Дознаватель Хемлин Маргарита
Выбрал машину в дальнем краю, заглянул в окошко.
Шофер находился один. Кузов пустой. Видно, все продали и, чтоб в ночь не ехать, задержались до утречка.
Постучал по стеклу.
Машина оказалась из дальнего района. В Чернигов приехали впервые, обычно колхоз торговал в России, через речку. А тут из обкома дали разнарядку сюда — за сто километров.
Договорился, что шофер подбросит до Троицкой горы. Форма и беспрекословное уважение, которое испытывали граждане к милиции, сделали свое важное дело.
Я показал на губы, предупреждая про молчание.
Прошептал:
— Задание, срочно.
Шофер дал газу. И через десять минут с Зуселем в кузове полуторка затормозила у назначенного места.
Отъезжая, шофер отдал мне честь. А я — ему.
Троицкая гора возле Антониевых пещер являлась самым пустынным местом Чернигова. Никаких, тем более разбойных нападений здесь не происходило. Даже пьяные и безответственные влюбленные парочки в поисках прибежища для развлечений обходили пещеры стороной. К тому же непроходимые чащи. Заросли будяка выше человеческого роста.
Мой путь лежал близко. На маленькое кладбище возле самой часовни. Хоронили там до революции и частично в период Гражданской войны. Близлежащие жители.
Саперной лопаткой вырыл могилу хорошей глубины. Не два метра, но добросовестно и в длину, и в широту. Земля поддавалась после дождей.
Аккуратно разложил Зуселя. Послушал сердце, пульс за ухом. Тишина.
Коров с дальних сторон Лисковицы гнали на заливные луга к Десне.
Картузом закрыл старику лицо. Но передумал и напялил головной убор как надо. На шрам. При жизни человек соблюдал свои еврейские правила, пускай и в смерти будет порядок.
Не скрою, сначала хотел завернуть тело в плащ-палатку. Но отказался. Знал роль одежды при обнаружении трупов.
Знал-знал, а карманы мертвого не обыскал. О чем вспомнил, когда спускался с горы.
Вернулся. Разрыл могилу. Обыскал. В пиджачном кармане тряпка и кусок газеты. Обсмотрел и то и другое. Дураса. Опять зарыл и положил дерн. Сказывалась военная сноровка.
Окончательно надел на себя плащ-палатку — спрятать земляные руки в карманы. В таком виде пошел на Киевский шлях.
По дороге возле колонки помыл руки. Напился.
И разным перекладным транспортом с тяжелым сердцем поехал в Рябину.
Некоторые думают, что работа в милиции делает человека черствым. Нет. В моей голове стояло и кривилось лицо покойного Зуселя. Смерть его была бесспорно нечаянной. Будем откровенны, он сам сделал все для своей глупой гибели. Его фанатизм, выкрики религиозного звучания посреди ночи, общее вызывающее поведение. Ну, схватил он голыми незащищенными руками шмат сала. Ну, нарушил тем самым что-то из своих мракобесных понятий. И что, надо устраивать кипеж на весь дом? А назавтра соседи напишут в ту же милицию, что на квартире у милицейского капитана товарища такого-то, известного тем, между прочим, что в его семье на правах родного воспитывается еврейский хлопчик, действует антисоветская синагога, особенно по ночам. Зусель, когда голосил и качался, думал о мнении своего Бога. Мнение его персонального Бога на тот проклятый момент ему было важней мнения советской власти. А я коммунист без остатка. Мне советская власть все дала, что надо.
И вот Зуселя нету. Его безвременная кончина царапала мое сердце. Я похоронил его по-человечески и утешал себя мыслью, что, может, пульс старика перестал биться еще до того, как я его трохи смертельно притиснул.
Надо было ставить точку на тот момент. И я ее поставил. Любой ценой, как говорится.
Но вопросы остались. И я над ними работал.
Про то, что Табачник приперся в Чернигов и к тому же в мой дом, точно знал Штадлер. Который был призван по неизвестным мотивам в свидетели самим Зуселем.
