Сигналы Быков Дмитрий
— Не думаю, — осторожно возразил Савельев. Он подумал вдруг, что один человек ему будет там совершенно необходим — его собственный племянник, сын старшей сестры, третьекурсник Уральского универа Валя Песенко, с ударением на втором слоге, но все его, разумеется, дразнили просто песенкой. Он специализировался на изучении местного фольклора, знал систему тайных древесных и наскальных знаков, которыми пользовались манси, и написал пару статей об их верованиях. У него была даже идея, что племена Северного Урала — последние хранители подлинной шаманской традиции, потому-то здесь и пропадают так часто тургруппы, самолеты и целые малые города. Но прок от Вали был не только в этом. Савельев не очень любил общаться с людьми, но понимал их. Он знал, что ему нужен энтузиаст. Дело было даже не в том, что Дубняк сразу станет лидером и захочет увести экспедицию в совершенно другом направлении — куда-нибудь к болотам или водопадам, к ведомым ему одному таинственным и опасным местам, а на Валю Песенко можно будет все-таки опереться, чтобы простым большинством ограничить дубняковские планы. Дело было в тайном психологическом расчете: из всех предполагаемых участников Валя был единственным, кто мог придать всей этой авантюре дух радости и бодрости. Его ничто не смущало, он был добр и чист, как дитя, и очень любил Савельева, воспринимая его не то как отца — сестра растила его в одиночку, — не то как старшего брата. Валя наверняка будет уверен, что все получится, а Савельев был в этом вовсе не уверен, потому что вообще обходился без иллюзий. Валя был тот луч света, без которого в тайге, да еще осенью, никуда не денешься. Савельев редко ходил в тайгу и презирал туризм как пустую трату времени, но представлял себе, с какими трудностями эта трата сопряжена.
— Ну нормально, — сказал Тихонов, выслушав соображения насчет фольклориста. — Ты, я, Окунев, Дубняк и этот твой парень.
— С Дубняком я сам поговорю, — предложил Савельев.
— Да ради бога. Я с ним однажды неделю говорил, мне хватило.
Дубняк, против ожиданий, согласился легко. Савельев опасался, что у него найдется тьма экстремальных дел, а может, он опять набрал свою секцию славянского туризма и два раза в неделю преподает в спортзале ближайшей школы, обучая неофитов вязанию тройных узлов и лазанию по канату с нагрузкой, — но он горячо ухватился за идею таежного поиска.
— Читал я, — сказал он еще до всяких объяснений. — Чушь, конечно, но проверить надо.
Савельев долго, несколько занудно рассказывал ему, почему не чушь, но Дубняк не вслушивался. Незадолго перед тем он в очередной раз поссорился с бывшей ученицей, с которой пытался создать семью, потому что никак не желал признать безнадежность этих попыток. Дубняку нужна была невозможная жена, обладательница взаимоисключающих качеств: покорная, гордая, суровая, всегда готовая к походам и к заботе о нем, исчезающая по одному его намеку и появляющаяся при первой необходимости, еще до зова. Ему нужен был, вообще говоря, дух, обретающий плоть лишь при особой необходимости, — но ни одна ученица (он сожительствовал только с ученицами) не могла угадать, когда исчезать и появляться. Дубняк ненавидел комфорт — но мечтал о ежедневной заботе; не переносил одиночества — и не терпел общества. Видимо, поэтому оптимальной средой для него был поход, где все терпели друг друга по необходимости: вне тайги около него не мог удержаться никто. Сейчас ему надо было срочно отвлечься от новой домашней драмы, и он с радостью ухватился за идею Савельева.
Благотворитель, блогер и волонтер Окунев, успевший засветиться и в Камске, и на лесных пожарах 2010 года, и на всех наводнениях в родной области, сначала вдруг заартачился. Ему не хотелось спасать иросовцев, его не волновала судьба самолета, он не любил осеннюю тайгу, да и в другие времена года она его не вдохновляла, — но у него как раз сорвался вылет в Африку, куда он совсем было собрался в составе международного волонтерского отряда: гражданская война в Танзании внезапно обострилась до того, что туда перестали пускать наблюдателей. Тайга — плохая замена Африке, но делать Окуневу было нечего, и он согласился. Тихонов соблазнил его всероссийской славой.
