Момент Кеннеди Дуглас
Я передал это Мехмету на следующее же утро. Стены мастерской были полностью перекрашены, и мы четыре часа занимались ужасно утомительной циклевкой пола. Пыль поднималась столбом. Мехмет заметил, что паркет дешевый и щербатый, поэтому работать с ним сложно. Когда он пришел в то утро, я сразу же сообщил ему новость, что Аластер идет на поправку и, судя по тому, что в разговоре со мной он привычно не стеснялся в выражениях, с мозгами у него все в порядке. Мехмет скромно кивнул и надолго замолчал, а потом принялся объяснять мне, что нужно делать, чтобы очистить пол от пятен крови. Выполнив половину этой грязной работы, мы сделали перерыв на кофе, и он вдруг спросил:
— Ты говоришь мне правду? Он действительно будет жить, да?
— Очень похоже на то. И он много раз спрашивал о тебе. Почему бы тебе не сходить в «Кранкенхаус» и не навестить его? Я хочу сказать, мы ведь живем не по ту сторону Стены и никто не контролирует каждый наш шаг. Даже если так случится, что ты встретишь кого-то из знакомых, подумаешь, велика беда. Ты навещаешь друга, не более того.
Мехмет покачал головой и сказал:
— Все не так просто.
Мы продолжали работать молча до самого полудня. Мехмет помог мне подмести пол, потом помыл руки, завязал галстук и сказал:
— Завтра в восемь.
Как только он ушел, я посмотрел на часы. Понимая, что надо как-то убить время до встречи с Петрой, я решился на то, чем не занимался с последнего курса колледжа: отважился на пробежку.
Признаюсь, было время, когда я действительно видел в себе марафонца. Или, по крайней мере, марафонца-любителя. Я занимался бегом еще в школе. Моей любимой была дистанция в десять километров, и однажды я пришел третьим в студенческом марафоне. Два года я числился в университетской команде бегунов, пока моя любовь к сигаретам не положила этому конец.
Выбежав на берлинский асфальт, я удивился тому, как быстро вспомнились старые навыки. Я будто снова услышал голос своего школьного тренера из Нью-Йорка, бывшего морского пехотинца, мистера Тула:
— Четыре шага бегом, затем четыре выдоха, еще четыре шага, еще четыре выдоха. И никогда, никогда не сбивай этот ритм. Стоит забыть про «четыре на четыре», так сразу полетит дыхалка, и ты потеряешь шаг, скорость, силу. Начнешь делать глупости — вроде того, чтобы задержать дыхание, а я видел, как даже маститые марафонцы невольно допускали такую ошибку, — и все, можешь сходить с дистанции. В беге дыхание — это энергия, и я буду жестоко наказывать тебя, Несбитт, если ты об этом забудешь.
Но я не забыл, и сейчас, когда бежал по Кройцбергу, повторял про себя ту же мантру.
Четыре шага, четыре выдоха. Выдыхай медленно через нос. Четыре шага, четыре выдоха. И никогда, никогда не задерживай дыхание дольше, чем нужно.
Молодость — великий дар… но оценить его мы можем лишь спустя годы, когда тело воздает нам по заслугам за наши излишества. Преодолев первую отметку в один километр, все, о чем я подумал, больше походило на издевку: выходит, я могу курить и бегать.
Город становится другим, когда бежишь. Расстояния, прежде казавшиеся длинными, поразительно сокращаются, вот и до станции метро на Хайнрих-Хайнештрассе от моего дома, как я обнаружил, было рукой подать. Я бежал, и мне не мешали ни прохожие, ни машины, а ориентиром для меня была Стена. Мой маршрут получился зигзагообразным, и я то приближался к ней, то отклонялся, спускаясь вниз по улочкам, и Стена все больше напоминала мне бесконечное препятствие. Я мог свернуть налево, но никак не направо. Повторяя ее траекторию, я в конце концов уперся в Бранденбургские ворота и руины Рейхстага. Поворот налево — и я оказался в Тиргартене, общественном парке, печально знаменитом факельными шествиями нацистов, а до поджога Рейхстага, в период экзальтированного декаданса Веймарской республики, известном как излюбленное место встреч проституток обоих полов. Теперь здесь обитали тени имперского и фашистского прошлого, а красоту безжалостно уничтожила уродливая линия идеологической демаркации.
