Дознаватель Хемлин Маргарита
По дороге в Чернигов промок до основания. Сменил три попутки — загрузли в грязюке. Мысль о переодевании отбросил.
Явился к Полине в чем был.
Лаевская открыла дверь, улыбнулась, пригласила пройти.
— Мокрый! А я печку как раз топлю. Терпеть не могу сырости. У меня дрова всегда в порядке. В сарайчике. Садитесь, а лучше стойте. Или я вам сухое дам. Вы меня не стесняйтесь.
Свет горел еле-еле. Настольная лампа. Хоть и день — а пасмурно.
— А что вас стесняться, Полина Львовна. Портниха, как врачиха, — под одеждой человека видит.
Полина хихикнула.
— Хоть простыню дайте, завернусь, как в бане. Я к вам надолго, и обсохнуть успею, и погреться. Не против?
Полина из другой комнаты, где у нее, видно, хранилось барахло, ответила, что всегда мне рада.
Вынесла простыню. Не ушла, когда начал снимать форму. Я ей нарочно отдал портупею — сильно тяжелую от воды. Кожа толстенная. Тем более промокшая. В кобуру еще на речке засунул кисет.
Говорю:
— Пистолета не взял. Не бойтесь. Тут только кисет ваш. Посмотрите.
Полина расстегнула кобуру — заглянула. Не увидеть кисета не могла. Но не сказала ничего. Обвела глазами комнату — куда пристроить. Кинула на пол.
Переодевался без стеснения. Она смотрела, как, правда, доктор. Вроде я не живой мужчина, а больной, и она ищет глазами, где может располагаться особенно вредное для жизни место. Дошла до пояса и отвернулась.
Я закутался в простыню.
Перенес мокрое к печке, подвинул пару стульев, развесил. Пристроил сапоги, портянки.
Стал возле печки.
Дым оттуда шел неприятный. Не дровяной, другой.
Открыл заслонку, посмотрел.
— Чем топите? Тряпок накидали. Хвалились, дрова хорошие.
Полина ответила из-за моей спины:
— Дрова сейчас добавлю. Пускай на тряпках разгорится. Материя быстро горит, а едко.
Полина держала возле груди несколько платьев, рассматривала их. Потом быстро скомкала, отодвинула меня с дороги, стала шуровать, заталкивать вглубь огня ворох.
— Вы грейтесь, обсыхайте, Михаил Иванович. Тут быстро сгорит, и запах пройдет, потом дров положу. Я чтоб не смешивать. Чтоб отдельно. Чтоб точно знать, что сгорело.
Из печки вылетали искры, бился огонь, Полина обжигала руки, но внимания не обращала.
— Ну вот. Теперь дрова кину. В сарайчике у меня дрова. Я схожу, а вы посидите. Не стойте. Вы ж босой. На ноги вам у меня нету ничего. У Лильки ножка большая была, у нее рост. На вас, конечно, маленькие будут, но не свои ж вам давать. У меня ножка небольшая. А у Лилечки большая. Как для женщины большая. Я сейчас принесу вам Лилечкины, она на ножки свои одевала, когда приходила. А вы Лилечку убили, Михаил Иванович. Ей же тапочки не надо. Не надо?
Я стоял неподвижно.
И Полина стояла.
И двигались у нее только накрашенные губы.
Бурмотела и бурмотела. Слов не разобрать. Потому что они не сходились со смыслом. Я их пытался соединить, а слова со смыслом не соединялись. Никак. Хоть я их у себя внутри миллион раз повторял все время после 18 мая 1952 года.
Выходит, Лаевская знала. Знала — и гоняла меня, как волка. Туда-сюда. Я чувствовал, что она знает окончательно и бесповоротно. Но надеялся.
Лаевская присела на краешек стула с моим кителем. Из-за ее спины виднелись погоны. Халат с драконами в саже. Руки багрово-бурые, в пепле.
— За дровами надо. Я б сходил — в простыне неудобно. Сходите?