Что до Вали Песенко, его и уговаривать не пришлось: по его представлениям, дядя отправлялся в те самые края, где в 1958 году при необъяснимых обстоятельствах погибла группа Скороходова. Семерых нашли, двоих сверхъестественная сила порвала так, что не осталось и клочьев. Что это было — внезапный приступ коллективного безумия, лавина, встреча с беглыми зэками или иностранным диверсионным отрядом, — спорили до сих пор; детали не желали складываться в общую картину. От руководителя группы остался хоть блокнот, выброшенный почему-то под кедром. Его ближайший друг лежал под тем же кедром — судя по характеру травм, он упал с большой высоты. Прочие участники лыжного перехода в честь запуска очередного спутника Земли лежали кто где, кто с пулей в голове, кто со следами долгой борьбы с неопределимым противником, кто безо всяких внешних повреждений, один со снятым скальпом, другой со сломанными ребрами, и отчего-то ужасней всего была мысль о Шухмине, исчезнувшем бесследно: то ли он сам все это с ними проделал (но как? не скальпы же он снимал с них, единственный медик среди восьми строителей?!), то ли предполагавшийся многими взрыв вакуумной бомбы испепелил его на месте. Валя не терял надежды отсортировать артефакты, оставленные поисковиками, от личных вещей группы Скороходова и бесконечно изучал открытые ныне тома засекреченного на полвека уголовного дела; он знал, что рано или поздно попадет на Тур-гору, на склоне которой погибла скороходовская группа, и немедленно почует благодаря врожденной эмпатии, что тут, собственно, приключилось сорок пять лет назад.
Дубняк три дня составлял список необходимого оборудования и закупал недостающее на свои и савельевские средства; как Савельев ни торопил — ничто не заставило бы его вый-ти в осеннюю тайгу без пятидесяти килограммов снаряжения. Добираться до колхоза имени Шестидесятилетия Октября предстояло сначала поездом, затем автобусом, а потом пешком, три километра по проселочной дороге, пришедшей, должно быть, в полную негодность. Выход они наметили на двадцать восьмое. В ночь накануне старта Савельеву не спалось, и он снова вышел в эфир, скользя по частотам в напрасной надежде вновь услышать что-нибудь путеводное. На частоте 147,26 внятный и сиплый мужской голос неожиданно сказал:
— Никогда вы не придете, никогда не найдете. Ах, тьма, тьма, какая судьба.
Савельев долго еще вслушивался и сквозь шорох разобрал женское, такое же безнадежное:
— Чтоб ты проклят был, гад, и я, дура, с тобою.
Глава вторая
Купчая крепость
1
Русский человек собирается в путь неохотно и медленно. Не путь пугает его, а миг перехода от состояния оседлости к состоянию странствия. Отчасти это связано с погодой, которая редко бывает хороша, а отчасти — с изначальной инерционностью: русский человек по преимуществу домосед, а странствовать он выходит, когда жизнь выгоняет. Уходить из дома — ничего хорошего.
Зато когда инерционность преодолена и пошел он по маршруту, его уже не остановить. Русского человека вообще остановить трудно. Вот они идут, русские люди, надев рюкзаки, неся две палатки — двухместную и трехместную, посуду, термомешки, горелку с топливом, запас лапши на трое суток и четыре банки тушняка; у одного из них охотничье ружье и два ножа, у другого переносной пеленгатор личной сборки, состоящий из антенного блока, процессора диаграмм, блока усреднения и кое-чего еще, о чем непрофессионалу незачем знать. Савельев уверял Дубняка, что брать палатки не нужно, должно же в колхозе быть жилье, но Дубняк исповедовал славянский туризм, а это целая философия. По мысли Дубняка, славяне изначально были туристами, а не унылыми домоседами, странствовали, останавливались в хороших местах, а когда надоедало — шли дальше. В славянском туризме главное — предусмотрительность: все надо носить с собой, потому что жизнь в этих краях состоит из крайних случаев. Дубняк считал, что таскать на себе палатку и термомешки в любом случае благотворно. Он был гением этого дела. Никто лучше его не уложил бы сотню угловатых предметов в единственно возможном порядке, чтобы все застегнулось и ничто не терло спину; никто быстрей его не развел бы костер и не снарядил бы, если потребуется, капкан из подручных материалов. В то, что колхоз имени шестидесятилетия еще обитаем, Дубняк не верил. Как-никак он много ходил по окрестностям Перова.