Но эти мысли пришли позже. А пока Тиргартен был для меня лишь зеленой лужайкой, которую надо было пройти марафонским шагом… все так, но голод дал о себе знать, и я почувствовал тяжесть в ногах. В горле пересохло, и сдавило грудь. Я остановился, опустил голову, положил руки на колени, и из моих прокуренных легких в рот поползла лава флегмы. Но я утешил себя тем, что после пятилетнего перерыва все-таки умудрился пробежать сорок минут без остановки. Посмотрев на часы, поднял руку и поймал такси до дома.
Через несколько часов, свежий и гладко выбритый, в черных джинсах, черной кожаной куртке и черной водолазке, я пешком за двадцать минут добрался до кафе «Анкара». Петра была права: в сравнении с моим, пусть и неряшливым, но полным жизни уголком Кройцберга, ее окраина была совсем уж ветхой и депрессивной. Безликие кварталы дешевого жилья с вкраплениями уцелевших зданий постройки конца девятнадцатого века, редкие торговые точки — бакалейная лавка, прачечная, грустный хозяйственный с допотопной утварью, магазин одежды, ориентированный на турчанок (судя по странным манекенам в витрине), которые здесь разгуливали в чадре, нисколько не оживляли общую атмосферу уныния.
С другого конца улицы на меня смотрели такие же уродливые коробки жилых домов Восточного Берлина. Хотя они стояли метрах в ста от Стены, казалось, будто они составляют единое целое с этим кварталом Кройцберга. И снова я задался вопросом: каково это — жить в этих сталинских застенках, где с балконов, обращенных на запад, открывался панорамный вид на Запретный город? Надо ли быть высокопоставленным партийным аппаратчиком, чтобы получить такой привилегированный вид из окна? Или же власти нарочно селили в этих домах политически неблагонадежных граждан, с иезуитской жестокостью напоминая им о том, что, хотя географически они так близки к вожделенному Западу, им никогда туда не выбраться?
Кафе «Анкара» я бы назвал деградированным филиалом кафе «Стамбул» (и надо было очень постараться, чтобы довести его до такого состояния). Грязный линолеум с цветочным орнаментом. Драные, пожелтевшие от табачного дыма цветастые обои. Те же пластиковые столики, как и в моей местной забегаловке. Такие же лампы дневного света. Та же вонь от дешевых сигарет, переваренного турецкого кофе и подгоревшего масла. И ни одного посетителя, если не считать меня.
Я выбрал столик за перегородкой, посмотрел на часы и убедился в том, что пришел на пять минут раньше. Я был чертовски взволнован, мне так хотелось произвести хорошее впечатление, предстать спокойным и уверенным в себе, поэтому быстро достал из кармана кисет с табаком и скрутил сигарету. Парень из-за стойки крикнул: «Что будете?», и я заказал турецкий кофе «средний», то есть с половиной чайной ложки сахара, а не с тремя, как обычно подают в «Стамбуле»; «сладкая» версия этой убойной по содержанию кофеина жидкости вызывала зависимость сродни наркотической. Положил на стол блокнот и начал записывать свои мысли, которые пришли в голову во время пробежки вдоль Стены. Принесли кофе. Я закурил. И продолжал строчить в блокноте, в надежде, что за работой беспокойство уляжется. Авторучка торопливо скользила по узким страницам. Кофеин с никотином вполне справлялись с нервозностью. Я как раз увлеченно описывал момент своей капитуляции в Тиргартене, когда услышал ее голос:
— So viele Wrter.
Как много слов.
Я поднял голову. Это была она, Петра. В темно-сером твидовом пальто, коричневом кардигане, короткой юбке из зеленого вельвета и черных колготках все с той же зацепкой на левой коленке. Я с трудом заставил себя произнести как можно более непринужденно:
— Ja, so viele Wrter. Aber vielleicht sind die ganzen Wrter Abfall.
Да, как много слов. Но, возможно, что все эти слова — мусор.
Петра рассмеялась и села напротив. Я заметил, что она пришла с черной виниловой сумкой через плечо; из сумки она достала пачку сигарет «НВ». Я тоже потянулся к своему кисету.