Полина пошла.
Вернулась с охапкой дров. Скинула их с себя, как ненужный груз.
Опять села.
— Ну и что вы, Полина Львовна, столько времени молчали, дурака валяли. Что вы мне прямо не сказали. Или написали б куда надо. Меня б за шкирку и на солнышко. Вы б довольные остались.
Полина откинулась на спинку стула, но тут же отклонилась в сторону — мокро. Передернула плечами.
— Мне не надо за шкирку. Мне надо, что теперь получилось. Вы ж, Михаил Иванович, сами пришли. Не в первый раз. Но в последний. В окончательный раз. Я — баба. Я печенкой чуяла каждый раз: этот — не последний. Еще побегает. Еще помучается. А сейчас знаю — последний. И вы знаете.
— Знаю.
— Ну так что, товарищ дознаватель, согрелись?
— Нет. Подложите дров, пожалуйста.
Полина подложила. Огонь там еще был, но слабый. Она не ворошила, чтоб разгоралось. Само занялось. Смотрела и смотрела.
— Садитесь, Полина Львовна. Давайте сведения сводить вместе. Ради последнего раза.
— А что сводить? Лильку я в таком виде нашла возле помойки, вспомнить гидко. Взяла к себе в дом. Вы про девочек моих знаете? Должны знать уже по моим расчетам. Выспросили по капельке. Точно?
Я кивнул.
— И у Гили Мельника были?
— Был.
— Ну вот. Лилька мне так и доложила: только Гиля знает полностью. Рассказала мне, значит, Лилька, я ее у себя оставила жить. Привела в чувства. Призвала брать пример с меня. Без примера нельзя. Я ей говорила: вот у меня троих детей убили, не считая мужа, я злая должна быть, с ума сойти. А я — держусь. И ты, Лилька, держись. Заставляла ее одеваться, волосы в прическу собирать, а не лахудрой ходить. Ну, чем-то мне надо было ее держать. Я ей внушала: ты должна мне помогать в жизни, я без тебя пропаду, ты последняя, кто моих живых детей видел. Ты мне вместо них. Одна за троих. Конечно, увеличивала ее роль, чтоб поддержать. Потом за свои деньги ей хибарку купила. За копейки. Но постепенно мы с ней немножко довели до ума, перестроили, не текло сверху — и хорошо. А дальше Лилька очухалась. Я посоветовала говорить, что хатка ей досталась от старушки, которую она доглядывала. Люди всякие, вопросы б стали задавать: «Чего это Лаевская на свои гроши Воробейчик хату покупает?» А мне гроши — мусор. Мне за одно платье платили, как у вас, Михаил Иванович, оклад за месяц. Женщина без хлеба сидит — а платье сделает. Сильно мне надо было, чтоб Лилька у меня находилась под боком. В свой отпуск она всегда со мной ездила — по детским домам. Детей с ней наблюдали. Она говорит — вон та похожая на Милочку. А я смотрю — нет, не похожая совсем. На Раю, старшую мою, как-то нашли девочку сильно похожую. Поговорили с ней даже. Лилька аж за руку меня щиплет — похожая, вылитая. А я по голосу слышу — нет. На следующий день приехали опять — на свежую голову посмотрели. И Лилька согласилась — не похожая. На среднюю мою Сонечку вообще ни однисинькой не попалось хоть на капелюшечку похожая. Вы представляете, Михаил Иванович. За столько лет. Лилька четырнадцатого года. В сорок седьмом, когда вы с ней встретились, ей тридцать три исполнилось. Вполне могла родить. Я ей сказала — я ж понимала, хоть и делала вид: не найду себе девочек, чтоб как мои. Я ей говорю — роди, Лилька. Пускай наполовину от кого захочешь, а наполовину твой. А на тебе мои девочки отражаются. Вырастим этого ребенка. Хорошо б тоже девочку. Но если и мальчик — ничего. К тому же у близняшек часто близняшки и рождаются. Я надеялась. Лилька выбрала вас. Вы, Михаил Иванович, мало того что сами по себе красивый мужчина, так еще и на моего Зиновия похожие. У вас, украинцев, иногда такие лица попадаются, что вылитый еврей. Не обижайтесь. Я посмотрела на вас как-то, мне Лилька подсказала, когда ждет вас к себе. Посмотрела — и решила окончательно. То, что именно надо. Лилька по-женски советовалась со мной по всем вопросам. Так что вы имейте в виду, что я с вами третьей рядом находилась. Для контроля. Но — не получалось у нее и не получалось. А вы к ней прикипели. Вот вашего припека Лилька и не выдержала. Пожаловалась: «Смотрит Цупкой, вроде убить хочет. Я ему поперек всей его жизни. Он примеряется, как лучше от меня избавиться». Бесповоротно вы ее, Михаил Иванович, покалечили своим отношением.