Факт, сообщенный мне Зуселем, об имеющемся намерении Довида Басина писать жалобу на мое поведение я оставил под серьезным сомнением. Из опыта известно: кто хочет — тот пишет. А кто говорит, тот не настрочит. Если Басин и грозился, так применял психическую атаку. Рассчитывал, что мне его угрозы станут известны и я дам слабину.
Но какая слабина нужна Довиду? Вот в чем вопрос.
На этот вопрос подходящего ответа у меня не находилось.
Прибыл в Рябину почти через сутки. Постучал в хату Диденко.
При свете каганца увидел родные и любимые лица жены и детей.
Ганнуся и Ёська спали на полу, на кожухе.
Любочка заверила, что это — самое хорошее. Полная свобода. К тому же кожух толстенный и действует снотворно.
Любочка размещалась на скрыне. Чтоб ноги не свисали, аккуратно приставлена табуретка. Сам хозяин своего места не менял — на печке. Только я сразу обратил внимание: раньше занавески не было, теперь Любочка устроила старику отдельное место отдыха — завесила рядниной. В дырках, штопаную-латаную, но тем и хорошо — поступает свежий воздух.
Все в хате дышало женским теплом и уютом.
Дети не ворохнулись, когда я их приветственно целовал. Сельский сон — самый целебный и крепкий.
Диденко без слов махнул рукой и буркнул, что перейдет в сарай.
Я подступил к Любочке с нежностью, но она отстранилась.
Хотела лечь с детьми на полу, а мне уступить скрыню. Я отдал выбор печке. Чтоб во всю силу вспомнить детство. Раз уж так вышло.
Утром обсуждали хозяйственную часть. Денег, которые Любочка привезла изначально, хватало. Покупали козье молоко, по воскресеньям Любочка ездила на базар и разумно делала покупки. Без баловства. Но и картошка в доме была, и крупа, и хлеб. Ждали урожая: морковки, огурцов, картошки, буряка и так далее по мере времени. Люба успешно засеяла огород под руководством Диденко. Воду носил слепой Петро. Люба положительно отзывалась о нем. Даже с теплотой. Я спросил, не обижается ли жена Петра, что он тут тратит силы.
Диденко хмыкнул. Люба покраснела.
Ганнуся доложила, что тетя Катя тоже помогает.
Вечером приходит и говорит Петру такие слова:
— Йдемо вже додому, сліпенький мій, а то й ночувати тут притулишся. А тебе, убогого, й не проженуть.
Я сделал замечание, что обижать никого нельзя и надо обязательно ночевать дома. А то домашние волнуются.
Адресовался Ганнусе как старшей. На будущее.
Ганнуся внимательно прослушала наставление и нетерпеливо добавила:
— А еще тетя Катя у мамы всегда вечером спрашивает, или не нужен ей еще дядя Петро. Если нужен, так тетя Катя оставит. Ей не жалко.
Я спросил в шутку:
— А мама что говорит?
Ганнуся заявила ответственно:
— Мама говорит, что ей никого не нужно.
Когда дети побежали на улицу, я с шуткой продолжил:
— Ну, Люба, у тебя, кажется, ухажер. Я прямо волнуюсь. Один на печке, так тебе мало. Второго подпустила. Воду носит. Ведрами носит. Носит и носит. Аж через края выливается. Еще я приперся. Не лишний?
Люба собирала миски со стола и меня не слышала. Смотрела в открытое широко окошко.
Я тоже посмотрел.
Возле тына стоял слепой Петро.
Он крикнул по направлению хаты:
— Ганнуся, Йосип, дядько Петро прийшов, що будемо сьогодні робити? Мамці не кажіть, що я тут, ми таємницю зробим. Халабуду будувати хочете?
Дети радостно бросились к нему. Ганнуся открыла калитку, а Ёська карабкался по тыну и тянул руки. Петро сгреб его на ощупь и крепко поцеловал в щеку. Перетянул на свою сторону. И так осторожно, босые ножки не поцарапал об острые прутья.