— Никогда не знала, что американцы курят самокрутки, — сказала она, выбив сигарету из пачки и протянув руку к зажигалке, лежавшей на столе. — Разве что в романах Джона Стейнбека.
— Я пристрастился к ним в колледже. Тем более что они были гораздо дешевле, чем настоящие сигареты.
— Но не такие вкусные. Хотя для того, кто вырос на суррогате, который там выдавали за сигареты…
— Как «f6»?
— Ах да, я забыла, что ты упоминал эту марку в своем эссе. Мне понравился образ «индустриальной мощи». Очень точно схвачено.
— А в остальном?
Она снова улыбнулась:
— Мы вернемся к этому чуть позже. А сначала я хочу выпить пива.
— Я, пожалуй, тоже заслужил. Только что пробежался, впервые за пять лет.
— От кого бежал?
— От действительности. Оттого, что курю слишком много, а когда-то преодолевал десять километров меньше чем за час.
— Это правда?
— Да, было дело в юности.
— Лично я не представляю жизни без сигарет.
— Серьезное заявление.
— Я заядлая курильщица.
— И сколько выкуриваешь за день?
— Две пачки.
— Никогда не пыталась бросить?
— Это вторая самая большая любовь моей жизни.
— А какая первая?
Она сделала паузу и глубоко затянулась сигаретой.
— Скажу, когда узнаю тебя чуть лучше. Но пива мне все-таки хочется…
Я махнул рукой официанту. Когда он подошел, я сказал:
— В последнее время я неравнодушен к «Хефевайцен»…
— О вкусах не спорят. Для меня оно слишком баварское, чересчур gemtlich[64]. Я — берлинская девчонка… пусть и приемная. Так что для меня только берлинский «Пилзнер».
— Ты хочешь сказать, что в Халле пиво не варят?
— Мой отец варил, дома. Он и в этом был талант. А научился он у своего отца, который до войны работал на пивоварне.
— А кем был твой отец?
— Он работал режиссером на региональной радиостанции DDR Rundfunk — национальной радиовещательной компании. Был очень образованным человеком, без чрезмерных амбиций, а потому упустил все возможности карьерного роста, которые сулили работу в Лейпциге, или Дрездене, или — это уж как суперприз — в Берлине. Разумеется, он был членом партии, поскольку даже в таком захолустье, как Халле, невозможно было получить работу столь высокого уровня, не доказав свою преданность партии. Но в душе он никогда не был коммунистом. Думаю, его руководители знали об этом. Потому и держали его в провинции, в то время как его интересы — классическая музыка, книги, театр — были совсем в других местах. Изредка ему удавалось вырваться послушать Staatskapelle[65]в Дрездене или Gewandhaus[66] в Лейпциге — два наших великих оркестра, — и тогда он возвращался в Халле слегка удрученный. Потому что чувствовал, что жизнь проходит мимо и…
Она вдруг покачала головой и нахмурилась.
— Злюсь на себя, — сказала она.
— Почему?
— Я тебя утомила разговорами о своей пресной жизни.
— Но я хочу знать о тебе как можно больше.
— Ты вовсе не должен мне потакать, Томас.
Она впервые назвала меня по имени.
— Я и не собирался этого делать, Петра. Мне интересно. Честное слово…
— Где же наше пиво? — перебила она меня.
— А твоя мать? — спросил я.
— Ты задаешь слишком много вопросов. Полагаю, это профессиональная привычка.
— Мне интересно.
— Ты это уже говорил.
— Потому что это правда. Так что про твою мать?
Она посмотрела на меня с любопытством, как будто пыталась убедить себя в том, что я расспрашиваю вовсе не из вежливости и не прикидываюсь, что мне действительно интересно. Перехватив ее взгляд — настороженный и в то же время исполненный надежды, — я задался вопросом: она тоже смущена и нервничает, как я сейчас?
— Ну, хорошо, только коротко, поскольку нам еще работать… Итак, моя мать. Родом из Берлина, она читала и писала на четырех языках и хотела, как я догадывалась, стать писателем, или редактором, или журналистом. Но потом…
Она сделала паузу, чтобы потушить окурок своей сигареты и крикнуть официанту:
— Eine Berliner Pils und eine Hefeweizen.