— Я покалечил? А вы не калечили? Привязали девку незнамо чем к себе. Держали на цепи, можно сказать. С ума ее сводили. А Лиля сама не понимала, что совершает, что я тоже живой человек — не понимала? Делаете с Лильки матерь Божью. Моисеенко у нее зачем обретался? Вся улица знала — любовник. Только я и не знал.
Лаевская захохотала как раньше:
— Моисеенко! Он же артист. Навязался к ней на улице, стихи читал, проводил до калитки. Потом приходил, под окнами песни горланил. Лилька, чтоб себя отвлечь, пустила его. Накормила, похмелиться дала. Между прочим, рассудила ради вас: пускай для отвода глаз Роман ходит открыто. Чтоб людям разговоры дать соответственные. На случай ее от вас беременности. Готовый папаша будет. Рома! Рома мог три часа поэму читать. Другого ему в голову не приходило. Раз напился и «Василия Теркина» зарепетировал. Память он не пропил. Наизусть шпарил. До какой-то строчки дошел, Лилька как ужаленная подскочила. Кричит: «Повтори!» Он наотрез отказывается. От вредности. Я, говорит, эту главу про минутную душевную слабость бойца читать перед людьми не буду. И тебе повторять не намерен. Она его — хрясь по морде. Он ее. Она: «Читай!» Он: «Не буду!» Если б я в ту минуту не пришла — наделали б делов. Лилька в синяках осталась. Он тоже. Думаю, прибил бы ее. Или она его. Ей иногда надо было пар спустить. Она внутри кипела. Я спрашиваю: «Что там такого, чтоб за слова, пускай и в рифму, за космы друг друга таскать?» Лилька мне говорит: «Он со сцены не хотел читать, там про смерть бойца, причем бойцу надо только дать согласие — и всё, и покой ему настанет. А Ромка бойкот объявил. „В книжке, — говорит, — пускай написано как написано, я уважаю, что человек лично сочинил, а со сцены читать такого не буду. Если на смертный покой только личное согласие надо, так, получается, многие согласятся. А соглашаться нельзя. Это против присяги“. Дурак Ромка. Понимал бы хоть, что в смерти. Тем более на войне». И так Лилька разошлась, так взбесилась…
Взрывная, конечно, была. Моментами, а взрывная. Честно говоря — бешеная баба. А вы говорите — Моисеенко! Вам Моисеенко золотой оказался. Вы на него свернули дело — и конец. Если б он не повесился, я б, конечно, вывела вас на чистую воду. Для справедливости. Но он же сам? А, Михаил Иванович, честно скажите — сам?
— Сам.
— Хорошо.
Помолчали.
Лаевская еще вышла за дровами. Я скинул простыню, напялил вареную одежду. Китель не стал.
Под кобурой образовалось мокрое пятно, я подвинул ближе к печке.
Вошла Полина.
— Что, обрядились? Пускай бы сохло еще. Ну, как хотите. Смотрю на вас, Михаил Иванович, вы везучий. Если б вы не такой везучий оказались — не представляю, как бы ваша жизнь сложилась дальше. В тюрьме б сидели. А вы Зуселя зарыли — он откопался. Моисеенко опять же повесился сам собой.
