Петра кивнула в знак согласия, достала из сумки пачку «НВ» и закурила. Она рассказала, что проснулась сегодня утром с таким ощущением, будто ей проткнули острой иглой роговицу левого глаза; боль была настолько мучительной, что она даже не смогла доползти до аптечки в ванной, где хранились ультрасильные таблетки, которые ей прописал доктор на случай таких жестоких приступов.
— Они случаются лишь раз, от силы два в год, — сказала она.
Приступ приковал ее к постели на целый час. Когда боль утихла на несколько минут, равновесие восстановилось, и ей удалось добраться до аптечки. Через полчаса после приема спасительного лекарства стало легче.
— Ну вот, теперь, когда я утомила тебя страшилками о своей термоядерной мигрени, ты, наверное, думаешь: боже, эта женщина еще и больна на голову.
— Я просто радуюсь, что тебе стало легче.
— Ты очень милый.
— Это для тебя проблема? — рассмеялся я.
— Просто… необычно. И заставляет задуматься, как ты справляешься со своей темной стороной.
— Откуда ты знаешь, что у меня есть темная сторона?
— У каждого в душе есть тайники. Особенно у писателей. Но вот что меня заинтриговало в твоей книге… как тебе удается увлечь читателя не только Египтом, но и историями тех людей, которые встречаются на твоем пути. Ты замечательно рассказываешь эти истории, с душой. Особенно мне запомнилась та молодая женщина — преподаватель университета, — с которой ты познакомился в каирском автобусе. Она потеряла мужа и трехлетнего сына в автокатастрофе. Знаешь, ты заставил меня прослезиться. Но, дочитав книгу, я поймала себя на том, что почти ничего не узнала о самом авторе.
— В том-то и смысл, поскольку моя маленькая жизнь для меня не так интересна, как жизнь окружающих.
— Надеюсь, ты не всерьез говоришь о своей «маленькой жизни»?
— Возможно. Но в любом случае, читатель, который берет в руки трэвелог о Египте, не хочет знать историю несчастливого брака моих родителей.
— Это был несчастливый брак?
— Мы поговорим об этом как-нибудь потом.
— Почему не сейчас?
— Потому что мне не хочется утомлять тебя…
— …подробностями твоей «маленькой жизни»?
— Именно.
— Но мне интересно…
Нам принесли два бокала «Просекко». Она чокнулась со мной.
— Ты вчера позволил мне выговориться… теперь твоя очередь. Ты здесь, в Берлине, только чтобы написать книгу, или сбежал от чего-то?
Я попросил у нее сигарету. Она подтолкнула ко мне пачку.
— Последнее желание перед казнью? — пошутила она.
— Мне просто не хочется грузить тебя личными проблемами.
— Я тебя спрашиваю, потому что мне это интересно, Томас. Боже, неужели мы оба наделены природной скрытностью, ja?
— Меня это устраивает.
— А меня устроит, если ты расскажешь, почему брак твоих родителей был несчастливым.
Я прикурил и глубоко затянулся сигаретой. Почему я так нервничал? Возможно, потому, что Петра была права — я держал свое прошлое в себе. Фитцсимонс-Росс не раз сетовал на то, что я совсем о себе не рассказываю. Даже со своими бывшими девушками я был не слишком откровенен. Но сейчас, рядом с этой женщиной, которой я был так очарован — и которая, как и я, неохотно говорила о себе, — на меня накатило странное чувство, сродни прозрению, и я подумал: если ты не доверишь ей свое сокровенное — те страхи и сомнения, что мучают тебя и делают тем, кто ты есть, — никакого будущего с ней не будет. Так что рискни, откройся и впусти Петру в свое прошлое.
И я начал говорить. О страданиях своей матери, о бесконечных ссорах родителей, постоянно напоминающих друг другу, что вместе их держит только ребенок… о том, как, проникаясь этим сознанием, мне хотелось сбежать далеко-далеко. Уже в последние годы учебы в старшей школе я все чаще уходил из дому, выходные просиживал в кино и театрах, в книжных магазинах, привыкая к одиночеству.