Затем она снова повернулась ко мне и сказала:
— Любовь.
— Прошу прощения?
— Моя мать. Она полюбила. Полюбила хорошего человека, но, как она часто говорила мне незадолго до своей смерти, эта любовь привела ее в Халле и обрекла на жизнь, которая была совсем не той, что она рисовала себе в мечтах.
— От чего она умерла?
— От чего чаще всего умирают после сорока — от рака. В ее случае это был рак яичников.
— Когда это было?
— Шесть лет назад.
— Примерно тогда же умерла и моя мать.
— Сколько ей было?
— Сорок два. Тоже рак. Вот из-за этого.
Теперь и я затушил свою сигарету.
— Мне очень жаль, — сказала она, тронув меня за руку.
Ее пальцы были теплыми, но, как только они коснулись моих, она тотчас убрала руку, словно побояласьпереступить черту или, возможно, послать неверный сигнал. Как же мне хотелось сплестись с ней пальцами, притянуть ее к себе… и разрушить все в этот неправильно выбранный момент.
— Она не была самой счастливой из женщин, — сказал я.
— Звучит знакомо. А твой отец?
— Он сложный парень. Бизнесмен. Бывший солдат. Очень дисциплинированный. Привык подчиняться приказам. И в то же время человек, который, как мне кажется, всегда хотел прожить другую жизнь.
— Что он думает о своем сыне-писателе?
— Похоже, он не знает, что со мной делать. Но в глубине души, я чувствую, сознает, что я живу той жизнью, какую он хотел для себя.
— Да, но он не писал книги.
— Книги — это громко сказано. У меня всего одна. Пока.
— Но очень хорошая.
Я осторожно посмотрел на нее:
— Ты прочитала?
— Не делай такое удивленное лицо, — сказала она, снова потянувшись за сигаретой.
— Где ты ее раздобыла?
— У Павла был экземпляр. Попросила почитать.
— Представляю, как его это позабавило.
— Он слишком хладнокровный, чтобы выказывать какие-то чувства. Но сказал, что книга «неплохая». Из уст Павла это величайший комплимент.
— А из твоих уст?
— Неплохо, — хохотнула она и добавила: — Какое имеет значение, что я думаю? Ты — публикуемый автор. А я простой исполнитель.
— Я бы так не сказал.
— Теперь ты уж точно шутишь.
— Переводчиков вряд ли можно назвать лишь исполнителями. Вы ведь doppelgngers[67].
— Какой триумф — быть чьей-то тенью.
— Вы облекаете в утренние слова то, что написано ночью.
— Неплохая метафора. Но готова поспорить, что ее придумал переводчик.
Настала моя очередь рассмеяться.
Принесли пиво. Мы чокнулись.
— А сейчас, пока мы не увязли в разговорах о родителях и профессиях, — сказала она, — нам все-таки нужно заняться твоим очерком.
Она полезла в сумку и достала отпечатанную рукопись на немецком языке, с многочисленными заметками на полях, выполненными очень четким и мелким почерком.
— Вижу, у тебя много вопросов, — сказал я.
— В основном это вопросы по выбору слов — мои варианты против твоих. Мы потом поработаем над этим. Но прежде немного критики, если ты не возражаешь. И сразу скажу, что я обсуждала это с Павлом сегодня днем, перед нашей встречей, поскольку он режиссер, а я всего лишь переводчик. Но как Ossi… и учитывая, что ты пишешь про город, в котором я прожила десять лет…
— Продолжай. Мне интересно твое мнение.
— У тебя получилась интеллигентно аргументированная статья. Но позволь мне сделать важное критическое замечание, а потом мы перейдем к более прозаическим вопросам по семантике. Ты рисуешь Восточный Берлин как серый, безжизненный город, лишенный человеческого тепла и красок…
— Все верно.
— Но предсказуемо.
— Это то, что я видел, что «наблюдал», как ты говоришь.
— И это то, что каждый западный писатель наблюдает в Восточном Берлине, или Праге, или, бог его знает, в Бухаресте, из-за которого — стараниями полоумного Чаушеску — и ГДР выглядит как Швеция. Я вот о чем, Томас, тебе следовало бы переработать некоторые части эссе и, возможно, отступить от привычных клише о «жизни в монохроме», которыми наши слушатели в ГДР уже сыты по горло.