— При чем тут Зусель? С чего вы придумали, что я его закопал?
— Так он сам рассказал. Говорил, вы его тащили и закапывали. А он воскрес. Он у меня несколько дней отлеживался. Днем и ночью ему вдалбливала в голову его дырявую, что вы его не закапывали. А откапывали. Он все забыл, ну, не все, а что к вам приходил, что Довида защищал.
Мне Штадлер рассказал письменно. Я Зуселю таки в голову вложила, что мне надо. Что его бандиты закопали, а вы отрыли своими руками лично. Ну, конечно, меня можно осудить словесно. Но я для его пользы. Чтоб хипежа не устраивать. И так вся Лисковица гудела. Мне надо, чтоб вы только по моему делу проходили. Только по моему! Я в стороны не хотела вас отпускать. Мало ли что вы еще кому наделали. Вы только передо мной ответить должны.
Я перетерпел.
Спросил мирно:
— Гроши Зуселю Малка давала. На что гроши? Он ко мне ехал с грошами. Не довез до меня. Малка голосила на весь Остер.
Что Гришка эти гроши фактически украл и только завертку оставил в кармане у Зуселя, я не добавил. Детей нельзя вмешивать. Никогда.
Лаевская засмеялась:
— А-а-а, были-таки гроши? Зусель, когда в себя пришел, тут у меня заводил рассказ про то, что он от смерти откупился. Он говорил: «Я хабар дал. Меня с того света отпустили». А он Малкины гроши профукал? И откуда у нее? На маце заработала? Святое-святое, а денег стоит. За все люди платят, чтоб себя чувствовать. И не жалуются, между прочим. Она копила на Тору, мечтала прямо. Чтобы на русском языке. Жаловалась, что хлопцы — Гришка и Вовка — ленивые, настоящего языка не постигнут, Тору не будут читать как положено. Как у евреев положено. Пускай, говорит, хоть по-русски, может, сойдет. Правда, сомневалась. У кого-то еще до революции видела — по-русски. Я ей обещала достать. Не попадалось. После войны мало что попадалось из такого. Пропало, как не было. Ну, Малка додумалась — Зуселю поручение давать! На Тору, точно. Больше не на что.
— Как не на что? А детей кормить, одежку им, так далее и тому подобное?
Лаевская отмахнулась.
— Ой, Малка про такое не думала. Тем более если у нее гроши завелись. Дала б мне в руки — я б сохранила. А насчет кормить — она повторяла, что Тора именно научит Гришку с Вовкой. Тора, мол, накормит. Ёську она отторгла. С мясом, а отторгла от себя.
— Ладно, Полина Львовна. За Табачника вам спасибо. Допустим. А за Евсея? Что вам за Евсея положено?
Полина сжала губы. Не сердечком, вроде обычного, а прямой толстой линией.
— Горячо, Полина Львовна? Печет? Как Лильке? Откуда вы взяли нож, от которого Лилька погибла, догадываюсь. А зачем вы его Евсею притащили?