Я вышел и громко обозначил себя:
— Здравствуй, Петро. Заходь в хату.
Петро насторожился.
— Михайло? Приїхав? А Люба на тебе так чекала, так чекала. Ото ж радість!
Он подошел ко мне на голос с Ёськой на руках. Протянул руку для приветствия, а хлопчика из объятий не выпустил.
Я сначала принял от него Ёську, поставил на землю. Потом пожал руку.
— Спасибо, что помогаешь семье.
Петро отмахнулся:
— Та шо. Чи воду принесу, чи дрова якісь. Яка з мене користь. Надовго?
— Как получится. Служба.
Я принципиально не отвечал по-украински, чтоб была дистанция. Люди это всегда чувствуют. Дистанция — важнейшая вещь в отношениях.
Из хаты вышла Любочка. На расстоянии я рассмотрел ее по-новому. Она больше похудела, появилась седина. Но в целом вид здоровый, бодрый.
Обратился к ней с предложением: — Хозяйка, давай сегодня вечерком по холодочку сядем під вишню, повечеряємо, соловейко заспіває, а ми з Петром й Миколою Івановичем випємо чарчину по-козацькому звичаю, га?
Незаметно для себя перешел на украинский. И рассердился. Вроде подлаживаюсь под Петра и тутошнюю жизнь. Тьфу. «Вишня». «Соловейко». «Вечеря». Решительно и беспощадно поправился:
— Капочку выпить — не грех. И Катерину позовем.
Люба кивнула.
Спросил Петра, сколько надо денег на самогонку. Он сказал. Я сунул в руку больше. Петро помял бумажки, вернул лишнее.
— Как ты их видишь? Щупаешь?
Петро неопределенно мотнул головой. Я обратил внимание, что повязка на глазах у него фланелевая, из застиранной портянки. Мягенькя. Не тряпкой сделана. Пошита. На привязочках. Я специально на затылок глянул. Подумал почему-то: Любина работа.
С Любочкой состоялся разговор о детях.
Она высказала удовольствие по поводу их здоровья и поведения. Ганнуся во всем следит за братом. Отгоняет от него хворостиной гусей и другое.
Что касается ее личного состояния, так я не выспрашивал. Однако когда пытался ее обнять со всей силой моей к ней любви и уважения, шепнул:
— Любишь меня? Скучала?
На что она ответила не таясь:
— Люблю.
В голове держались ее бредни про заразу, но вопрос я не поднимал. Решил: потихоньку, потихоньку, все пройдет. Абсолютно все, вплоть до заразы.
Днем Петро не появлялся. Дети спрашивали, почему его нет. Я лично наносил воду, наколол дрова впрок.
Потом мы с Диденко лежали в холодочке.
Я сказал:
— Приходил ко мне твой Зусель. Перед отъездом и приходил. Дурковатый, как всегда. Пришел, покрутился. С товарищем каким-то. Чего хотел? Зачем? Не понятно. Мне ехать, а он сидит и молится. Еле выпхал из квартиры. Вам не писал больше?
Микола Иванович ответил, что больше писем не получал.
Я продолжил невзначай:
— Вот живет такой человек, как Зусель. Катается вроде сыр в масле. Люди подают и еду, и одежку. Одна дамочка рассказывала, что у него и ухажерка обнаружилась. Старуха. Живут в одной хате. Ну и сидел бы в своем Остре. Так нет. Колобродит. Доходится. Хулиганы пьяные за его внешний вид дадут по башке. Не очухается. Ему уже один раз дали, у него такой шрам на темечке. Двигается изнутри. Как у младенчика.
Диденко ответил, что про шрам знает. Это последствия не хулиганов, а контузии и глубокой раны. И если человеку на месте не сидится, так это еще не уголовное преступление. Он никому не мешает.
Я вздохнул и подтвердил сочувственно: — Конечно, не мешает. Зусель что, герой на войне был? Такие в книжках неприметные, а всегда оказываются неизвестными героями.