— Но мое эссе не претендует на экстравагантность, а выполняет только ту задачу, которую поставил передо мной Джером Велманн: исполнить роль «американца, на один день попавшего в Восточный Берлин». То, что мой рассказ сконцентрирован на идее снега как метафоры… ну, уж тут меня никак не обвинишь в банальности.
Я произнес это с некоторой горячностью, которая вновь удивила меня. Дело не в том, что я пытался защитить свою территорию и потому вступил в жаркий спор. Я интуитивно чувствовал, что этот разговор становится частью эмоциональной игры, в которую мы оба втянулись за пивом и сигаретами, стараясь подолгу не смотреть друг другу в глаза.
— Извини, но строчки об «уродцах сталинской архитектуры, ныне украшающих Унтер-ден-Линден», или описание безвкусной еды, которой тебя кормили на Александерплац…Томас, твои слушатели на Востоке проживают с этим каждый день. Но что ты не увидел — да и как иначе, если это была твоя первая брачная ночь с Варшавским пактом, — так это жизнь, которая продолжается за фасадами архитектурных монстров и убогих магазинов. Жизнь без «Мальборо» и автомобилей, которые тарахтят не громче ваших газонокосилок. Жизнь, которой я когда-то жила со своим мужем…
Неужели было заметно, как я вздрогнул, услышав последние два слова? Конечно. И от Петры это не ускользнуло, поскольку она тут же добавила:
— Я больше не замужем.
— Ты долго была замужем?
— Шесть лет. Но это другая история, не сейчас. Я вот что пытаюсь сказать: там, где я раньше жила, в районе Пренцлауэр-Берг…
— Я был там.
— Ты был там? Каким ветром тебя туда занесло?
— Я просто прошелся по Пренцлауэр-аллее от Александерплац, потому что там архитектура совсем другая.
— Конечно другая. Она уцелела в войну. И где же ты там ходил?
Я рассказал, как целый час бродил по окрестностям. Каждый раз, когда я называл какую-то улицу, лицо Петры зажигалось радостью, и она тут же подсказывала ориентиры — маленький магазинчик, интересное здание, даже странный фонарь из другой эпохи, — которые, очевидно, помнила до сих пор. Но когда я стал рассказывать про детскую площадку на Кольвицплац, с мамашами на лавочках и детьми в песочнице, и как меня растрогала эта будничная сцена ее лицо напряглось, и она опустила глаза.
— Да, я знаю эту площадку, — сказала она.
Упоминание об этом месте определенно расстроило ее, и во мне, понятное дело, разыгралось любопытство. Но, наблюдая за тем, как она заставляет себя выбраться из омута воспоминаний, я решил, что расспросы о прошлом, как и о человеке, который ей больше не муж, сейчас ни к чему. Поэтому я попытался перевести разговор на более безопасную территорию:
— Так ты говорила, что, когда жила в Пренцлауэр-Берге, не все было серым и железобетонным?
Она выдохнула целое облако дыма, с явным облегчением от того, что тема «детской площадки» закрыта.
— На самом деле, это был своего рода Rive Gauche[68] Восточного Берлина. Если ты знал, как подыгрывать системе — а большинство наших друзей-художников и писателей этому научились, — можно было хапнуть большую квартиру в старинном доме практически даром. Что-то вроде лофтов на Нижнем Манхэттене. Конечно, все это было в «серой», «аскетичной», «некомфортной» ГДР. Удобства были те еще. Но среди знакомых всегда находились знакомые, которые были знакомы с сантехником или электриком, и те — за скромную плату — могли сделать так, чтобы в унитазе была вода, в комнатах горел свет, а батареи давали тепло. В Пренцлауэр-Берге сложилась настоящая творческая коммуна. Даже если твои рукописи не публиковали и не ставили твои пьесы, полотна не выставляли, даже если ты занимался искусством только для себя, коммуна всегда тебя поддерживала. Мы устраивали коллективные чтения. В квартирах проходили частные выставки фотографий и картин. Мы передавали друг другу неопубликованные рукописи. И закатывали фантастические вечеринки. Сумасшедшие, безумные вечеринки, которые зачастую начинались в пятницу вечером после работы и продолжались до шести утра воскресенья. Это была настоящая богемная жизнь, по нашим собственным законам… ну, во всяком случае, насколько это было возможно, учитывая общую ситуацию…
— И ты тогда тоже работала переводчицей?