Погода благоприятствовала, по перовским меркам осень была почти золотая — плюс десять и мутноватое солнце на бледно-сером небе. Они легко прошли пешком три километра от Черноярья до Храпова, сразу за которым, если верить карте, начинались колхозные владения. Никто не встретился им на разбитом проселке, но местность отнюдь не выглядела запущенной: Валя Песенко предполагал, что сразу за Храповом начнется тайга, та уральская редкая болотистая тайга, по которой не пройдет никакая техника, — но хоть колхоз и значился ликвидированным с 1961 года, по сторонам дороги виднелись распаханные поля, скошенные луга, а через час пути наконец появились и люди. Десяток колхозников в одинаковых темно-коричневых куртках, почти сливаясь с местностью, собирали картошку на подходе к деревне Каргинское, где в оны времена размещалось правление. Савельев на всякий случай засек время: первый контакт с местными жителями состоялся в 15.43, и люди в темно-коричневом были им не рады.
— Граждане! — крикнул Дубняк. — Мы поисковики из Перова, ищем упавший самолет! С него пришли сигналы, что он где-то у вас!
Колхозники молчали, странно переглядываясь. Наконец навстречу экспедиции шагнула иссохшая женщина неопределенного возраста и медленно, словно с трудом припоминая, произнесла стихотворное приветствие:
— Кто к нам пришел, тому мы рады, войди ты, если добрый гость, а кто не добрый гость, не надо, свою сюда не надо злость.
Валя Песенко, собиратель фольклора, был потрясен. Тихонов насторожился, ему все это сразу не понравилось.
— Мы добрые гости, — с широкой волонтерской улыбкой сказал Окунев, но чувствовалось, что и ему не по себе. Как всякий истинный волонтер, он плохо думал о людях и сразу заподозрил тут поселение монстров. — Это колхоз Шестидесятилетия Октября?
Поселяне опять переглянулись.
— Вот председатель приедет, он скажет, — пообещал со смутной угрозой мужик в тюбетейке. Гастарбайтер, догадался Окунев, неужели и здесь гастарбайтер?
— Когда приедет? — спросил Тихонов. Подойти к колхозникам поближе он не решался.
— Он вечером приедет, — сказала женщина лет тридцати и попыталась даже улыбнуться. — Вечером. Спектаколь будет.
— Спектакль? — переспросил Тихонов, ничего не понимая.
— Представление, — подтвердила колхозница. — Я буду представлять.
Прочие посмотрели на нее с осуждением, и она умолкла.
В уме Окунева мелькнула догадка столь парадоксальная, что он не стал ею делиться, а напрасно.
— Тут самолет не падал у вас? — спросил Савельев.
— У нас не падал, — ответил рослый, квадратного сложения парень, все это время рассматривавший гостей с крайним недоброжелательством. — У других пусть падает, у нас никогда не падает. Ходят, проверяют. У нас ничего тут не бывает.
— А можно нам хоть в правление пройти? — впервые заговорил Дубняк. Все это время он пристально изучал колхозников издали, поскольку лицо одного из них — плотного дяди, по самые глаза заросшего бородой, — показалось ему знакомо, но в такие совпадения он не верил.
На этот раз темно-коричневые переглядывались особенно долго, но наконец старик в тюбетейке подошел к экспедиции.
— Я поведу, — сказал он Дубняку, угадав в нем старшего. — Но вы паспорта сдайте.
Все нехотя достали документы. Тихонов буркнул под нос «С какой стати?» — но сдал паспорт, как все. Не просматривая их, старик сунул все пять паспортов во внутренний карман куртки и пошел во главе поисковиков. Прочие колхозники постояли, глядя им вслед, и вернулись к работе. Работали они удивительно вяло, неумело, словно после долгой спячки — эта мысль явилась оглянувшемуся Окуневу. Студенты на картошке, и те собирают бойчее. Впрочем, откуда у колхозников бодрость? Идиотский подневольный труд, как его ни зови.