Диденко сквозь близкую дремоту промугыкал: — Не герой. Он все время кушать хотел, а кругом только трефное. Так он не ел. На него говорили, что он не кушает, чтоб не воевать. А он же не потому. Ну, помутузили крепко, чтоб кушал. Ему голову как раз тогда и пробили. Выжил. Начал кушать понемножку. Что дают, то и брал. Пожует, пожует, помесит за губами и выплюнет незаметно. Я говорю: «Что ж ты, гад, добро переводишь. Я жменьку буду подставлять, а ты плюй. Я доем». Доедал. — Вы говорили — контузия? — Ну, я так называю. Что с войны, всё контузия. Зусель окончательно помешанный. Нет того понимания, что раз в рот попало — значит, и в организм. И в кровь. Хоть плюйся-обплюйся потом на здоровье. Темный человек.
Я размышлял о нем как о живом. Зафиксировал эту мысль — и похвалил себя. Прежде всего я сам должен верить, что Зусель ушел от меня здоровый и своими ногами.
Опять подтвердил себе, что поступил правильно. Хоть и необдуманно.
Диденко заснул. Штаны на нем были чистые, рубаха тоже стираная. Босые ноги обращали на себя внимание тем, что ногти подстрижены заботливой женской рукой. С нежностью подумал: Любочка, моя жена.
И так мне захотелось прижать ее к сердцу, что я пошел к ней. Знал, что она стирает белье на Ворскле и дети крутятся около.
Увидел их издали. Ёська сидел на бережку, голый, Ганнуся в рубахе стояла по колени в воде и помогала матери полоскать.
Я издали подал голос, чтоб не испугать. Все-таки вода, глубина.
Дети обрадовались. Мы устроили с ними купание. Люба сказала, чтоб жалели мыло, но я мылил детям головы до пены, и она красиво плыла по течению.
Потом вымылся сам. За камышами.
Звал Любу. Не подошла. Не хотела оставлять детей. Я сказал, что отсюда видно и ничего не будет, если она отойдет ко мне. Даже разозлился.
Домой возвращались все вместе. Я тащил ведра с чистым бельем. Люба несла на руках Ёську и держала за руку Ганнусю.
Я необдуманно высказал упрек:
— Я к тебе с такой любовью, с такой любовью! Тебе что, трудно?
Люба сказала:
— Трудно. Ты даже представить себе не можешь, как трудно.
Я со зла хотел бросить ведра, чтоб белье выпало и запачкалось. Но отмел это соображение как недостойное. Наоборот. Аккуратно поставил на траву и сказал:
— Как скажешь, так и будет. Не подойду к тебе, пока сама не попросишь.
Люба прибавила шаг без ответного слова.
Под вечер явились Петро с Катериной.
Сидели за столом в саду, выпивали, закусывали как положено.
Дошло до песен. Я затянул «Катюшу», в честь жены Петра. Ганнуся подпевала.
Люба бегала в хату то за тем, то за тем, громко смеялась без повода. Петро каждый раз поворачивал голову на ее звук, как петух. Она вроде подавала ему сигнал, где находится каждую данную секунду.
Диденко сразу сильно выпил, но спать отказывался. Наливал себе еще.
Потом сказал:
— Мишко, гад ти останнш, иди до мене у прийми. Тут же ж рай. Чистый рай. У колгосп не пiдеш, Hi, не пiдеш. Що тoбi там робити? Нема чого. Анi влади там, анi страху для твое! дугш скаженої. Toбi тут краща робота є. Будеш пiстолетом махать. Як твiй батько. Уci тебе боятися будуть. Уci! I Люба твоя, i дiти. I Петро. Будеш його боятися, Петро?
— Буду, а як же ж, — Петро ответил сразу, как обычно отвечают пьяному.