— Да, занималась переводами с английского на немецкий для государственного издательства. Разумеется, поскольку я не была членом партии и считалась частью «квазидегенератской» богемы Пренцлауэр-Берга, мне никогда не давали серьезных работ вроде нового романа чернокожего американца, который, по мнению редколлегии, достаточно жестко критиковал жизнь в США, или пасквилей какого-нибудь английского коммуниста на миссис Тэтчер. Нет, мне поручали переводы книг о дикой природе или геологических исследований о евероамериканском континентальном шельфе, а то и технических справочников. Каторжная работа, но она заполняла все время. Ну, хватит, я уже достаточно о себе наговорила. И все-таки не могу понять, что такого интересного ты во мне находишь.
— Просто я думаю, что ты удивительная женщина.
— Почему ты это сказал? — спросила она тихо и без упрека.
— Это то, что я думаю.
— Как ты можешь так думать? Ты ведь знаешь меня… сколько? Полчаса, не больше.
— И все-таки я так думаю. Больше того, я это знаю.
— Ты меня смущаешь.
— Нет, просто говорю тебе то, что я чувствую.
В этот момент она действительно улыбнулась. Но тут же стряхнула улыбку взмахом головы, глотком пива, очередной сигаретой и строгим вопросом:
— Мы наконец можем вернуться к твоему очерку?
Следующие двадцать минут мы обсуждали спорные вопросы. Надо отдать должное Петре — если она в чем-то была не согласна со мной, ее не так-то просто было переубедить. В конце концов я уступил по шести из девяти «замечаний», которые не давали ей покоя, но отстоял критически важные для меня пункты. Потом мы перешли к тонкостям перевода, связанным с некоторыми американизмами, для которых она должна была найти подходящий немецкий вариант — скажем, для идиомы out of left field[69].
— У нас в ГДP не играют в бейсбол, — сказала она, когда я объяснил этимологию этого выражения. — Но, в любом случае, мне нравится, как ты обращаешься со словом.
— Если только оно не направлено против архитектурных прелестей Ост-Берлина.
— И тогда ты опускаешься до банальностей. Впрочем, ты слишком умен для этого.
— Теперь ты льстишь мне…
Впервые за все время этого разговорного танца она посмотрела мне прямо в глаза:
— Но это то, что я чувствую, Томас.
— Хорошо.
— А сейчас…
Она посмотрела на часы:
— Я должна идти.
— Ты… что? — ошеломленно спросил я.
— У меня есть планы на вечер.
— Понимаю.
— Ты, кажется, разочарован.
— Эээ… да, я разочарован. Но если бы я предложил поужинать на этой неделе?
— Я бы ответила: конечно.
— А если бы я обнаглел и предложил завтра вечером?
— Я бы сказала: есть дешевый и вкусный итальянский ресторанчик недалеко отсюда, на Пфлюгерштрассе. У него идиотское название — «Ариведерчи», не слишком удачное для ресторана, ты не находишь?
— Хорошо, тогда «Ариведерчи». Скажем, в восемь?
— Отлично.
Я швырнул на стол мелочь.
— Ты не обязан за меня платить, — сказала Петра.
— Но я хочу.
Мы вышли на улицу — в ранний вечер.
— Ну, и что ты думаешь об этой дыре, которую я называю своим домом? — спросила она.
— Она ничем не хуже, чем моя в Кройцберге.
— Мне не стоило бы здесь жить. Слишком серое место.
— Тогда почему ты здесь?
Она мельком взглянула на высотки Фридрихсхайна у дальнего конца Стены.
— На то есть причины, — сказала она.
И вдруг неожиданно, без предупреждения она потянулась ко мне, прижалась и поцеловала прямо в губы, а потом мягко отстранилась, прежде чем я успел обнять ее. Но она снова взяла меня за руку и крепко сжала, сказав:
— До завтра…
— Да, до завтра…
Она отпустила мою руку и, отвернувшись, быстро пошла прочь. Я стоял как вкопанный, голова шла кругом от этого короткого, но такого волнующего поцелуя, и я все смотрел ей вслед. Дойдя до угла, она обернулась. Увидев меня на том же месте, она как будто испытала облегчение, но выглядела такой же ошеломленной, как и я. Но вот она улыбнулась. И, коснувшись пальцами губ, послала мне воздушный поцелуй. Прежде чем я успел ответить, она завернула за угол и исчезла.
