Сигналы Быков Дмитрий
— У меня нет таких инженеров, Шмакин. У меня никогда не будет таких инженеров. Хочешь, я тебе, к чертям собачьим, двойные сверхурочные заплачу?
— Да при чем тут! — взорвался Шмакин. — Вы хотите какую температуру поставить? У вас при такой температуре все полопается к фигам, а крайний снова я буду!
— Когда ты был у меня крайний? Я всегда тебя прикрывал.
— Когда вам это нужно? — прошептал Шмакин после долгой паузы.
— Послезавтра все. Край.
— Я попробую, — сказал Шмакин и мимо Семушкина сомнамбулически побрел в актовый зал.
— Изумительный парень, — тихо рассказывал Семушкин Вале, спускаясь на второй этаж. — Я его в Вологде нашел. Отказник, что-то с рукой, родился с культяпкой. Способности фантастические. Я его забрал к себе. Он уже две олимпиады выиграл.
— Но вам же не нужен его чертеж? — спросил Валя, который давно догадался.
— В цеху не нужен, — признал Семушкин. — Но чисто по-человечески очень нужен. Если он решит эту задачу — значит, ему доступны проблемы, над которыми пятикурсники голову ломают.
— А не резко вы с ним? Руку вырву и все это…
— Но с ним невозможно иначе, с ними со всеми, — сказал Семушкин, удивляясь, как Валя не понимает такую очевидную вещь. — Невротизацию ведь не я придумал. И потом, они должны знать, насколько они нужны. Сейчас никто ничего не может именно потому, что никто никому не нужен. А этим я сразу говорю — если не сделать такую-то рационализацию, план летит.
— И действительно летит?
— Ну, не всегда, — сказал Семушкин лукаво. И хотя в этом лукавстве тоже был расчет на зрителя, Валя к нему проникся.
На втором этаже им навстречу пробежала девочка лет тринадцати, с лицом некрасивым, но веселым и живым, с лягушачьим ртом и большими оттопыренными ушами.
— Я прочел, — сказал ей Семушкин. — В общем, дельно, но не твой уровень, сама понимаешь.
Она просияла.
— Я чувствовала, что не мой. Но иногда же, знаете, кажется, что вообще уже не напишешь ничего…
— Тебе кажется, а ты крестись. Первая глава вполне, а к третьей видно, что ты сама скучаешь. Надо вторую линию или что хочешь, но чтобы в конце я понял — все они встретятся, деваться некуда.
— Я попробую!
— И в начале второй главы, конечно, длинноты невыносимые.
— Ой, точно! Я сама тяну-тяну, все думаю, так будет похоже на серьезное…
— Ты вообще меньше думай, что получится. Плотней надо. Валяй, — он отпустил ее и прошел дальше, к кабинету, откуда доносился тихий и четкий учительский голос.
— Отличная девка, — сказал он Вале. — Писатель будет, всех за пояс заткнет.
Они посетили несколько кабинетов, где школьники свободно бродили по классам, присаживались, заглядывали друг другу в тетради, перешептывались и продолжали что-то писать. Это была контрольная, на которой разрешалось свободно консультироваться. В другом кабинете учитель читал вслух малопонятное, но, судя по содержанию, связанное с топологией.
— Ну вот что он пишет! — вскрикивал мальчик с «камчатки». — Это же шарлатанство чистое!
— Почему шарлатанство?
— Некорректно потому что. Вы же сами видите, у него тут слабый переход.
— Не скажи, — осаживал его учитель, — он проработает. Это же не принципиально…
— Все принципиально! Или мы математикой занимаемся, или у нас тут шарашкина контора…
Все вместе производило впечатление не то утопии Стругацких, не то антиутопии Уиндэма: это были другие дети в другой школе. Во время обхода Семушкин успел поправить два чертежа, наставить на путь истинный толстого малого, застрявшего над трудной физической задачей (не обошлось без комического подзатыльника) и дать пару советов детям из драмкружка, ставящим «На дне».
— Как вы думаете, — спросил Валя, — есть еще такие школы?
— Скоро все такие будут, — бодро ответил Семушкин, — или не будет никаких. Если их не будет стимулировать любопытство, пиши пропало. Все, что надо, они узнают в Сети, без учителя. Надо учить тому, чего нет в Сети.
— И куда они идут после школы?
— Большей частью на завод, — неохотно ответил Семушкин. — Кое-кто в институт. А некоторые просто дома сидят и думают, стипендия позволяет.
— Стипендия?
— Лучшим выпускникам мы платим. Пускай думают, гению нужна праздность. Я вас еще с директором познакомлю, он сейчас отъехал в Перов за пособиями. Хотя чего ему не хватает? Весь наш брак к его услугам, разбирай с детьми да не повторяй ошибок. Нет, ему пособия нужны… Ладно, деньги есть…
— А вы тут куратор от завода?
— Н-ну. Я вообще с детства преподавать мечтал, но в школе очень быстро понял, какой должна быть моя школа. И до сорока лет, видите, ее придумывал. А потом, когда Семенов спросил, как делать школу, — я изложил. Он сразу понял, ни вопроса не задал. Только спросил, где я учителей возьму. А я ответил: придут. Вот и вы пришли. Вы же останетесь?
— Не знаю, — честно сказал Валя. Он и вправду не знал.
6
Окунев показал паспорт на проходной института и поднялся, как было ему сказано, на пятый этаж.
Институт был непомерно огромен даже для самого секретного завода: если одно изделие номер шестнадцать требовало в семидесятые годы такого научного обеспечения — значит, это было изделие либо очень большое, либо чрезвычайно значительное, либо несуществующее. Восьмиэтажный квадрат с бетонным внутренним двором, с тремя рядами гаражей, с широкими коридорами, буфетами, столовыми, с желтым линолеумом, широкими стеклами, досками почета и позора — этот институт сам мог быть градообразующим предприятием в иные времена, но теперь был, конечно, предприятием градозатопляющим, балластным, неподъемным даже для областного центра. Страшно было представить, какие вопросы решались за этими железными дверьми, обсуждались в курилках на высоких лестницах, около неизменных майонезных баночек с пеплом, сколько тут было грибных выездов, песенных костров, детских праздников, тайной ненависти к социализму и последующей страстной любви к нему; сколько по этим коридорам ходило странного народу, заоблачно умного в чем-то главном и беспомощного во всем остальном, сколько тут было сначала демонстративного презрения к быту, а после — самой подлинной и безбытной нищеты; сколько народу сначала не могло отсюда уехать, а потом уехало только для того, чтобы называть здешние годы своими лучшими; какие великие абстракции выдумывались тут — чтобы послужить ничтожной детали в узле номер триста пятнадцать изделия номер шестнадцать; но странней всего, что самый дух этого места был все-таки духом надежности. Можно было сколько угодно презирать номерные заводы, изделия, узлы, измываться над инженерами, единственными радостями которых были грибы, рыбалка и самиздат, — плюс, конечно, специальное снабжение, копченая колбаса, из-за которой совершалось в России столько предательств и, возможно, убийств, при одной мысли о которых хочется сейчас, немедленно, купить батон копченой колбасы и съесть его не нарезая, откусывая. Можно было сколько угодно издеваться, говорил себе Окунев, над их убогими радостями и безвыходными жизнями, но их резиновые лодки, институтские коридоры, изделия номер шестнадцать оставляли ощущение уюта, и он чувствовал это сейчас, шагая по желтому линолеуму. Откуда это чувство? При чем здесь, казалось бы, уют? Чувство большой, надежно защищенной страны, которая только и может позволить себе такое бетонное излишество? — нет, никого эти выдуманные враги не пугали. Ощущение, что все они тут были хорошие люди? Неправда, больше трех хороших людей на одном этаже не бывает физически, остальные становятся хороши либо плохи в зависимости от тысячи обстоятельств, начиная с погоды и кончая работой кишечника. Нет, дело было вот в чем. Сейчас мы сформулируем. Дело было в том, что все это была игра, и весь институт был огромная площадка для огромной игры.