Я тоже подключился:
— Приїду до вас, Микола Iванович. Обовязково приїду. Буду дiльничним. Ото ж нарештi в Рябин! порядок настане. Усi боятимуться. А ви — нi? Гадаєте, що для вас виняток зроблю? Зась. Ніяких винятків. Ні-я-ких!
Шутка закончилась неважнецки.
Диденко упал на доску стола всей грудью. Я еле успел подхватить литровую бутыль: на треть самогонки еще осталось.
Диденко вдруг вскинулся.
Закричал, как скаженный:
— Геть з моєї хати, паскуда! Геть! Геть! — Причем махал кулаками.
Дети испугались и заплакали. Петро их успокаивал.
Люба смотрела безучастно.
Катерина дергала Петра за рукав, чтоб бросл детей и помог увести Диденко в хату. Дети не отпускали слепого.
Я кое-как отвел пьяного в хату. Уложил на пол. Туда, где спали дети. Потом передумал и вытащил старика на двор, туда, где он дремал днем, — в высокую траву под вишней.
Посмотрел на Диденко, который растянулся на траве, и удивился, что второй раз за короткое время ношу с места на место человека.
Меня окликнул Петро. Самогонка у нас оставалась, надо было допить.
Детей уложили спать. Люба тоже легла.
Катерина одна пошла домой, на прощанье погладила по голове мужа.
Меня попросила:
— Як дуже напєтеся, не пускайте мого з двору. Буде усю ніч вештатися по селу. Людям заважати. Покладіть десь тут. А краще не давайте йому пити. Він не вміє.
Ушла, оставив Петра, вроде оставила неживую вещь, за которую опасалась, что ее не то чтоб украдут, но могут пристроить не на место. Ей потом шукай.
Петро выпил стопку и больше не притрагивался. Я пил добросовестно. Петро пел. Голос у него был некрасивый, не сильный. И вообще.
- Ніч яка місячна, ясная, зоряна,
- Видно, хоч голки збирай.
- Вийди, коханая, працею зморена,
- Хоч на хвилиночку в гай.
Пел и поворачивал голову и спину в сторону хаты. Я думал: «Ну что ты там углядишь, несчастный калека, „видно, хоч голки збирай“. Ну что тебе видно, что тебе видно, что ты на чужую жену бельма бесстыжие наводишь. Был бы ты зрячий, я б тебе показал „голки“».
И я сказал где-то на третьем куплете: — Хорошо поешь, Петро. Красиво. Зарабатывать не пробовал? Пел бы, а люди б давали что ни то. Ты тут, у Диденко, и столуешься харчами, на мои гроши купленными? Любочка вкусно готовит. Пробовал? Нравится?
Петро заткнулся на полуслове. Сказал как ни в чем ни бывало трезвым языком: — Я дома їм. Твоя їжа мені ні до чого. Мене з неї виверне. А співати за кусок хліба — було.
Співав. Давали. Чужі давали. Тут не дадуть. Тут нічого нікому не дадуть.
Встал и пошел, чуть, правда, неровно. Но калитку нащупал сразу.
К Любе я не притронулся. Назавтра наметил разговор. В общих чертах.
Пункты такие.
Во-первых. Что происходит между нами: между мужем, то есть мной, и женой, то есть Любой.
Во-вторых. Выбросила ли Люба из головы заразу, которую ей Довид вдолбил.
В-третьих. Больше нельзя терпеть отношения без определения.
Люба ответила на все поставленные пункты.
Она сказала, что между нами происходит нормальная жизнь. Раньше она меня любила слепо, от восхищения и моей силы. Теперь она любит спокойно и видит в прошлом некоторые недостатки и недоработки с моей стороны. Например, я сильно переменился за год. Стал нервный, уделяю ей нежность, но с нажимом, вроде Люба мне что-то должная. А она не должная. От этого и недоразумения. И переживания, не нужные никому.
Про беседу с Довидом она помнит и перебирает в уме каждую секунду. Конечно, в мозгах кое-что перепуталось в связи с тогдашним состоянием. Кое-что Люба восстановила. И в окончательном виде Довид ничего такого особенного не заявил. Кроме того, что хочет назад Ёсеньку. А про заразу, как Люба заявила, Довида научила Лаевская. От женской злости и зависти. По возрасту и так далее.