И с той минуты лишь одна мысль преследовала меня: еще целый долгий день, прежде чем я снова увижу ее.
Глава третья
Влюбляясь, ты усложняешь себе жизнь хотя бы тем, что постоянно пытаешься искать во всем подтекст. На этой хрупкой стадии зарождения романа — когда ты сознаешь, что пропал, когда чувствуешь (но еще не уверен), что это взаимно, и так хочется, чтобы все сложилось, — ты превращаешься прямо-таки в специалиста по семиотике, расшифровывая тайный смысл каждого произнесенного слова.
Во всяком случае, именно этим я и занимался после встречи с Петрой в кафе «Анкара». Весь вечер — а я вернулся домой, пытался читать, потом все-таки не выдержал и пропустил несколько кружек пива в «Черном угле», — я вновь и вновь прокручивал в голове каждое мгновение нашей встречи, восстанавливал в памяти жесты и взгляды, слова и паузы, отражающие притяжение между мужчиной и женщиной. В этом притяжении — их желания и надежды, которые сдерживаются самозащитой, страхом выдать свои чувства, чтобы не испытать потом разочарование и не страдать от разбитого сердца.
Она с такой готовностью согласилась встретиться со мной завтра — значит, для нее это серьезно…
Но как быть с загадочной историей про бывшего мужа… а вдруг он вовсе и не бывший? И почему она сделалась такой печальной, когда я заговорил о детской площадке в Пренцлауэр-Берге? Может, она хотела забеременеть, но не получилось? Или муж был против детей… и это стало для нее вечной болью? А что, если у нее был выкидыш и она до сих пор страдает от этого?
И какого черта ты предаешься диким фантазиям, когда ее реакция может быть вызвана десятком других причин, не говоря уже о примитивной ностальгии?
В самом деле, в рассказах Петры о Восточном Берлине так явно сквозила тоска по дому; она по-прежнему считала его родным городом. Вспомнить только, с какой нежностью она говорила о нем, как отважно защищала, а истории из жизни богемы Пренцлауэр-Берга… они были проникнуты глубоким чувством. Она скучала по своей прошлой жизни, но в то же время была migr, бежала от репрессивного режима. Почему она покинула страну, как ей это удалось? Преследуют ли ее тени прошлого? Все эти вопросы мучительно ждали ответа, но пока я был не вправе задавать их.
На следующий день, после того как мы с Мехметом закончили циклевку полов и подготовили их к покраске, я снова собрался на марафон по городским улицам. На этот раз забег удался. Хотя мышцы были напряжены после вчерашней тренировки, одно то, что накануне вечером я сократил норму вредных излишеств до семи самокруток и трех кружек пива, поспособствовало моему прогрессу. К тому же теперь я тщательно контролировал свой шаг, следил за дыханием, не петлял по закоулкам, а просто бежал вдоль Стены на север, потом свернул налево у Бранденбургских ворот, сделал разворот и той же дорогой вернулся в Кройцберг. Я был мокрый и без сил, когда завалился в «Стамбул» выпить бутылку газированной минералки и чашку кофе. Как только я устроился за столиком, Омар сказал:
— Мистер Павел звонил в десять утра.
Я посмотрел на часы. Около часа дня. Можно было успеть перехватить его до перерыва на ланч. Я попросил телефон и набрал номер Павла. Он снял трубку на третьем звонке:
— А, Томас. Хорошо, что ты позвонил. У меня сегодня окно в студии в четыре часа. В три пятнадцать я записываю немецкий перевод твоего очерка, но, если ты сможешь быть здесь к четырем, я уверен, мы успеем записать и тебя, уложимся в сорок пять минут… если ты, конечно, не наделаешь много ошибок при чтении собственного материала.
— Я никогда еще не пробовал себя в записи…
— Тогда это будет катастрофа. Ладно, я зарезервирую двухчасовое окно для нас.