Никто не верил, что изделия пригодятся, враги высунутся, абстракции оценятся. Все было громадным умозрением, а умозрение рождает чувство взаимопонимания; умозрение предполагает, что тебя не сразу сожрут, а сперва расспросят. Можно договариваться с идейным врагом — вдруг переубедишь или хоть нахамишь напоследок, — нельзя договариваться с медведем, который идет тебя есть; у него нет второй сигнальной. Здесь они все договорились так играть — институт уверял в своей полезности, жизненной необходимости, начальство играло в тупых злодеев, умеющих, однако, ценить ум, и все это пространство перманентного общественного договора стояло на зыбком болоте, куда и провалилось в конце концов. Дальше пошел пир чистой материи, которая могла тебя не тронуть, если была сыта, но если была голодна — не послушалась бы никакого аргумента. Все восемь этажей с двором, гаражами и коридорами были памятником умозрения, эксцессом просвещения, забавой дряхлого великана. Теперь шесть этажей из восьми сдавались материи — турфирмам, настоящим и фальшивым банкам, стоматологии, гинекологии, отделению «Мценской мебели», хотя где Перов и где Мценск? — и на пятом этаже, по которому шел Окунев, заседали перепетуйцы.
Он сам напросился в их штаб-квартиру. Они редко отказывали журналистам — годился любой пиар вплоть до разносного. Впервые Окунев услышал о перепетуйцах после Камского наводнения, когда Перепетуя поклялась отвести воду, если ей под офис отдадут любую уральскую мэрию. Никто не отдал, и вода в Камске стояла почти месяц. Дальше перепетуйцы широко распространились по Сибири, а в последние годы добрались и до столиц.
Окунев полагал — и не без оснований, — что эти бодрые ребята, как сорняки, первыми бросались на пустоши, но такой пустошью более или менее была сейчас вся территория, в особенности те места, где прежде гнездились НИИ. Малозаселенные и окраинные города, полуразвалившиеся дачи, поселки, где в школах на пятерых учителей приходилось шестеро учеников, — все это была их вотчина, там они процветали, оттуда вели наступление на центр. Во главе перепетуйцев стоял невысокий, плотный очкастый человечек с толстым шрамом через правый висок. Согласно перепетуйской мифологии, шрам этот он получил в одиночном походе, неудачно упав со скалы. От такого удара, само собой, околел бы и более твердоголовый, — но человечек (его звали Башмаков) упал виском в целебный источник, кисловатый на вкус. Он там полежал, рана затянулась, к Башмакову вернулись прежние способности и появились новые, парапсихологические. У него, в частности, появилось новое имя. Его звали теперь Оноре. Скоро Оноре почувствовал способность взывать — не голосом, а всем телом. Он воззвал, и явилась Перепетуя.
Генезис Перепетуи был темен. Во время коллективизации ее мать сбежала из колхоза в лес — в надежде, что медведь будет милосердней советской власти. Там она встретила дружественного йети, который привел ее в нору и научил призывать всем телом. Вместе они прожили без малого тридцать лет, но дети их погибали от несовместимости йети с колхозницей. Выжила только седьмая по счету — Перепетуя, которую колхозница зачала уже в старости; спаслась она только потому, что ее регулярно полоскали в целебном источнике, открытом йети в начале пятидесятых. Сам он, конечно, не открыл бы источника, но прилетела круглая тарелка, обитатели которой решили устроить пикник именно на странном горячем ручье. Дальше мнения расходились: одни полагали, что источник стал целебным после посещения тарелки, другие же — что он был целебным всегда, но инопланетяне его открыли таежным жителям. Как бы то ни было, Перепетуя жила теперь близ источника, считая себя его хранительницей. Туда-то и занесло бывшего Башмакова. Мать Перепетуи, колхозница, давно умерла, а йети оказался более живуч («Они живут до 175 лет», — авторитетно заявлял Башмаков во втором томе десятитомной саги о Перепетуе и ее жизненных принципах). Имя Перепетуя означает «вечная», доходчиво пояснял Оноре. Перепетуя была и будет всегда, но воплотилась примерно пятьдесят лет назад. Она не имеет возраста, ходит без одежды летом и зимой, легко растапливает снега. Оноре добился любви таежной красавицы и стал перенимать у нее тайнознания. Тайнознаний было много, их хватило на десять томов и осталось на вторую серию. Суть учения Перепетуи заключалась в том, что все деревья в тайге делятся на кедры и пихты — остальные принадлежат к этим видам. Кедры олицетворяют собой благородное, мужское начало. Пихты — начало женское, тоже благородное. Не все кедры одинаково хороши: среди них есть так называемые правильные. Определить правильный кедр можно посредством медитации. Если долго стоять у кедра, набрав в рот минеральной воды «Зеленое чудо» и никакой иной («Зеленым чудом» спонсировалось издание десятикнижия), в голове у стоящего зазвенит, «и даже можно потерять сознание», предупреждал заботливый Оноре. Так осуществится контакт с материнскими силами природы, после чего жертва эксперимента начнет получать сигналы от Перепетуи непосредственно в голову. С пихтой не так: пихта управляла женщинами, около правильной пихты бесплодная женщина могла забеременеть, а пьющая — бросить. Пихта была соединена непосредственно с Прамамочкой. Насчет Прамамочки Окунев уже ничего не мог постигнуть — книга, посвященная ей, была набита немыслимой кашей из тонких энергий и световых материй, но все это опять же передавалось через пихту.
Офис перепетуйцев располагался в бывшей лаборатории высоких энергий. В сущности, ничего не произошло — разве что высокие энергии заменились на тонкие. Здесь перепетуйцы принимали адептов, которые целыми группами направлялись к особо правильным кедрам, детородным пихтам и, главное, живительным источникам. Оноре нарыл в тайге десятки ручьев, которые выдавал за целительные. Разувшись, перепетуйцы часами стояли у кедров, ожидая, пока вода во рту закипит. Иные блевали. Многие перепетуйки, однако, исправно возвращались беременными. Наиболее успешной в этом отношении слыла давно покинутая жителями деревня с характерным названием Чадовка. За экскурсию брали по десяти тысяч с человека, сухпаек включался: для Перова и подобных городов это были серьезные деньги, но исцелиться в источнике хотелось всем. Все были больны. Когда человеку нечего делать, он маниакально сосредоточен на собственном теле. Тот, кто сказал бы клиентам перепетуйцев, что они совершенно здоровы, — оскорбил бы их тяжко и непоправимо.