— А твои родители, они никогда не предлагали проводить время en famille[70]?
— Да нет. К тому времени они уже практически жили каждый своей жизнью. Отец пропадал в «командировках» на уик-энд… как я теперь понимаю, так назывались его свидания с подружками, которых у него было не счесть. Изредка он оставался в городе и тогда приглашал меня в кино или пообедать в итальянском ресторанчике. Надо отдать ему должное, он никогда не был диктатором или одним из тех, кто предпочитает политику кнута без пряника, каким был его собственный отец. Наоборот, когда мне исполнилось шестнадцать, он дал мне мою первую сигарету и первый бокал вина, сказав, что я должен научиться пить и курить правильно.
— Настоящий мужчина.
— Он таким и был, но только не в отношениях с моей матерью. Она превратила его жизнь в ад, и он сделал ее такой же несчастной. При этом им не хватало духу поступить разумно и разойтись.
— Очень похоже на историю моих родителей.
— Они были несчастливы?
— Не совсем так. Они, казалось, приспособились друг к другу, нашли способ сосуществования. Я знаю, что у моего отца была другая женщина, она работала на DDR Rundfunk в Халле. Точно так же и у матери был роман с директором средней школы, где она преподавала. Я случайно узнала об этом, когда однажды шла домой, чуть срезав путь, и увидела маму в его объятиях на переднем сиденье «трабанта» — как директор местной средней школы, как член партии, он мог без очереди получить машину мечты…
— Твоя мать заметила тебя?
— К счастью, нет. Она была слишком увлечена поцелуями товарища Кёльна.
— И ты ничего не сказала ей?
— Ты с ума сошел? Даже в столь юном возрасте — а мне тогда было четырнадцать — я понимала главный принцип жизни в ГДР. В обществе, где тайная полиция действовала под лозунгом «знать всё», ты очень рано усваиваешь, что информацию надо держать при себе… особенно если ты начинаешь сомневаться, что в твоей стране все благополучно.
— И когда ты впервые усомнилась в этом?
— Господи, нам с детства внушали идею о том, что ГДР — это великий гуманистический проект. Рай для рабочих. Мечта борцов за равноправие. И я свято верила в это. Потому что начиная с семи лет каждое лето проводила в пионерском лагере. В школе у нас были ежедневные идеологические занятия, на которых нам рассказывали о враждебном и антигуманном капиталистическом мире к западу от наших границ, где детей заставляют работать на потогонном производстве, где большинство американцев поражено безудержным консюмеризмом, а потому все страдают ожирением и убивают себя, раскармливая до безобразия…
— Ты знаешь, в последнем есть немалая доля истины.
— Конечно. Именно так Оруэлл говорил о клише: все они на определенном уровне правдивы. Не подумай, будто нас подпускали к Оруэллу, будь то в школе или в университете… да и потом. Ведь мы были добропорядочными гражданами самой гуманной страны мира…
— И когда ты впервые прочитала Оруэлла?
— Когда начала жить с Юргеном.
— Кто такой Юрген?
— Мой муж.
Что ж, теперь у него есть имя.