— Довид рассказал? А кто еще. Довид. Если б сам Евсей — со мной у вас другой разговор был бы. Я его принесла, чтоб иметь на вас управу, Михаил Иванович. Я его принесла с Лилиной кровью и вашими отпечатками, потому что вы мне нужны были. Вы у меня Лильку отобрали. Украли. Вы мне от нее ничего не оставили. От детей моих вы мне ничего не оставили. Я подумала так. Я хоть и не молодая. Но и не старая совсем. Сарра родила когда? Когда ей под девяносто стукнуло. А у меня еще по-женски кровь идет по срокам. Вот что я хотела. Вот для чего я нож Евсею принесла. Не кривитесь, Михаил Иванович. И легли б со мной. И все такое. А Довид затею мою испортил. Нож проследил и Зуселю отдал. Зусель — обратно мне. Принес чистенький. Он у меня управу на вас забрал. Ножик почистил — и все. Не стало на вас управы. Осталось мне вас только гнать и гнать, гнать и гнать. Я вам честно признаюсь, даже плакала над ножиком этим. А Зусель! Принес, дурак, причем с обидными словами, что я людей пугаю, а надо в покое держать для дальнейшего. А для чего — дальнейшего? Дальше только яма все равно. Не говоря про Евсея, который вообще навредил до основания — убил себя наповал. Наповал! Представляете, до чего дошел! Но надо про другое сказать. Я с мертвыми не считаюсь, кто больше виноват. И вот. Я удивлялась, почему у вас с Лилькой ребенок не зачинался. Может, подумала, Ганнуся у Любочки вашей нагулянная? Сидите, сидите, всякое бывает. Я с Любочкой познакомилась, разговоры с ней говорила про это самое. Как баба с бабой. Нет. Ваша Ганнуся. Про Лильку я со зла болтанула Любочке. Признаю. Но вы поймите мое положение. У вас и Любочка, и Ганнуся. И Ёську вы тогда забрали. А у меня — пшик. Пшик! Вы представляете?
И тут Лаевская улыбнулась. И сложила губы сердечком.
Я спросил:
— Почему к Евсею побежали? Мне Довид рассказал, у вас с ним делишки крутились. И Бэлка подтвердила. Евсея я вам, Полина Львовна, не прощу. Как хотите. Евсей — отдельно.
Лаевская сложила руки на груди. Растопыренные пальцы прижала, вроде хотела что-то выдавить с-под халата наверх.
— Вы мне зубы не заговаривайте, Михаил Иванович. У нас честный окончательный разговор. Евсей знал, что вы с Лилькой крутите. Евсей мне хорошо помогал. Я ж, когда по детдомам ездила, видела и по документам читала — мне давали, я с людьми умею в доверие входить, — есть еврейские дети. Некоторые свои фамилия знают, некоторые — нет. Но если мальчик обрезанный — вопроса нету. А ему и фамилию другую, и имя другое. С Евсеем я познакомилась по поводу его тестя — Довида. У меня клиентка обшивалась — соседка Евсея. В годах, как раз Довиду под пару. Тоже вдовая. Еврейская женщина. Культурная. Попросила меня сосватать за Довида. Я в подобных случаях ответственно подходила. Речь о человеческом семейном счастье. Познакомилась сначала с Евсеем, у него расспросила про Довида, про его настроения насчет женщин. Евсей отнесся с пониманием. Я клиентке пересказала. Говорю, подтвердите свое решение — и я напрямую закидываю удочку к Довиду. Она на попятный. Говорит, подумала-подумала, зачем мне на старости лет за кем-то ухаживать. В общем, Довид отпал, а с Евсеем я дружбу не оставила. Рассказала ему про еврейских детей. Без умысла. От души. Он говорит: «Да, сколько евреев в войну просто так, ни за что поубивали». Я говорю: «Как — ни за что? За то, что евреи. Отцы с фронта вернулись — а жен-детей нету. Или матери, допустим, живы остались, а детей уничтожили фашистские гады и их прихвостни. Надо поправлять положение». Евсей выразил мысль, что если б наше правительство поставило такой призыв перед еврейским народом, то не было б отбоя от желающих усыновлять-удочерять. Именно евреев — евреями. Чтоб восстановить историческую справедливость. А там бы и другие народы подтянулись. И разобрали б всех детей подчистую. Назло фашистам. Хоть они и без того побежденные. Он сказал в порыве. Но я мысль уловила крепко. И подключила его к своим поискам. Человек в милицейской форме — большое дело. Он сдуру рассказал Довиду. Довид — Зуселю. Зусель подхватился, как зарезанный, пошел по еврейским домам предлагать детей. Забирайте, говорит, из детдомов и так далее и тому подобное, нужно, чтоб народ Израиля жил. Спрашивается, при чем тут народ Израиля? Сразу получилась религиозная окраска. А в 49-м — сионистов накрыли. Тогда ни в какие ворота Зуселевы бредни уже не лезли. Евсей притих. И Довид притих. Но Зуселя-то не остановишь. У него в голове один Израиль, больше ничего. Думаю, когда я нож Евсею принесла и сказала, что вы, Михаил Иванович, убили Лилю, которая моя помощница, и с Евсеем не раз по детдомам ездила, — он подумал, что вы раскрыли нашу организацию по распространению еврейских детей в еврейские семьи. И Лильку на этой почве убили. Во время ареста, например. Что вы в курсе с самого начала и вообще к ней пристали в оперативных целях. И не сегодня-завтра придете к нему — и сами, как другу, предложите: «Лучше стреляйся сам, чтоб сохранить доброе имя и имущество семье, в противном случае — громкое дело с последствиями и близким, и дальним». Он вас крепко уважал и любил. По-тому и застрелился. Превозмогал в себе неизвестность — надорвался. Не смог больше. Я думаю так.