Окунев не совсем понимал, зачем он сюда идет. С одной стороны, раз уж он попал в Перов-60, ему интересно было посмотреть на беспримесный идиотизм, занявший все пространство, откуда выкорчевали культурные растения. Его во всем привлекала чистота жанра, а тут она была. Но была и другая сторона — он сам не вполне понимал, что его манит в перепетуйстве, но понимал, что это и есть самая перспективная форма самоорганизации, куда более привлекательная, чем все волонтерство. Это была утопия для дураков, многочисленного и активного отряда приматов, существование которых отрицает политкорректная идеология, а между прочим, напрасно. Дураки есть, им принадлежит будущее, и это далеко не самый пессимистичный вывод. Человечество развивается волнами, с этим не спорят даже дураки, которые спорят со всем на свете. Опасный предел ума был достигнут человечеством к Первой мировой войне, остатки умных были истреблены во Второй, вдобавок она наставила таких ограничений, что следующим умным было уже неповадно умнеть, поскольку им наглядно показали, чем это кончается. Теперь мир надолго принадлежал дуракам — последние островки умных затонули в девяностые; дуракам нужна была своя наука с торсионными полями, прамамочками-пихтами и кипящими кедрами, свое искусство в телевизоре, своя вера и даже свои мученики. Потом — и в довольно близкой перспективе — они, разумеется, должны поумнеть, и путь перепетуйцев еще далеко не худший. У Окунева были свои подозрения на этот счет, и его не пугало даже то, что офис перепетуйцев располагался в НИИ, на форпосте былой и уже мертвой науки. Живая собака лучше мертвого льва; просвещение опиралось на разум, а перепетуйство — на что-то иное, не менее сильное и живучее.
— Вы к нам по журналистике или болезнь какая? — певуче спрашивала его хозяйка офиса, перовская представительница Оноре.
— И по делу, и болезнь, — решительно сказал Окунев.
— А и очень хорошо, — говорила перепетуйка, придвигая к нему пухлой рукою стакан лиственничного отвара. — Всегда лучше, когда личный интерес. Что хотите исцелять?
— Я сначала хочу про другое, — настаивал Окунев. — Я слышал, что вы партию создаете. Очень хочется понять какую.
— Какую? — пела перепетуйка. — Лесную, мы создавать хотим лесную партию братьев-пенсионеров, потому что у нас пенсионеры сейчас никак не представлены. Наши бабушки, они какую могли бы экономическую самостоятельность иметь! Наши грибочки, кто еще сделает такие грибочки? У нас Америка все купила бы, у нас самое экологически чистое, у них нет такого и не будет никогда. У нас ягодки, где в Америке такие ягодки? Голубика, костяника, морошка, куманика, зубаника, бзника! Они сварят, продадут, и вот им хватит до старости. А носочки, рукавички? Кто свяжет такие рукавички, а? — спрашивала она его, словно годовалого, и все ее пятидесятилетнее лицо уютно морщилось. Невозможно было понять по этой женщине, как она жила, что делала, во что верила. Жизнь не оставила на ней следа. — Кто-кто у нас свяжет такие рукавички? Из зайчика сошьет, из овечки свяжет? Да нигде в мире не бывает таких рукавичек! Мы считаем как? Мы думаем, что главный-то класс и есть старческий, что в нем есть умудренность. Умудренные-то люди и должны все решать, и всегда Россиюшка была страной старичков, бабушек! Вот мы бабушкам дадим заработать, шить-вязать, потом грибки, огурчики. У нас бабушек сколько — знаете сколько? Перепетуюшка наша хоть и вечная, а сама бабушка, и прамамочка ее давно бабушка. Скоро бабушки наши будут жить как йети, к йети потому и тарелушки прилетают, что ищут рецептик. Рецепт старости, вечной жизни ищут тарелушки, а наши ученые отворачиваются. Все это гордынюшка!
Окунев пил лиственничный отвар, кисловатый, древесного цвета, кивал и все ясней понимал: так, так. Все именно так, как он думал. Вот она, партия будущего: конечно, это будут старики, кто бы кроме? Потом они создадут партию внуков. Внуки к сорока годам, может быть, поумнеют — хотя бы настолько, чтобы не верить в йети. Впрочем, может быть, к тому моменту появятся и йети — последние остатки одичавших сотрудников НИИ, отказывающихся верить в торсионные поля. И тарелушки будут летать, дождавшись наконец времен, когда землю можно будет захватывать уже безо всякого риска.
Через полчаса ее припеваний Окунев понимал, что готов рассказать этой женщине все о себе. Его расслабил лиственничный отвар, а может, он просто устал сопротивляться. Его затягивало в перепетуйство, как усталого путника манит хвойная подстилка. Кому и зачем нужно все остальное — он уже не понимал, и чем торсионные поля хуже каких-либо иных? Уют НИИ странно слился с уютом перепетуйства, как жизнь со смертью, образующих, если вдуматься, нерасторжимое гармоническое единство.
Она рассказывала ему о родовых усадьбах, о программе, которую они хотят подать ИРОСу, и новая эта прекрасная партия обещает помочь, и уже они отправили им в Москву банку огурчиков, вот только очень жаль, что местное отделение все погибло, но на самом деле оно, конечно, не погибло, а взяли его тарелушки. Там они их обследуют, дадут вечную жизнь и вернут. Ну а у вас-то, у вас-то какая хворобушка, ведь мы всем, всем помогаем?
— Я вижу сон и во сне животное, — сказал Окунев необыкновенно честно. Он никому этого не рассказывал.
— Какое именно животное? — спросила перепетуюшка с интонацией строгой медсестры.
— Я вижу умирающее животное, — медленно, с трудом, словно под гипнозом, продолжал Окунев. — Оно исчезающий вид. Оно не знает, как себя вести.
Теперь кивала перепетуюшка, но из нее вдруг исчезла вся умильность — перед Окуневым был серьезный диагност.
— Оно должно вылезти из норы, но у норы его ждут, — продолжал Окунев, — и между тем находиться в норе оно тоже больше не может. Его встречают и бьют, и оно сначала угрожает, но всем только смешно. Потом оно просит. Это никого не трогает. Потом оно останавливается и плачет, тогда его пытаются добить. Но оно еще довольно большое и быстрое, и тогда оно возвращается в нору. Из которой все равно потом придется выходить. Мне кажется, что мое рождение было ошибкой.
— Все это гордынюшка, — решительно сказала перепетуйка. — Вам надо поехать на источник немедленно. Очень-очень быстро надо поехать на источник. Вам будет это стоить по льготной программке двенадцать тысяч, если оформить до послезавтра.
Окунев встал. Гипноз кончился.
— Пока я жив, — сказал он твердо, — этого не будет. Впрочем, окончательно я ничего не знаю, но у меня есть предчувствие…
И он сказал ей еще кое-что, чего вам не нужно знать.
7
В огромном кабинете гендиректора Семенова на третьем этаже заводоуправления шло заседание верхушки — два зама, главный инженер, руководитель второго отдела НИИ (они все были номерные, без расшифровок), кадровик и кто-то из Екатеринбурга, с неясной, но важной миссией. Тихонову разрешили сидеть в углу, за отдельным столиком, где обычно помещалась секретарша. Но сегодня в ней не было нужды — Семенов ее отослал.
— Вот он у нас все запишет, — сказал он загадочно, указывая на Тихонова.