— Так это колхоз имени шестидесятилетия? — спросил Савельев.
— Это Иерусалим, то есть Имени Евгения Ратманова Усадьба Счастья Лишенных Имени, — с нехорошей серьезностью сказал старик в тюбетейке, и четверо из пяти подумали, что они сошли с ума, зато Окунев, чьими глазами мы станем глядеть на эту первую остановку, понял, что догадка его верна и что надо бы им поворачивать, да поздно.
2
Леша Окунев от природы не верил в государство, он родился таким, что всякая внешняя воля, хотя бы и самая благодетельная, была для него нестерпима, а поскольку детство его пришлось на девяностые годы, все вокруг подтверждало его детские предположения. Государство не собиралось защищать граждан, ничем их не обеспечивало, а полноценно передушить, чтоб не мучились, уже не могло. Оно висело на них, как ржавые кандалы. Силу Окунев еще мог уважать, а гниения не переносил. В десятом классе он вступил в партию УРА (Уральских радикал-анархистов), но покинул ее ввиду полной электоральной бесперспективности. Кроме того, он мало верил, что лидер партии Евгений Антонов, остроголовый человек в пенсне, способен будет самораспуститься и сдать все посты после, допустим уж немыслимое, прихода к власти. Окунев закончил уральский истфак, поучился в аспирантуре, ушел оттуда — поскольку узнал про Россию все, что его интересовало, — и принялся менять работы.
Строго говоря, все это была не работа — которая, по определению Бакунина, есть труд самосознающей души для общественного блага, но более для личного роста, — а приработок. Основным занятием Окунева было вытеснение государства из любых сфер, до которых оно пыталось дотянуться, — прежде всего из образования и медицины; теперь, к двадцати шести годам, он и сам затруднялся перечислить летние школы, православные и католические лагеря, кружки, семинары, клубы, в работе которых он поучаствовал. Он выезжал на все стихийные бедствия, спасал от пожаров и наводнений, два сезона поработал в движении ДеБа (дедушки-бабушки), возглавляемом московской студенткой Викой Кунгурцевой, но ушел из-за моральных разногласий: Кунгурцева разместила в Фейсбуке фотографии голой обгаженной старухи из дома престарелых в поселке Красная Крепь, после чего дом разогнали, директора уволили, а пенсионеров, сдружившихся было, раскидали по домам престарелых всей Тульской области. Окунев считал, что фотографировать и выкладывать на всеобщее обозрение голых старух не следует даже ради благой цели, а расформирование дома в Красной Крепи он благой целью не считал — тут была, по его мнению, классическая ситуация из «Защитника Седова», когда государство ради палаческих целей воспользовалось сигналом снизу. С врачом Тимашук, кстати, была та же история. На «врача Тимашук» Кунгурцева обиделась, а ведь Леша ей годился, она его хотела. Но Леше такие строгие столичные красавицы не нравились — он любил девушек попроще, принципов у самого хватало.