Лаевская рассуждала толково, обдуманно заранее. Все у нее раскладывалось по отдельным полочкам и ложилось, как постельное белье в шкафу хорошей хозяйки.
— И сколько детей таким образом взяли?
Лаевская ответила нехотя:
— Ни одного.
— И золото не помогло?
— До золота даже не доходило.
— А Довид не раскололся. Мне про ваши настоящие дела не рассказал. Придумал что-то идиотское. Он газеты обожал читать. Склеил что-то у себя в уме и выдал мне. А настоящую правду не открыл. И Штадлер не раскололся. Он в курсе?
Лаевская твердо сказала:
— Нет.
Но как раз настолько нажала, что я утвердился в своей догадке — в курсе.
— Полина Львовна, зачем вы мне все рассказали? Я б и самостоятельно дошел. Я уже дошел. Кое-что у меня не сходилось. Теперь сошлось. Что касается ваших беспочвенных обвинений в мой адрес, так они поддаются разрушению. — Я щелкнул пальцами: — Раз — и пшик, как вы выражаетесь. Через Зуселя дознались, что у него в Рябине знакомый дружок, а Рябину вы на примету взяли из моего личного дела — не раз и не два вам его Светка таскала, значит. Давненько вы с ней знакомство вели. Запасались знаниями на всякий случай. Вы письмо Диденко зачем писали собственноручно? Специально, чтоб я понял — ваша работа. Я сразу додумался. Демонстрацию мне устроили: охотитесь за мной, гоняете. Записочку Довида заставили написать, чтоб он меня в Остер вызвал. Я поддался. Поехал. Единственный раз, когда я вам поддался. Но повезло мне — не дошел я к Довиду. Поехал в Рябину. И опять в вашу ловушку чуть не попал. Вы изучили, высчитали, что я на родину поеду, если тут растеряюсь. А куда еще человеку? Чтоб и места знакомые, и все такое. Слава богу, письма вашего я тогда у Диденко не нашел. А то б сгоряча с этим письмом к вам явился и еще чего доброго придушил. А потом я успокоился. Особенно когда письмо у меня лежало в кармане. Вы его украли, а мне наплевать. Клубочек разматывался. Ниточки тянулись. И вот. Послушайте. Я беру Мирона, и он подтверждает, что украл по вашей просьбе бланк. Вы с этим письмом ездили по детдомам с покойным ныне Евсеем Гутиным в целях выявления и сбора еврейских детей. Но на практике — как еврейских, так не еврейских. Чтоб как можно больше записать в евреи путем усыновления их еврейскими родителями. Пойду по списку имеющихся детдомов. Вас вспомнят, что приезжали. И с Евсеем, и с Лилькой. В вашей преступной группе также состояли покойные ныне Малка Цвинтар, Довид Басин, живущий ныне Вениамин Штадлер, ну, само собой, Мирон и Сима, и Суньку туда же подстегнем, и Евка Воробейчик следом тоже. Тем более по фотографиям Лильки никогда не скажешь — она это или Евка. А еще известный мракобесный сионист Зусель Табачник. Его многие вспомнят, как он приходил и уговаривал брать детей. Бэлка тоже не лишняя. А что против меня? Нож ваш хваленый, которым якобы я Лильку убил? Смылили вы его, Полина Львовна. Как мыло смылили. Заодно с Довидом и Зуселем. Если там что и было — если, допустим, было, хоть ничего и не было, — так теперь нет. Таскали его туда-сюда. Теперь вот надраили до блеска. Чисто. Сами понимаете. Что скажете?