Заседание производило на Тихонова крайне странное впечатление. Он не понимал, о чем речь, поскольку на заводе давно выработался стиль умолчаний о главном — все приборы и узлы назывались по номерам либо загадочным буквенным обозначениям. Чувствовался некоторый надрыв. Было видно, что все эти люди работают вместе бог весть сколько и, в общем, прекрасно друг к другу относятся, и даже человек из Екатеринбурга явно присутствовал на таких обсуждениях не в первый раз, потому что он — единственный из всех — со скучающим видом чертил в блокноте геометрические фигуры. Остальные неистовствовали, изображая трудовой энтузиазм и полемику с чуть большим старанием, чем следовало: то ли специально старались для гостя, то ли развлекались таким образом сами.
— Вы как хотите, — говорил главный инженер, — но я таких обязательств не возьму и вам, насколько смогу, буду противостоять. Да, потому что вы как хотите, но это абсолютный волюнтаризм. — Тихонов давно не слышал таких слов, их никто уже всерьез не употреблял. — Простите меня, Максим Леонидович, но о таком графике может мечтать только сумасшедший. Мы опять все запорем, я уж не говорю — по кашкам, но даже и пятнадцатый узел мне еще не кажется готовым. Ведь это на что будет ставиться? Это будет ставиться… — Он осекся и многозначительно посмотрел на журналиста. — Это будет на таком изделии, которое уже не переделаешь после пуска. И на коллегии опять будут песочить — кого же? Вы как хотите, но я совершенно не могу, я не хочу и категорически требую!
— Владимир Михайлович! — прижимая руки к груди, говорила очкастая женщина лет сорока, больше всего похожая на библиотекаршу, измученную отсутствием финансирования и личной жизни. — Мы можем перестраховываться и перерассчитывать, но дело стоит и будет стоять! Я позволю себе процитировать — великой державе застой опаснее поражения. И пока вы будете обсчитывать и проверять, люди могут спросить нас — что мы, собственно, делаем? Почему мы это делаем и где наш, наш личный, не государственный, но собственный прогресс? Меня сын уже спрашивает: мама, когда вы рапортуете? И как мы посмотрим на детей, и неужели нам важней то, как на нас посмотрит комиссия?
— Елизавета Борисовна! — почти закричал инженер. — Я очень уважаю мнение вашего Миши, он развитой мальчик! Но речь может пойти о миллионах. Да, рублей, а, слава богу, не жизней, я надеюсь, что до жизней не дойдет. Но погоня за очередным рекордом — это, товарищи, штурмовщина, и мы все уже видели, что было с «Протоном»… — Он опять осекся и без особой приязни поглядел на Тихонова. — Отрасль переживает ломку, товарищи, и не в последнюю очередь потому, что некоторые до сих пор берут от прошлого не те традиции, которые заслуживают, а те…
Он махнул рукой и отвернулся.
— Какие есть, такие и берут, — задумчиво сказал сыроватый толстяк с широким крепким лбом. — Я со своей стороны могу только заметить, что в прошлом году эта, как вы сказали, штурмовщина привела к первому месту по отрасли. А победителей, как известно, не судят. Поэтому если вы спросите меня — я бы поддержал второй отдел. Если наука говорит — да, почему практики должны тормозить? Отливка у нас слава богу, батонщики не подводят, министерство дает добро — почему не рискнуть? Четырнадцать значит четырнадцать, но есть ведь еще, как народ говорит, пятое число и прогрессивка…
— Перестраховка — хорошая вещь, — заметил человек из второго отдела НИИ, высокий, нервный и, кажется, не очень здоровый: язва? колит? Непонятно было, поддерживает он инженера или возражает ему с позиций упомянутого волюнтаризма. — А с другой стороны, движение — все. В последнее время, товарищи, темпы меня смущают. Мы все-таки недогружаем людей, и если прибавить, скажем, один час хотя бы по вторникам, да что там, по четвергам…
Инженер ударил себя по ляжкам, но промолчал.
Тихонов смотрел главным образом на молодую — лет двадцати семи — и неотразимо его привлекавшую участницу совещания, чья функция, однако, была ему неясна. Называли ее с преувеличенным почтением «товарищ Кузнецова» — видимо, подтрунивая над молодостью. Кузнецова была высока ростом, стройна, черноволоса, курчава, решительна, черты ее были, пожалуй, крупноваты, но серые глаза под очками смотрели весело, она забавно морщила нос, словно постоянно посмеиваясь над собой и всеми, и было что-то во всей ее мимике и фигуре, что Тихонов распознавал безошибочно: ясно было, что она любит это дело и как следует в нем попрактиковалась. Иногда она ловила тихоновские взгляды, выдерживала их, улыбалась, а один раз — он даже подумал сперва, что померещилось, — показала ему кончик языка. Тихонов окончательно перестал понимать, на каком он свете.
Наконец она взяла слово.
— Вот у нас тут сидит товарищ журналист, — сказала она, стрельнув глазками в сторону секретарского столика. — И он может подумать бог знает что. На самом деле я хочу сказать, что вопрос-то, как мне кажется, не принципиальный. Мы отвлекаемся на него нарочно, потому что боимся сказать о главном. По большому счету, товарищи, такая ли разница, сойдет изделие с конвейера седьмого ноября или пятнадцатого? Все знают, что раньше двадцатого испытания не начнутся — просто потому, что глубокий снег еще не ляжет. А отвлекаемся мы, товарищи, от того, что шестой цех приходится переводить на мирные рельсы, и все мы боимся себе в этом признаться.
Повисла, что называется, напряженная тишина.
— Ну, положим… — начал главный инженер. — Положим, это вопрос далеко не решенный…
— Вот мы и боимся сейчас решать, а людям надо что-то говорить. Я веду как идиотка, простите, переговоры с заказчиком, институт бьется над этими санями, как будто они имеют оборонное значение, мы торопимся к сезону выбросить на рынок эти сани, всем говорим, что никакие финны еще не предложили такую конструкцию — а потом выясняется, что мы безумно дорожим шестым цехом и, может быть, опытная партия вообще будет готова только к декабрю. Спрашивается, зачем тогда весь рекламный отдел три месяца стоит на ушах, зачем мы вкладываемся в телевидение, почему испытатель на поролоне ездит три дня, рискуя, между прочим, — а теперь оказывается…
Тихонов не слышал ни о каких новых санях, но это, наверное, потому, что он вообще мало ими интересовался, а может, выброс новой продукции на мирные рынки удерживался в секрете. Но товарищ Кузнецова ему нравилась, и после недельного воздержания он бы очень не возражал против личной беседы о санях.
— Погодите, — прервал ее помалкивавший до тех пор Семенов. — Успеется о санях. Давайте все-таки утвердим: если мы останавливаемся на седьмом, приходится перестраивать весь график, и людей надо хотя бы предупредить…
Кузнецова явно хотела возразить, но в голосе гендиректора была та самая сталь, которая заставляла прислушаться и министров.
— Вопрос о шестом цехе, — продолжал Семенов, — я бы сказал, все же тактический. А стратегический — это именно вопрос о графике, потому что либо мы мобилизуемся, либо верим Владимиру Михайловичу, за которым все-таки тридцатилетний опыт, и много раз, напомню, его предостережения были крайне полезны. Крайне. Не скрою, мне самому хотелось бы дать, так сказать, новый стимул, и финансы нам как раз сейчас позволяют. Но риск есть, я от него не прячусь, и давайте спросим себя: можем мы, так сказать, в лучших традициях… или следует нам действовать применительно к стране, к той эпидемии безделья, которая коснулась уже всех. Если из дому не выходить, оно, конечно, безопасно, не простудишься, под трамвай не попадешь… но…
— Если мы сначала решаем по графику, то я за то, чтобы рискнуть, — сказала Кузнецова. — Город поддержит, я думаю.