Тут я задал наводящий вопрос: почему Люба приплела сейчас Лаевскую? Лаевская нашего сына помогла выходить. Если б не она, неизвестно, как чувствовал бы себя Ёсенька в больничных руках. И даже нарочно мягко пристыдил Любу, чтоб не городила лишнего. Чтоб была выше.
Люба сказала, что Лаевская к ней в больницу приходила. И между прочим намекала, что Лилия Воробейчик, которую убили и которую я расследовал, — кое-кому не совсем чужая.
Я спросил:
— Так и сказала — «не совсем чужая»?
Люба кивнула.
— Ты не уточнила, кому не чужая? И что значит — «не совсем»?
— «Совсем», «не совсем» — какая разница? Я как через сон слышала. Под капельницей лежала. Думала, снится. Лаевская по капельке слова цедила. Она еще сидела и руку мою гладила. И Довид пришел… — Я отметил: Довид в больницу приперся, мало ему было, что своими словами Любу в больницу уложил. — Его врач гнал, а он напирал и напирал. Лаевскую в сторону отодвинул, она сползла с табуретки, он на ее место уселся. Тоже за мою руку брался. Лаевская Довиду сказала, что он опоздал, что раньше уговор был, а скоро обед и врач сменится, другой прогонит…
Я понял. У Любы все перемешалось. Лаевская с Довидом. В одну дуду пели. Довида она притащила. Специально, чтоб ее подменил, чтоб у Любы все в мыслях перетерлось: Полинины и Довида измышления. У Лаевской силы больше. Силу я чувствовал. Я силу чувствую всегда.
Ясно, Лаевская — главная. Но у нее — какой интерес?
Про заразу Люба сказала, что она сама и дорисовала на окружающих фактах и разговорах соседок. А в чистом виде — пшик.
Люба так и выговорила: «Пшик».
Слово было не ее. От Лаевской.
Она мне его однажды ласковенько прошипела:
— А вы не знаете, шановный Михаил Иванович, как это бывает? Был человек и нету. И совести нету. Никакой — ни его, ни другого кого. Один пшик остался. И даже пшик прошел.
Услышал я от нее это словечко, когда она у меня на допросе по поводу Воробейчик вертелась туда-сюда. «Не помню, не видела, не знаю, неудобно такие вещи говорить вслух. Совесть замучает: такие разговоры с мужчиной вести наедине».
Я на нее строго прикрикнул, что речь идет о смерти человека. О нем должна остаться хоть добрая память. И что я ей не мужчина. А следователь, сотрудник органов советской милиции. Или она не знает, что справедливость должна обязательно восторжествовать? С совестью или без совести.
И с таким смаком она этот «пшик» выговорила своими накрашенными губами, что я до сих пор помню и содрогаюсь.
Третий пункт фактически остался без ответа.
На прямой намек, не возникло ли у Любы чувство к Петру, хоть он и калека, и слепой, и так далее, Люба пожала плечами и упрекнула меня в недопонимании женского характера. Женскому характеру нужна забота о слабом. Даже увечном особенно. Диденко и Петро у нее как дети на попечении. Наравне с родными: Ганнусей и Ёсенькой.
Я заверил Любу, что понимаю ее состояние. Но чтоб она не перетруждалась и помнила: она не наймичка у Диденко. А то люди сядут на голову и ноги свесят. А ты им грязные ногти отрезай.
Люба согласилась с моими доводами.
Решили, что она останется в селе до осени и не допустит ничего плохого ни с какой стороны.
Проспался Диденко. Похмелился кислым молоком. Спросил, когда уезжаю.
Я ответил, что задерживаться не собираюсь. Убедился, что тут атмосфера здоровая, поеду не сегодня завтра.