Лаевская недоуменно глядела на меня. На меня всего: от головы до ног. Охватывала взглядом. И глаза ее расширялись и сужались напеременку.
Она как смотрела на меня, так и смотрела, рукой дотянулась до кобуры, открыла ее, достала на ощупь кисет, откинула чугунную заслонку и бросила в огонь.
Уставилась туда. И не проронила ни слова.
Хотел вернуть ее на землю и сказать, что все равно золото не сгорит. Но промолчал. Какое мне дело.
Шел под дождем и подводил результат. Искал свою промашку.
Никогда я не являлся к Лильке в форме. Кроме самого первого раза — но то глубоким зимним вечером. Это раз.
Одевался всякий раз пускай с незначительными, но изменениями. Это два.
Через переднюю калитку не входил. Задолго сворачивал на зады и стучался в окно со стороны огорода. Это три.
Когда твердо в последний раз направлялся к Лильке, по улице Куличика, которая упиралась прямо в Цеткин, по другой стороне мне навстречу двигался Моисеенко в сильно нетрезвом состоянии. Жевал большую горбушку. Отковыривал корочку, как малой хлопец. Понятно, шел он от Лильки.
Я видел его в театре в спектакле «Шельменко-денщик» и по насмешливым рассказам Лильки знал, что она водит с ним близкое знакомство как с артистом.
Лиля валялась на диване. Сказала, что только сию минуту убрался Роман. Явился голоднючий, попросил есть. Лилька принципиально отказалась вставать. Он отхватил полбуханки и ушел.
Посмотрел на стол: лежало полбуханки ржаного и наверху — нож в налипших крошках.
Мне пришла в голову шальная мысль, про осуществление которой я заранее не думал и не мечтал.
Уточнил:
— Сам хлеб кромсал? Пьяный с ножом — мало что ему б стукнуло. А вдруг он не хлеб порезал, а что другое. Не боишься?
Лилька ответила равнодушно:
— Не боюсь. Буду я еще всяким пьяницам хлеб резать. А и порезал бы меня — так и слава богу. Только чтоб насмерть.
В ту секунду понял — сейчас или никогда.
Лилька поднялась на локте и спросила:
— Что мне сделать, чтоб ты сюда не ходил? Может, умереть? И сама мучаюсь, и тебя мучаю.
Я ответил, что думал:
— Умереть, Лилька. Мне нельзя. У меня жена, дочка. А ты одна. Тебе все равно жить не надо. Ты сама твердишь до посинения.
Она встала, скинула ночную сорочку, одела крепдешиновое платье в горошек, причесалась.
Потом спохватилась, что не умылась. Ополоснула лицо под рукомойником в коридорчике.
Сказала:
— Пошли. Не нужно в доме. Людям тут жить.
Я обернул рукоятку ножа бумажкой — оторвал от газеты шматок.
Лилька не видела.
Стала ко мне спиной.
Говорит:
— Ну, как ты часовых снимал, чтоб не пикнули.
Лилька подставила мне шею. От шеи много крови. Я мог запачкаться фонтаном.
Ударил ее со спины, снизу — под лопатку. Как надо.
Орудие убийства бросил возле трупа, так как на ноже оставались следы пальцев Моисеенко.
Ушел скрытно. Мог утверждать со всей ответственностью: никто меня не видел.