Она посмотрела на человека из Екатеринбурга и, не удержавшись, опять на Тихонова.
— Ну что же, — после минутной паузы, когда все смотрели в стол, подытожил Семенов. — Предлагаю решить так. Если проходит предложение Грохотова и мы изо всех сил успеваем к седьмому, и все получается на уровне — я главному инженеру выписываю утешительный приз в размере пятидесяти процентов, и пусть он нас простит за недоверие. А если будет как в позапрошлом, я штрафую всех присутствующих на те же пятьдесят и Грохотова перевожу в технологи. Соглашаемся?
Все зашевелились, Кузнецова хихикнула.
— За что всех-то? — пробасил широколобый толстяк.
— Коллективную ответственность никто не отменял, — развел руками Семенов. — Payer les pots casss, простите мой французский.
— Ну и прекрасно, — сказал человек из Екатеринбурга. Видно было, что он не разделял общего энтузиазма, да и сам этот энтузиазм нисколько его не убеждал. Ему больше всех было плевать на ноябрьские планы и тем более на санки шестого цеха, и он смотрел на всю эту дискуссию, как взрослый на детские игры. — Город поддержит, я докладываю в Москву, и помогай бог, как говорится.
— Всем спасибо, товарищи, а я попробую объяснить гостю, чем мы только что занимались, — Семенов широким жестом отпустил всех, и кабинет опустел.
— Чайку, — сказал он в селектор.
Секретарша внесла две чашки и тарелку фисташек.
— Что же, — вздохнул Семенов. — Я к вашим услугам.
Это прозвучало издевательски, поскольку в этом кабинете Тихонов чувствовал себя последним из последних, да и задача, которую он призван был выполнить, являлась по существу лакейской. Он решил вести себя нагло.
— Видите ли, — сказал он вежливо, почти ласково. — Мне было бы легче о вас писать, если бы я знал, что производит ваш завод.
— Это совершенно необязательно, — ответил Семенов без предполагаемой паузы: Тихонов ждал, что он хоть задуается, поколеблется, а там, как знать, и раскроется. — Вы наверняка знаете — вам сколько лет-то? Двадцать шесть, двадцать семь? К этому возрасту вы наверняка уже знаете, что всякий завод производит сам себя.
Тихонов не понял и переспросил.
— Да очень просто, — Семенов был странно добродушен и, кажется, рад потрепаться. — Этот завод производит людей, которые на нем работают, институт, который при нем что-то выдумывает, школу, которая в свою очередь производит Семушкина, и весь вообще город, который вокруг всего этого нарастает. А больше никакой завод ничего не может произвести. Вы думаете, что пчелы существуют для меда, а мед, в сущности, побочный продукт их деятельности. И они крайне бы удивились, узнав, что человек их разводит только для этого.
— Понимаю, — сказал Тихонов. — Уводите от вопроса. Я так и ждал.
— Да погодите вы! — с досадой сказал Семенов. — Вы думаете, что если я вам назову изделие номер шестнадцать каким-нибудь именем, вас это приблизит к его пониманию? Ну хорошо, пожалуйста, глюкатор трехосный. Тримальхион. Беспилотный разведчик «К-317». Вам все ясно? Ни один завод, ни один человек не производит продукцию как таковую. Вся промышленность в конечном итоге производит говно и глину. Часть немедленно превращается в говно, а часть впоследствии — в глину. Все это неважно. Но производятся при этом всякие типы, а это уже важно! Сельское хозяйство производит ужасного типа, простите, если у вас кто-то в нем занят. Это угрюмый тип, собственнический тип, он занят работой трудной и грязной, и всех поэтому считает хуже себя. Может быть, это так не везде, только в России, но я других не встречал. Журналистика, которой вы, видимо, занимаетесь, производит тип очень интересный, талантливый, энергичный, вечно собой недовольный. Там, кстати, не задерживаются, потому что в конце этот тип производит страшный кризис, переоценку: он видит, как все ненадолго, и убегает во что-то более прочное. Интересных людей производит война — но везде, кроме войны, они заурядны, а вечно воевать не будешь. Короче говоря, из всех, кого я видел, самые интересные люди производятся в закрытых городах, на заводах, вокруг которых крутится вся жизнь. Это институт, занятый самой чистой наукой, потому что она ни на что не отвлекается, и государство ее кормит, и деться ей некуда — приходится мыслить. Она мыслит, кстати, во всех направлениях — в социальном тоже. Как в Новосибирске. Я много там бывал, если вам это интересно. Потом — школы для молодых гениев, потом — магазины для них же, и рабочие, которые уверены, что спасают страну. Они не всегда понимают, чем занимаются, но бесконечно совершенствуют это занятие. Я бы сказал, что они работают, как поэты. Да вы не записывайте, просто слушайте. Поэт ведь чем занят? Не зря Колмогоров этим занимался подробно, хотя его интересы лежали в совершенно других сферах. Поэт — тот же сборщик, который не понимает толком, что собирает. Он собирает изделие номер шестнадцать, из которого потом неизвестно что получится. Нам не дано предугадать и так далее. И о деталях он имеет очень слабое представление, потому что не знает, откуда взялись слова и что они значат в действительности. Но его интересует, как эти непонятные для него детали лучше всего пригнать друг к другу — занятие, между нами, совершенно бессмысленное. Но в нем достижимо совершенство, и вот эти люди, не извлекающие из своего дела никакой практической пользы, ищут это совершенство — и это их улучшает, они хороший материал, из них могло бы получиться прекрасное общество. Если допустить, что в одиннадцатом цехе вообще ничего не происходит, вы сразу все поймете. Предположите просто, что все эти колесики, которые в разных комбинациях собирают в остальных цехах, здесь разбираются заново и возвращаются назад, и потом их собирают по новым чертежам, которые готовит институт. Вот и все, хотя на самом деле все гораздо сложнее, мы отгружаем продукцию, обмениваемся ею с тремя другими номерными заводами, получаем от них новые составляющие и так дальше, так дальше. Но схему я вам изложил, и в ней нет никакой секретности.
Тихонов молчал. Он был ошарашен.
— Но деньги? — сказал он наконец. — На какие-то деньги все это должно существовать?
— Ну а ракеты? — спросил директор. — Ведь их нельзя продать, ими нельзя выстрелить, все это понимают. Ракеты же существуют на какие-то деньги? И, наверное, они зачем-то нужны стране, хотя всем ясно, что они никогда не полетят на врага. Нужно невероятное допущение, безумный скачок — кто же будет кончать с собой таким дорогостоящим способом? Но они нужны, потому что самоощущение человека с ракетами совсем иное. Если у вас при себе пистолет, из которого вы с огромной вероятностью никогда не будете стрелять, — вы ведете себя храбрей, мужественней, у вас просто осанка другая. Если страна тратит миллиарды на эти ракеты, допускаете же вы, что на более важное производство у нее могут найтись кой-какие средства?
— На какое же более важное? — все еще не понимал Тихонов.