— Но ты задал вопрос, когда я начала сомневаться, — сказала она, затушив сигарету и потянувшись за следующей, спешно уводя разговор в безопасную сторону. — Так вот, это произошло после того, как я провела уик-энд в гостях у своей школьной подруги Маргерит. У ее родителей был домик в деревне. Крохотный, три комнаты, все очень скромно. Но у них был телевизор. Поскольку мы находились всего в двадцати пяти километрах от границы с Бундесрепублик, я тогда впервые познакомилась с западногерманским телевидением. Увидела рекламные ролики на товары, о существовании которых мы в ГДР даже не догадывались. Яркие краски. Модная одежда. А потом был этот фильм, дублированный на немецкий, но снятый в Париже. Я слышала о Париже на уроках географии и на курсах по антифашистской истории. Нам рассказывали, что в 1940 году нацисты вторглись во Францию, где — так говорила учительница — большинство населения, за исключением храбрых французских коммунистов, сотрудничало с фашистами. Но тут — впервые — я увидела Париж. Кино было про любовь — забыла его название, — а город выглядел таким красивым. Помню, меня потрясло это зрелище. Но когда на следующий день я вернулась домой и сказала отцу, что хочу учить французский и переехать в Париж, как только мне исполнится восемнадцать, с ним произошло что-то странное: он вдруг рассвирепел. Спросил, кто вбил мне в голову эту дурь. Когда я начала выкручиваться, объясняя, что читала книжки с картинками о Париже, он сразу понял, что я вру: где я могла найти такие книжки в Халле? Вот тогда он спросил, есть ли у родителей Маргерит эти книги. И снова пришел в ярость. Это было так не похоже на моего отца, и я почувствовала, что у меня нет другого выбора, кроме как сказать ему правду. Я призналась, что мы смотрели западное телевидение во время уик-энда в их коттедже. Тут уж отец побагровел от злости. Он сказал, что я не должна никогда и никому говорить о том, что смотрела западное телевидение в доме родителей Маргерит, да и вообще надо немедленно прекратить с ней дружбу. Я расплакалась — и не только потому, что не могла понять, почему он запрещает мне дружить с моей лучшей школьной подругой, но еще и потому, что никогда не видела своего отца таким взбешенным.
— И что потом?
— Он сказал, что, если просочится хоть слово, у нас будут серьезные неприятности. Он взял с меня клятву молчать, чтоб ни одна живая душа об этом не узнала… и приказал прямо с завтрашнего дня обрубить все связи с Маргерит.
«Но мы всего лишь смотрели телевизор», — рыдала я.
«Вы смотрели телевидение verboten»[71].
«Но я часто слышу, как ребята в школе рассказывают, что родители разрешают им смотреть западное телевидение».
«Их отцы не занимают важный пост в DDR Rundfunk. Ты хоть представляешь, что меня ждет, если узнают, что моя дочь смотрит капиталистическое телевидение? Ты должна пообещать мне, что больше не будешь общаться с Маргерит».
— Ты сдержала обещание? — спросил я.
Петра опустила голову и замолчала. Потом продолжила:
— Даже не знаю, зачем я рассказала тебе эту историю. Я никогда и никому ее не рассказывала…
— Правда?
— Даже своему мужу.
— Так что же было дальше?
— Папа тут же пошел говорить с мамой. Потом она пришла ко мне, очень взволнованная, испуганная, и сказала, что я должна сделать все, о чем просит отец, что родители Маргерит поступили очень неправильно, это очень опасно. Помню, я сказала ей:
«Но они же не собираются никому рассказывать о том, что разрешили нам посмотреть западное телевидение. Это был какой-то глупый фильм. А я действительно хочу учить французский и в будущем поехать в Париж».
«Это невозможно, — печально произнесла мама. — Если ты будешь добропорядочным гражданином, тебе, возможно, разрешат съездить в Варшаву или Прагу, а может, даже и в Будапешт. Но Париж? Он на той стороне. Нам туда нельзя».
Тогда я впервые узнала, что путешествовать, как это понимают на Западе — когда ты покупаешь билет, садишься в самолет и летишь в другую страну, а возвращаешься, когда захочешь, или не возвращаешься, или просто хочешь пожить какое-то время в другом месте, — для нас это было под запретом. Как и западное телевидение — verboten.
— Что было с Маргерит?
Она уставилась в свой пустой бокал:
— Я не знаю.