Про вчерашнее свое выступление Диденко не заикался. И я не напомнил. Вместо этого поинтересовался, сохранилось ли письмо Зуселя.
Микола Иванович легко отдал его мне прямо в руки.
В письме сразу говорилось, что писать по-русски Зуселю трудно и за него пишет другой человек. Зусель наводил справки про меня. Буквально: не был ли я замечен за чем-то нехорошим против советской власти или, может, мои родители чем-то виноваты с этой стороны, не раскулаченные ли. Не знаком ли Диденко с кем-нибудь, кто знает меня по Харькову или фронту. Зусель утверждал, что сведения необходимы одному знакомому, который хочет отблагодарить меня за важное дело, но сам занимает высокий пост и желает выяснить, все ли в биографии у меня на месте. Чтоб самому не попасть в ненужное положение за плохое знакомство.
Чушь, несоразмерная никакому трезвому рассудку. Такие вопросы доверять почте!
Почерк, которым было написано письмо, показался знакомым.
Писала Лаевская Полина Львовна. Наклон влево, буквы тонкие, четкие, «т» с крышечкой наверху, «ш» — со скобочкой снизу. Не черточки, как нормальные люди иногда делают, а именно крышечка и скобочка.
В памяти встала записка на трельяже в доме Лаевской. Мой служебный телефон с фамилией, именем, отчеством. И внизу приписка — «Товарищ следователь». Обведено несколько раз красным.
И в протоколе допроса свидетеля Лаевской Полины Львовны есть ее подпись: «Записано с моих слов верно — Лавская П.Л.». Потом еще попросила перечитать и дополнила без спроса припиской: «Точно и очень хорошо». Протокол этот проклятущий я перечитывал незадолго до отъезда в Рябину. Отметил, что и почерк у дамочки с вытребеньками.
Диденко улыбался.
— Ну шо, прочел? Ты мне скажи, каким боком до тебя Зусель касается? Он бы еще написал, что книжку славы сочиняет. Оскандалиться боится, так сведения подшивает в тетрадку. И кому пишет, дурак? Фашистскому прихвостню, полицайскому посипаке? Так, Михаил?
Я вернул письмо Диденко со словами:
— Так, Микола Иванович. Совершенно верно. Зусель, конечно, и сам дурной. Но еще хуже того — он кем-то крепко подученный. И я знаю кем. И вы, Микола Иванович, с таким письмом в доме, где дети бегают туда-сюда, сидите на печке и ногами своими дрыгаете. А если кто это письмо найдет заинтересованный в вас? Поднимут старые дела. Вам как, понравится? И спросят, а чьи детки у вас летом бегали? А чья жена у вас летом на огороде маячила с утра до ночи? А кто приезжал до вас? Милиционер из Чернигова? Про которого в письме ни с того ни с сего выпытывает сионист Табачник? И, будем откровенны, тому, кто вас за шиворот притиснет, насрать, что я герой войны, что мои родители мученически погибли в период фашистской оккупации. Они и меня, и детей, и жену загребут. А людей спросят. А люди скажут. Такое скажут, вы сами знаете. Про вас сказали и не поперхнулись. И в Караганду вас. К настоящим полицаям.
Диденко не улыбался. Лицо у него стало злое, белое. Вроде рубаха. Несвежая после вчерашнего. Но все ж таки.
— Что делать?
Я перешел к следующей части.
— Отдайте мне письмо насовсем. И конверт. И если что еще от Табачника есть — все сдайте.
Диденко протянул письмо. Пошел к печке, порылся под тряпьем, достал конверт.
— Бери. І той… Я вчора гримав на тебе. Не вибачаюся. Але жалкую, що при дітях. За себе не боюся. Віриш, що не боюся?
— Вірю.
Хоть, будем откровенны, не верил ни на копейку. Все говорят, что не за себя, а за детей. Ну, порядок такой.
Ёську и Ганнусю я нашел на поляне.
Они рвали васильки. Цветы только-только появились. Дети выбирали покрупнее. Корзина набита с верхом, а они рвут и рвут.