— Самым важным производством, — назидательно сказал директор, — в любой стране являются граждане. Не побоюсь сказать, что наилучшие граждане, граждане высшего сорта производятся в закрытых городах, и одним из таких производств я непосредственно руковожу. И, кстати, о деньгах: мы неплохо зарабатываем. Вы племя видели?
— Конечно. Я уже понял, что это ваши.
— Это не просто наши. Это наш драматический театр, один из лучших в России, между прочим. Шамана видели? Гамлет наш. Когда кончается сезон в тайге, он в театре играет так, что на него из Англии приезжают. Мы пускаем. Череп видели у него?
— Я думал, настоящий, — признался Тихонов.
— Так он и есть настоящий. Это предыдущего шамана череп. Он из шаманской семьи, Гамлет наш. Булабахин его фамилия. Когда он камлает «Быть или не быть?» — в зале знаете что делается?
Все здесь было обманкой, пора привыкнуть. Племя — не племя, а артисты; артисты — не артисты, а шаманы; шаманы тоже наверняка были не шаманы, а беглые русские крепостные, но Тихонов не стал в это углубляться.
— Мы еще заказы берем, — продолжал Семенов. — Изделие номер три — тоже наше, — это роликовые коньки. Лучшие, между прочим, в России. Пылесосы замечательные. Седьмой цех переключился на мебельные гарнитуры. Но там, как вы понимаете, третий сорт. Первый сорт — это изделие номер шестнадцать, основная специализация. Я имею в виду, разумеется, людей, потому что в номерных изделиях сортность не указывается. Там сорт один — высший.
— Я сначала подумал, — признался Тихонов, — что у вас тут круглые самолеты делаются.
— Круглые? — Семенов поднял кустистые брови.
— Нам в племени сказали. Артисты ваши, в смысле. Говорят, круглые самолеты летают, — мы подумали, это ваши заготовки…
— Чушь, — сказал директор. — Это они, наверное, тарелки видели.
— А что, летают? — Тихонов уже ничему не удивлялся.
— Нет, конечно. Группа Скороходова тоже якобы погибла от летающих шаров где-то километрах в тридцати отсюда, но ясно же, что там была обычная лавина.
Темнело, но Семенов не зажигал света. Тихонов посмотрел в бледно-лиловое окно и неожиданно почувствовал глубокий, почти школьный, с детства забытый уют — так же он поднимал глаза, когда делал уроки, и тоже не торопился включать настольную лампу, хотя все хуже видел тетрадную страницу. Тихий сумрак осени наполнял тогда комнату — Тихонов никогда не воспринимал осень как время увядания, скорей это была подготовка к чему-то самому главному, что всегда делается само. Вот подготовится мир, и в застывшем зимнем воздухе, чтобы никто ни о чем не догадался, начнет совершаться это главное. И в земле, и за окнами домов тоже будет твориться то основное, ради чего все сюда присланы. Лето — всегда каникулы, а осень — всегда работа, и он тоже призван участвовать в ней, хотя бы тем, что делает уроки. Он со всеми в заговоре. А понимать, кто и о чем договорился, ему не нужно: все и так устроится.
— Просто сейчас очень многие поверили, будто все дело в экономике, — продолжал директор совершенно по-домашнему, тише и мягче. — Экономика вообще псевдоним, математика и психология плюс небольшой процент азарта, очень человеческая вещь без строгих закономерностей. А в основе всего эволюция, тоже на «э», но это как раз вещь научная. Человек должен усовершенствовать себя, иногда он себя усовершенствует массовыми убийствами, иногда торговлей с лотка, и долгие исследования — в том числе мои лично — показали, что лучше всего он эволюционирует в закрытом городе, служа не совсем понятным, но благородным целям. А выращивать на конвейере он может хоть грибы — эволюция грибов или деталей никого не интересует. И государство, если оно государство, если вообще не хочет стереться с земли и остаться в преданиях, — должно заботиться о гражданах будущего, тратиться на заводы, от которых ничего не получает, запускать пробные ракеты, хотя настоящие не полетят… Вероятно, такие люди, как наши — на этом заводе и подобных ему, — не очень приспособлены к жизни в том же, я не знаю, Перове просто, Перове без цифры. Но я спрошу: а зачем к ней приспосабливаться? Зачем торгашествовать, спиваться? Почему надо быть впереди всех на пути в глину? Вы думаете, страна сможет в кризисе опереться на тех, кто живет в Перове? Нет, ее спасут те, кто из Перова-60. Их не должно быть слишком много. Чтобы спасти, много не надо. И пусть лучше государство вкладывает в этих людей, чем в никому не нужных стариков или еще какую-то ерунду.
Разумеется, для Семенова старики смысла не имели. Они свое отэволюционировали. Ценно было только свежее мясо, молодая кровь, новые заводчане.
— Вы ведь знаете, что нас закрыть хотели? — продолжал Семенов. — Я в Москву сколько раз ездил. Оставили. Потому что, сами посудите, на кого им опираться в случае чего? На Сколково?
И он усмехнулся так, как умело усмехаться только это поколение, сразу признавая несуществующей какую-нибудь мелкую дрянь.
— Но подождите, — не сдавался Тихонов, хоть он и сам не слишком понимал, что именно защищает. — Подождите. Их же вечно упрекают — ну, всех, — что они чистые прагматики. И оказывается, что они поддерживают завод… недешевый завод… кормят тут всех… Хотя отдача стремится к нулю! Ну — если практически, вы понимаете…
— То есть! То есть! — запротестовал Семенов. — Что производит государство, если смотреть в корень? Вся Африка производит пофигистов, которым только под пальмой лежать да стрелять иногда из «калаша». Вся Америка производит превосходных граждан будущего, для которых биологический носитель уже неважен, они все время пол меняют и возраст одолевают, в сто три года с парашютом и так дальше, так дальше. Китай производит идеальных солдат, которые, правда, только умирать умеют, но что же еще делать солдату? Можно и так воевать…
— Ну, это очень все приблизительно, — вступился Тихонов за Китай. — Они и фигуристов производят, и скрипачей, и программеры очень приличные…
— Идеальные солдаты, — повторил Семенов. — Я разве что, разве против? Пусть воюют… Просто они танцуют там, на льду, — будто их назавтра расстреляют. И на скрипке так же… Очень чувствуется.
— А у вас не так?
— У нас не так, нет. — Семенов снова усмехнулся, и непонятно было — жалеет он, что у них не так, или радуется. — У нас энтузиазм. Это же великое дело — когда никто не знает, что получится. Это вам не пулемет собирать и не холодильник.
— А скажите, — спросил наконец Тихонов, давно лелеявший этот вопрос, но никак не решавшийся его задать, — в открытом городе может быть что-то подобное?