— Ты хочешь сказать…
— На следующий день она не пришла в школу. И еще через день тоже не пришла. Она вообще не пришла. Между тем мои родители ни разу не спросили меня, виделась ли я с Маргерит, говорила ли с ней, и это показалось мне странным, если вспомнить, как настойчиво они призывали меня порвать с ней все отношения. В конце недели я спросила нашу классную руководительницу, что с моей подругой. Я до сих пор помню ее растерянный взгляд, когда она сказала: «Я слышала, ее отца перевели на новую работу в другой город».
— Твои родители выдали их? — спросил я.
Она не поднимала глаз:
— Я не знаю.
— Родители когда-нибудь говорили с тобой об этом?
— Никогда.
— А ты не спрашивала их?
— Как я могла?
— Ты больше так и не виделась с Маргерит?
Она покачала головой, потом добавила:
— Но кое-что интересное произошло примерно через полгода после всей этой истории. Моего отца повысили в должности, назначив директором программ по культуре на DDR Rundfunk в Халле. А спустя четыре года, когда я подала документы на факультет иностранных языков Университета Гумбольдта в Берлине — я даже не надеялась на поступление, поскольку была из провинции, да и набрала только половину требуемых баллов, — меня приняли.
— Они могли просто решить, изучив твою заявку, что ты достойная ученица. А продвижение твоего отца по службе… кто скажет, что это не стало результатом его заслуг и долгих лет упорной работы?
— Ты слишком наивен. Тот, кто не жил в ГДР, не знает, как работает система, как все доносят друг на друга. У меня нет доказательств, что мои родители сообщили в Штази о семье Маргерит, но с чего вдруг они внезапно переехали в другой город? Все жили в постоянном страхе перед тем, что о малейшей провинности будет доложено «наверх» и это обернется большими неприятностями. Вот почему в каждом из нас сидел внутренний цензор, и мы знали, что есть вещи, о которых лучше молчать. Вот почему я больше никогда не упоминала о Маргерит при родителях.
— Ты до сих пор поддерживаешь связь с отцом?
Она медленно покачала головой.
— Но ты пыталась связаться с ним?
— Ты не понимаешь. Одно то, что я оказалась на Западе, выбралась из страны… одному богу известно, что стало с его карьерой после этого. Но я знаю и то, что, если я попытаюсь вступить с ним в контакт, последствия будут еще более тяжкими.
— А он пытался связаться с тобой?
— Ты все еще не понимаешь. Для отца единственный способ выжить там — это забыть обо мне. Всё, для него я умерла. Меня больше нет.
— Извини, — сказал я, накрывая руку Петры ладонью.
Она не отстранилась. Наоборот, наши пальцы сплелись, и она сказала:
— Мне не стоило рассказывать тебе об этом.
— Я рад, что ты это сделала.
— Но теперь я в твоих главах предательница, разрушитель чужих жизней.
— Ты была ребенком. Ты никогда прежде не видела западного телевидения. Откуда ты могла знать? Более того, родители Маргерит наверняка знали, что рискуют…
— Я предала их, — сказала она, убирая руку.
— Ничего подобного. У тебя нет никаких доказательств того, что твои родители сообщили властям и…
— Пожалуйста, пожалуйста, прекрати свои попытки найти разумное объяснение. Проблема этой страны в том, что ты вынужден предавать других, чтобы выжить самому. Но в итоге ты предаешь себя.
Меня так и подмывало сказать «Мы все предаем себя», но я знал, что это прозвучит наивно и упрощенно. Глядя на нее, такую печальную, растроганный тем, что она доверяла мне настолько, что захотела поделиться своей тайной болью, я ловил себя на мысли, что мои чувства к ней становятся все более глубокими. Я накрыл ладонью ее руку, вцепившуюся в скатерть. От моего прикосновения она напряглась, но продолжала теребить застиранную ткань. Поэтому я крепко сжал ее руку, и, инстинктивно попытавшись вырваться, Петра вдруг медленно обхватила пальцами мою ладонь. Я посмотрел на нее и увидел, что она борется со слезами.
— Извини… — прошептала она. — Мне так жаль…
— Тебе не о чем сожалеть, — ответил я. — Не о чем.