Но получается, видел. Лаевская видела. Может, заметила, как я пробираюсь от дома Лильки, может, в соседней комнате сидела. С нее станется, пришла и поджидала, когда я приду и в кровать с Лилькой лягу.
Но что нож я специально оставил с отпечатками Моисеенко — на это у Полины оперативных знаний не хватило. И она думала, что я свои пальчики оставил на рукоятке. Она нож сразу за мной схватила, а в милицию не сообщила. Нож вечером отнесла к Евсею. На сохранение.
Дальше разворачивалось так.
Я ждал на работе, когда поступит сообщение о трупе гражданки Воробейчик. Меня, как дознавателя, конечно, на убийство не послали б. Это дело следователя. Но я сразу как пришел — устроил крик у Свириденко, что меня затирают, а я хочу учиться дальше, дойти до следователя. А тут черт знает что творится. Следователи такие же, как я, считай, без образования, а при должности, и я у них на побегушках.
Свириденко сам заорал:
— Следователи завалены по горло, двоих арестовали, остальных трясут, меня к стенке прижимают, шьют заговор прямо на рабочем месте. Ну что им надо? Что? Гитлера им надо, чтоб успокоились, занятие себе нашли? Короче! Если что поступит — твое. Бери и проявляй себя на полную катушку. Раскроешь — учиться направим в Харьков. Учти. Я кадры ценю.
Через четыре часа поступило сообщение.
Я выехал на расследование.
Был и за оперативника, и за дознавателя, и за следователя. Поручений никому не давал, всюду бегал сам вместо опера.
Потом Моисеенко покончил с собой. Дело закрыли.
Дальше — как было, так было.
Евсей, бедный, видел — расследование веду я, тем более под видом бытовухи, в МГБ дело не передается, всюду я сам, никого не подключаю, держу режим секретности, с ним не делюсь. Тем более — я по сути дознаватель, а не следователь. Уже странно и вызывает кривотолки и подозрения. Евсей же смотрел внутрь этого дела, а не на поверхность, как все. На поверхности — убийство из ревности, плевка не стоит. А Евсей знал — любовь ни при чем. Хоть задавись — ни при чем. Лилька перед ним насквозь представала в своем истинном свете — дети и прочее заодно с Лаевской. Не то что передо мной. Гутин и укрепился в мысли, что выхода у него другого нету, кроме как стреляться из табельного оружия. Не ждать, пока за ним придут.
В первый раз за долгое время я не думал про Лаевскую и Лильку.
Думал про Евсея.
Если б он поделился со мной своими сомнениями. Если б он своим ко мне недоверием не предал нашу дружбу.
Лаевской я никогда больше не видел и не встречал, как говорится в подобных обстоятельствах места и времени.
Я долгие годы чувствовал нутром, что расскажу эту историю — или письменно, или устно. Устно не пришлось — надежный слушатель не встретился. Голосом, глаза в глаза, конечно, было б лучше и наглядней. К тому же нельзя исключать вопроса навстречу, который способен столкнуть рассказчика на другой лад. Или вспомнить забытое.
Я начал описывать данный случай как пример работы. Не для того, чтоб замаскировать свою роль в происшествии далекого пятьдесят второго года. А для того, чтоб освободиться от предвзятого к себе отношения с первого слова. Для объективности. Которая и есть главная цель правосудия.
Пример раскрывают исключительно на достоверных фактах. Я так и излагал. Но постепенно выяснилось: и факты порой обманывают, если их пристально осмотреть со всех сторон. В данном случае некоторые факты выступают якобы против меня. Но даже если это и так, я не виноват.
Жизнь решается не здесь. Я раньше думал — здесь. А потом переменил свое мнение, несмотря на то что в 1959 году с хорошими показателями закончил Харьковский юридический институт заочно и долгие годы работал следователем.
Остальное — своим чередом.
КОНЕЦ
© Хемлин М.М.
© ООО «Издательство Астрель»