— Нет, конечно, — сказал Семенов, снова без паузы, словно только этого вопроса и ждал. — Знаете, был эксперимент такой в семидесятые. Моделировали эволюцию на ЭВМ. Ну, какие тогда были ЭВМ — сами знаете, но, в общем, как-то у них не моделировалось появление панциря. Все есть — а панциря нет. Что такое? Да они же внешнюю угрозу туда не внесли! В стартовых условиях, — повторил он для невидимых непонятливых, — нет внешней угрозы. Так и тут: если у вас нет закрытого пространства, откуда в нем возьмется давление? Кто будет его нагнетать? Без давления у вас так же ничего не выйдет, как у ребенка невоспитанного, которому все можно. Но давление это должно быть осознанным, понятным! А не так, чтобы каждое утро брали непонятно за что, или ночью обыски, или бить в подворотне. Это не самодурство и даже не государство, это слу-же-ни-е! Вот почему я и верю, что только с закрытых заводов выйдет когда-нибудь будущее России… которое я и произвожу… а больше ему неоткуда взяться, молодой человек, но только этого ты не пиши. А впрочем, что хочешь пиши, но не печатай. Важно же то, что ты написал и что с тобой от этого сталось, а кто тебя прочитал — дело десятое. Хочешь посмотреть одиннадцатый цех?
8
То, что увидел Тихонов в одиннадцатом цеху, потрясло его именно потому, что нечто подобное он как раз ожидал увидеть, но, разумеется, не мог себе этого представить. Нас всегда потрясает совпадение наших тайных догадок с реальностью — вот какие мы умные! — но верный вектор еще не означает точного представления. Да, он думал правильно, но то, о чем он думал, оказалось в реальности бессмысленней, торжественней и грандиозней. Он увидел изделие номер шестнадцать и мог бы его описать, но его сознание не могло вместить увиденного.
— Вот, — с гордостью сказал Семенов. — В этом цеху делается у нас на полной автоматизации главное ноу-хау — новый человек. На этом изделии — номер шестнадцать, как вы знаете, — он, так сказать, обтачивается.
Явление изделия номер шестнадцать было подготовлено с почти театральной роскошью. Семенов провел Тихонова через три кафельных коридора, сверкающих хирургической чистотой; через три проходных, где директору приходилось прикладывать к пультам три разных пропуска, и через огромные железные ворота во дворе; приходилось идти то под землей, то поверху, среди неожиданно мирных, заросших полынью и сухой травой асфальтовых дворов, они обходили мазутные лужи, долго шли вдоль огромного бассейна, от которого шел густой химический запах, — заглянуть туда было нельзя из-за высокого бортика, из-за которого валил лиловый пар; над территорией завода включились гигантские прожектора, и пейзаж окончательно стал инопланетным. Наконец Семенов набрал сложную комбинацию на кнопочном замке, и черные створки медленно разъехались.
— Одиннадцатый цех! — сказал Семенов и отступил вправо, пропуская Тихонова.
Перед Тихоновым стояла — но это не то слово, потому что непрерывно шевелилась, — бесконечная стена, которая жужжала, тикала и свистела ремнями; это была пятидесятиметровая в длину и шестиметровая в высоту плоскость, состоявшая, если вглядеться, из бесчисленных разноразмерных шестеренок, зубчатых колес, трансмиссий, пружин, ремешков, находившихся в непостижимо сложных связях. Все они крутились с разной скоростью, некоторые — беззвучно, другие — с щелканьем и тиканьем, часть издавала музыкальный звон. Здесь, видимо, никогда не выключался синеватый свет, и в этом свете блестело идеально чистое, превосходно смазанное железо: эти блестящие шестеренки казались столь же неисчислимыми, как звезды на небе, и само звездное небо долго потом представлялось Тихонову набором таких же тесно связанных, непрерывно трущихся колес, чей слабый отблеск едва долетает до нас. Если мир был как-нибудь устроен, он был устроен так.
Проследить хоть иллюзию порядка в этом раз навсегда запущенном механизме не мог, вероятно, и сам его создатель. Лучшей метафорой сложности и разнообразия не могла стать никакая электроника. Электроники тут и не было — все крутилось на честном машинном масле, стиралось, заменялось, ни на секунду при этом не останавливаясь; все эти разнонаправленные вращения задавал один крошечный, наверняка невидимый валик — и все металлическое мироздание начинало передавать его импульс, уменьшавшийся в бесконечном трении, но никогда не исчезавший до конца. Тихонов минут десять стоял, любуясь, то приближаясь на шаг, то отступая, ничего не понимая и не пытаясь понять. Ради этого стоило содержать завод, город, планету — которая, очень может быть, только благодаря этому еще и вертелась. Сверкали железные звезды, пели железные птицы, все было беспричинно и взаимосвязано, не имело ни начала, ни конца, ни смысла, но страшно напряжено и бесконечно разнообразно.
— Ну хватит, — сказал наконец Семенов. — Насмотрелись.
— Простите, — прошептал Тихонов, но голос его растворился в тиканье и свисте. — Простите, — повторил он громче, — а многие это видели?
— Немногие, — серьезно ответил Семенов. — Но немногие сюда и приезжают, хотя город давно открыт. Монастырь работает, источник бьет. Завод закрыт, конечно, но некоторые прорываются. Я обычно сам выбираю, кому это нужно. Вам, по-моему, нужно.
— Очень, — в тон ему ответил Тихонов. — Исключительно. Наверное, писать ничего не надо?
— Почему же, — удивился Семенов. — Обязательно надо. Только напишите так, чтобы никто не понял.
— Попробую, — честно пообещал Тихонов.
9
До «Лосьвы» он добрался к десяти вечера. Профилакторий являл собою длинную трехэтажную постройку невнятного цвета, хоть и недавней покраски; при свете фонаря над входом она казалась просто серой. Широкое крыльцо с косоватыми бетонными ступенями, кривые железные перила — весь он выглядел кривым, неаккуратным, но абсолютно надежным именно в силу этой косоватости, внесенной в расчеты не иначе как гениями из НИИ. Все прямое тут давно упало. Краска новая, но с застывшими потеками, и линия, где кончается краска и начинается побелка, всегда неровная — по этой неровной линии, очнувшись после сна или обморока, всегда можно опознать местную вещь, будь то больница, санаторий, общежитие, отделение милиции или триллер с элементами пародии. Но фойе со стойкой, типа ресепшен, Тихонову понравилось, всколыхнуло в нем ностальгию по тому, чего он не застал: огромные пыльные фикусы в кадках по углам, ковровая дорожка, деревянный круглый столик с жесткими креслами, обшитыми грязно-красной тканью — все это можно было еще встретить в гостиницах в глухих городишках, причем там это воспринималось как прошлый век, признак отсталости, а здесь было абсолютно на месте и даже намекало на некоторую роскошь. В углу висел телевизор, по которому показывали без звука футбол — Тихонов так и не понял, кто против кого, ничего было не разобрать через рябь и помехи. За стойкой стояла заспанная квадратная женщина с отпечатком круглой пуговицы на щеке. Наблюдательный Тихонов зачем-то отметил, что на ее блузе пуговиц такой формы и размера нет.
— Завтрак в столовой в восемь, — сообщила тетка, не глядя на него, и положила на стойку ключ. — Распишитесь.
Обстановка комнаты погрузила Тихонова в совсем уже элегическое состояние: две узкие койки с лакированными бортиками вдоль заднего края, под гобеленовыми покрывалами, подушки треугольником, такие же лакированные тумбочки, на каждой по граненому стакану. Форточка с бечевкой — дерни за веревочку. Скрипучий шкаф в одном углу, письменный стол — в другом, все разного цвета и с чайными кругами. Тихонов скинул куртку и ботинки и вытянулся поверх покрывала. От подушки пахло прачечной. Как писать про Семенова, он не знал.