— Ты замечательный парень… — Она по-прежнему была не в силах поднять на меня глаза.
— А ты замечательная девушка.
— Нет.
— Говорю же тебе: да.
— Но ты едва меня знаешь.
— Ты удивительная…
— Ты говорил это вчера.
— Да, и с тех пор не изменил своего мнения.
Она рассмеялась, потом затихла и крепче сжала мою руку.
— Никто никогда не говорил мне таких слов… — наконец произнесла она.
— В самом деле? — Я надеялся, что у меня не слишком удивленное лицо.
— Мой брак… это была любопытная сделка.
Я промолчал, ожидая продолжения. Но она вдруг потянулась к меню и пачке сигарет:
— Я умираю от голода. Целый день ничего не ела…
— Тогда давай закажем, — улыбнулся я.
— Спасибо тебе, — сказала она, и я знал, что она благодарит меня за то, что я не стал расспрашивать о ее браке.
Подошел официант. Мы оба заказали пасту. Я предложил заказать бутылку белого вина. Она согласно кивнула, добавив:
— Я открыла для себя итальянскую кухню только после того, как меня выдворили из ГДР. Сыр пармезан, лингвини, соус из моллюсков, настоящие мясные фрикадельки — все это была еда с другой планеты. Но ты, выросший в Нью-Йорке, должно быть, перепробовал все-все-все.
В следующие полчаса она дотошно выпытывала у меня подробности моего детства на Манхэттене. Ей хотелось знать обо всем, что меня окружало, о маленьких ресторанчиках («Таверна Пита» или «Биг Вонг Кинг» на Моттстрит в Чайна-тауне), где я регулярно обедал с отцом, о бродвейских театрах, куда меня водили ребенком, о приколах Ист-Виллиджа начала семидесятых. Она даже заставила меня продемонстрировать разницу между бруклинским и бронксовским акцентами, и особенно ее рассмешило, когда я копировал интонации своего отца (Howyadoin?[72]), типичные для бруклинского Проспект-Хайтс.
За едой Петра заметно расслабилась. Спагетти «карбонара» были и впрямь хороши, и домашнее белое вино шло на ура. Когда я заметил, что она заставила меня слишком долго говорить о Нью-Йорке и теперь моя очередь бомбардировать ее вопросами о детстве, она сказала:
— Но я хочу знать о тебе все… за исключением твоих бывших девушек. Или, по крайней мере, не сейчас.
— Ну, уж тут мне похвастаться нечем.
— Когда доходит до этой части жизни — интимной, — всегда есть что рассказать. И к тому же вино развязывает языки.
— Но ты же сама сказала, что мы сейчас не будем об этом.
— Хорошо, оставайся загадочным.
— Не более загадочным, чем ты.
— Да, но я чувствую, что твоя история куда счастливее моей.
— Что, твоя история так печальна? — спросил я.
— Да. Очень.
Выудив из пачки сигарету, она сказала:
— Я не против еще одной бутылки вина, если ты не возражаешь…
— Возражаю? — Я протянул руку и погладил ее по щеке. — Это так…
Но, прежде чем я смог закончить фразу, она приложила палец к моим губам:
— Не надо ничего говорить, Томас. Я и так знаю. Я знаю, поверь.
И тут неожиданно она обхватила голову руками, словно сил больше не было терпеть.
— Что-то не так? — спросил я.
— Я не могу…
Ее охватила дрожь. Она прижала пальцы к глазам. Я снова потянулся к ней, но она оттолкнула мою руку.
— Я не могу… — снова произнесла она, теперь почти шепотом.
— Не можешь что?
— Томас, пожалуйста, уходи сейчас.
— Что?
— Просто уходи и освободи себя.
— Уйти? Об этом не может быть и речи. Я не позволю тебе оттолкнуть меня… нас. Тем более теперь, когда я точно знаю…
— И я знаю. Я знала это в тот самый момент, когда впервые увидела тебя. Вот почему я прошу тебя уйти. Потому что это невозможно…
— Почему невозможно? Почему? Ты для меня всё…
Она вдруг встала из-за стола, схватила свои сигареты.
И, словно ниоткуда, прозвучали три слова:
— Ich liebe dich.
Я люблю тебя.
Она бросилась к двери.
Я швырнул на стол деньги и выбежал следом за ней. Но Пфлюгерштрассе была пустынна. Я несколько раз прокричал ее имя. Я бегал взад-вперед по улице, заходил в подъезды незаколоченных домов, заглядывал во все переулки и звал ее. Но ответа не было. Только ветер бился в покореженные железные заборы, окружающие эти проклятые здания. Я пошел назад, снова оглядывая улицу. Но, как и в любом богом забытом месте, вокруг не было ни души. Петра исчезла.
Голова шла кругом, и не только из-за ее внезапного бегства. Слишком много всего произошло в эти сумасшедшие последние минуты нашей встречи. И эти три слова в конце… Она не шутила, я был абсолютно уверен в этом. Как и в том, что все другие сказанные слова — «Я знала это в тот самый… Ты для меня всё», — пусть и казавшиеся бредом, были чистой правдой.
Повалил мокрый снег, холодный и липкий. Мне срочно нужно было в тепло, но не хотелось идти ни в метро, ни домой. Я хотел найти Петру. Но как это сделать, не зная ни адреса, ни телефона…
Выход был только один: вернуться в ресторан в надежде, что и она поступит точно так же. Возможно, ее бегство было всего лишь…
Чем? Эмоциональной вспышкой? Страхом перед чувством? А может, осталось еще слишком много загадок, которые мне предстояло разгадать… но теперь, возможно, и не удастся? Да, меня тоже всколыхнул безумный накал страстей, когда мы начали произносить вслух то, что думали, переживали, чувствовали в последние дни… наконец осознав, что да, это была любовь (хотя мы по-прежнему знали так мало друг о друге)… во всяком случае, я никогда прежде не испытывал ничего подобного. Но мысль о том, что Петра исчезла в ночи — что, возможно, я потерял ее навсегда, потерял свою выстраданную мечту, которая только что обещала стать реальностью, — сводила меня с ума.
Я вернулся в ресторан. Он по-прежнему был пустым. Официант, увидев меня одного, огорченно повел бровью, словно спрашивая: «Не повезло?» Но он и сам знал ответ на этот вопрос. Когда я медленно покачал головой, он жестом пригласил меня за столик. Я сел, достал кисет с табаком и начал скручивать сигарету. Он подошел с большой пузатой бутылкой бренди Vecchia Romagna и маленьким тонким бокалом. Налил мне, по-братски похлопал по плечу и сказал всего одно слово:
— Выпей.
Оставив бутылку на столе, он оставил и меня, наедине с моими сигаретами, выпивкой и мыслями.
Прошел час. За это время я выкурил четыре самокрутки, выпил четыре бокала итальянского бренди и все ждал возвращения Петры. Но она так и не вернулась. Я даже не искал привычного утешения в работе — блокнот так и лежал в кармане, хотя я всегда тянулся к нему, если нервничал, был встревожен и пытался чем-то занять руки. В тот вечер я просто смотрел в потолок и видел перед собой Петру; я говорил себе, что встретил любовь всей своей жизни, что всё в этой женщине — ее красота, ум, чувство юмора, ранимость, грусть, невероятная чувственность, нежный поворот головы, удивленный смех, быстро подступающие слезы — было terra incognita [73].
И вот теперь…
Я затушил четвертую сигарету, допил остатки бренди и поднялся, ожидая, что меня зашатает от низкопробного итальянского алкоголя. Но опьянения не было, была лишь тоска. Она не вернется. Она сбежала от тебя, сбежала от нас. Все кончено. Еще до того, как началось.
— Сколько я тебе должен за бренди, мой друг? — крикнул я официанту.