То есть все, все он знал бы, окажись это редакционным заданием. Но здесь нужно было иное. Почему-то он был уверен, что если результат не понравится директору, то все последующее уже ой как не понравится самому Тихонову. Да и как сказать это? «Продукция Перова-60 настолько секретна, что держится в секрете даже от рабочих», — прикидывал Тихонов. Нет, это ерунда. «Перов-60 не отмечен на картах, и случайный человек сюда не попадет». Тоже не годится — они же попали, и как попали! Вдобавок все в Перове знали о существовании Перова-60, но во времена дефицитов сюда не пускали, а с девяностых, когда город открыли, ехать туда было бессмысленно. «Вот уже который год генеральный директор далекого уральского завода Максим Семенов делает что?» Тихонов даже услышал в голове голос, произносящий это: голос советского диктора, звенящий баритон с еле сдерживаемым то ли ужасом, то ли смехом — старые передачи крутили по кабельному каналу, и Тихонова всегда завораживали эти голоса: неторопливостью, многословием, обилием эпитетов и постоянно сдерживаемым желанием сказать что-то совсем не то. Упомянуть среди рапорта какую-нибудь жопу. Потом, конечно, гори все огнем, но миг прорыва! Теперь таких дикторов не делают, да и о чем сейчас можно было бы рассказать таким голосом? Закрыв глаза, он увидел и саму передачу о «Перове-60» — черно-белая съемка, ряды станков, серьезные рабочие, поглощенные работой и не обращающие внимания на камеру — вот камера проезжает по цехам, вот крупный план какой-то машины, вот опять станки, коридоры — а затем монтаж, склейка, — и на весь экран лицо Семенова: сосредоточенный взгляд куда-то вниз, рука, подпирающая высокий нахмуренный лоб. Камера отъезжает, и видно, что Семенов склонился над бумагами за столом у себя в кабинете. Вот он поднимает голову, смотрит на зрителя и говорит не своим, размеренным голосом, улыбаясь:
— Продукция нашего завода всегда держится на самом высоком уровне качества. Мы сознаем, как она необходима стране, особенно сейчас. Вот здесь вы можете увидеть образцы этой продукции и убедиться, что наши фрикадели достойны самой высокой оценки.
«Какие фрикадели, почему?» — успел подумать Тихонов, а директор, теперь полноцветный, подвигал уже ему, а не телезрителю черный ящик. Крышка ящика откинулась, и Тихонов с ужасом увидел внутри людей — копошащуюся человеческую массу: розовые тела, руки, ноги, уши, мужчины, женщины, дети в полной тишине шевелились, извивались, как черви в банке, а над всем этим гремел голос Семенова: «Не правда ли, изумительные? Прекрасные, прекрасные фрикадели! Да вы попробуйте одну, попробуйте!»
Тихонов проснулся, и в первый момент не мог понять, где он: ему показалось, что он дома, но квартиры он не узнавал, и только постепенно, собирая мозаику из кусочков интерьера, вспомнил, наконец, что он вовсе не дома, и неизвестно еще, когда там окажется. В дверь стучали.
— Открыто! — сипло крикнул Тихонов, решив, что это кто-то из своих.
Но в комнату вошла высокая технологиня Кузнецова, с которой они строили друг другу глазки на заседании. Тихонов вскочил и попытался, как мог, расправить покрывало.
— Ты как меня нашла?
— Так мне Пахомова сказала. Пахомова — это Светлана Кирилловна, заведующая профилакторием. Я ей велела к тебе не селить никого.
— Зачем? — еще не понимал Тихонов.
Она рассмеялась мелким дробным смехом, который совсем не шел к ее росту и крупным чертам, но этот диссонанс был скорее необходимой неправильностью.
— А потому что я пришла. Ты рад?
— Рад.
— То-то я вижу, даже кровать заправил. Разбирай давай.
— Что разбирать?
— Слушай, ты какой-то дурак сегодня. Или ты всегда такой?
— Нет, — сказал Тихонов. — Только в последние три дня такой дурак. А так я умный вообще-то. Школу с медалью закончил.
— А мне все равно, какой ты. — Девушка деловито расстегнула куртку и огляделась. — Хорошее тут место. Мне нравится. А тебе?
— Да, очень здесь… ретро такое.
— Сам ты ретро. — Она уже снимала сапоги.
— Слушай, а ты чего пришла, раз тебе все равно, какой я?
— Ну не все равно. Так все равно же вы… — она замолчала, сражаясь с застрявшей молнией.
«Все равно вы уйдете», — понял Тихонов. Он еще не был уверен, зачем это она раздевается. Не может же быть, чтобы за этим, вот прямо так, с порога. Ну пришла, не в куртке же сидеть? А сапоги? А тоже жарко. И в блузке тоже. Ах ты, блин, и в лифчике?!
Тихонов даже на своем пионерском расстоянии чувствовал жар, исходящий от нее — как от работающей машины. Она посмотрела на него исподлобья.
— Ну?
«Что — ну?» — чуть было не спросил Тихонов, но вовремя одумался. Он решительно шагнул к девушке, стягивая через голову свитер.
Уже потом, когда Тихонов вспоминал события той ночи, он не мог припомнить ничего конкретного: только ощущение, будто у него выросло восемь рук, четыре ноги, три хвоста и один хобот. Казалось, что в постели их было не двое, а целая куча тел, колотящихся друг о друга в четком, связном движении — как детали механизма в одиннадцатом цеху-ху-ху. В общем, когда обессилевший Тихонов откинулся на подушку, у него действительно было такое чувство, будто его затянуло в огромную машину и выплюнуло, пропустив сперва через все шестеренки.
— Ну ты даешь! — выдохнул он.
— Кому даю, кому и нет. А чего?
— Ничего. Неожиданно просто.
— Ага. Врасплох, да? Но у тебя реакция хорошая, молодец. — Девушка устроила голову на его плече и смотрела куда-то в потолок. — Слушай, а у тебя подружка есть?
— Есть, — Тихонов не стал врать.
— Как зовут?
— Женя.
— О. И я Женя. Значит, считай, не измена.
Тихонов сомневался в правомерности такого оправдания, но на мораль сейчас сил не было. Изогнув шею, он посмотрел на нее. Вблизи она казалась старше, но какая разница? Все равно же они…
— Будешь про директора писать? — Женя дернула его за волос на груди.
— Ай! Буду, куда деваться.
— Да, деваться вам некуда. Жалко даже.
— Что тебе жалко?
— Да так. Не думай об этом.
Тихонов и сам не ожидал, что его хватит на второй круг. Впрочем, в этот раз было поспокойнее, даже с каким-то намеком на нежность.
— Курить будешь? — Женя соскользнула с кровати и ползала по полу, отыскивая куртку. Наконец нашла, достала пачку сигарет и протянула Тихонову. Он отказался, тогда она сама закурила, бесстыдно усевшись верхом на стул. Она казалась бодрой и свежей, будто ничего и не было. Несколько минут они молча смотрели друг на друга — она курила, он изучал ее.
— А ты знаешь, — Женя глубоко затянулась и выпустила дым к потолку, — а ты знаешь, что вас убьют?
— Я догадывался.
— Ты смотри, и правда умный, — удивилась девушка. — Даже жалко.
— Ты это уже говорила. Что жалко-то?
— Нет, ни черта не умный. Жалко вас.
Тихонов приподнялся на локте.
— Погоди. Ты что, серьезно?