В странствиях по горячим, а точней — тлеющим точкам, по торфяным болотам, дымящим в июле, и поселкам, где трубы рвались при первых заморозках, Окунев открыл для себя совершенно иную Россию — не то чтобы подпольную, а параллельную. Она давно спасала себя, мгновенно координировалась, покрылась сеткой раздаточных пунктов, обзавелась тысячами активистов, делившихся в свою очередь на три категории. Первые были святоши, упоенные собственным подвигом, требовавшие абсолютной справедливости, а на деле — благодарности; эти не уживались даже с родителями. Отчего-то — Окунев боялся говорить вслух, отчего, — их особенно тянуло в медицину, к больным, увечным, обреченным, реже к бомжам, лучше бы тоже больным (здоровых бомжей, впрочем, не бывает). Эти отличались невыносимой экзальтацией и, кажется, тайной некрофилией. Вторые были любители экстрима, использовавшие бедствия как источник адреналина; этой корысти они не скрывали и были, в общем, приличные ребята — Леша причислял себя к ним, хотя, кажется, был к себе слишком суров. Третьи помогали потому, что не могли не помогать, и Окунев про себя называл их «провалившиеся». Живет человек, не делая ни зла, ни добра, что по нынешним временам и так немало, но судьба сводит его с больным ребенком либо брошенным стариком, и человек пропадает, ибо сделать ничего нельзя, а существовать по-прежнему он уже не может. Провалиться может не всякий, но тот, кого ничто не удерживает: все знают про больных детей и одиноких стариков, но всех удерживает семья, профессия, нетленка-эпохалка в компьютере, причем эпохалке грош цена и нужна она только для самооправдания; но есть те, кому зацепиться не за что, и сквозь лед быта, на котором мы все худо-бедно удерживаемся, они проваливаются в ледяное густое зловоние, которое, собственно, и есть жизнь, зачем же от этого прятаться. Благо тому, кто ходит по ее поверхности, словно посуху; нет никакой добродетели в том, чтобы проваливаться в выгребную яму, смрад которой ты никак не развеешь; никого не спасешь, а душу свою погубишь — это и есть то добро, от которого предостерегала одного молодого возлюбленного сама, скажем, Цветаева. Но вернуться обратно и жить, словно ничего не происходит, такой душе не дано, вот они и маялись, кидаясь в самые безнадежные ситуации. На глазах у Леши Окунева одна такая женщина — как обычно бывало, лет тридцати, — ударилась в помощь больным сиротам: мало того что сиротам, так еще и больным; потеряла на этом деле мужа, который сначала не одобрял ее увлечения, а потом стал злиться на бесконечные разъезды, запущенный дом, тоскливую муть в глазах жены, — и с легким сердцем, чувствуя себя глубоко правым, сбежал от нее, как от зачумленной, к ртутноглазой девушке без малейших признаков совести. Брошенная жена этого почти не заметила — она гробилась тогда, выхаживая тринадцатилетнего тяжелого эпилептика, нашла ему американских усыновителей, а когда запретили американское усыновление, эпилептик, к тому времени активно писавший в мордокнигу, громко обрадовался и заявил, что ни на что не променяет Родину; его немедленно обласкало «ЕдРо», а впоследствии усыновил губернатор. В публичном дневнике мальчик громко отрекся от благодетельницы, а ей написал прочувствованное письмо без знаков препинания — «Вы же все понимаете у меня нет другого шанса». И она, разумеется, все поняла.
Окунев тоже все понял, но у него быстро образовался профессиональный барьер: жалел он всех, но как-то вчуже. На путях волонтерства, благотворительности и прочего спасения на водах ему встречались всякие чудеса — например, Ратманов; но Ратманов давно исчез, и Окунев не думал, что им еще доведется свидеться.
Медицина еще не описала странный синдром, для которого характерны — всегда в связке — любовь к аббревиатурам, проповедям и телесным наказаниям. Может быть, чем-то подобным страдали идеалисты из числа большевиков. Сектант Тяпкин из Барнаула, народный поэт, часами наговаривал свои проповеди на магнитофон, а свою резиденцию в летнем лагере называл БАЛЕРИНА — Башня Летняя Резиденция Игнатия Начальника; народный поэт Давыдов создал ПОРТОС — Поэтизированное Объединение Теории Общенародного Счастья, — где совместно возделывали землю в Подмосковье, а нарушавших устав пороли с их полного согласия. Там предписывалось не просто писать стихи, но по возможности и говорить ими. Когда ПОРТОС разогнали — уж конечно, не из сострадания к поротым портосам, а из страха перед любым самостоятельным делом, — он получил землю под Харьковом, где дышалось повольней, и создал там поселение СПАРТА — Сельскохозяйственную Поэтическую Ассоциацию Развития Трудовой Активности. Свои поэтические советы людям будущего он издал в пяти томах, в поселении они рекомендовались к заучиванию наизусть.
Ратманов выглядел, конечно, адекватней народных поэтов, но в действительности был куда страшней. Леша впервые услышал его в летнем карельском лагере аутистов, куда несколько раз ездил педагогом. Там Ратманов спокойно рассказывал о проекте поселения для наркоманов, где их можно было бы лечить принудительно по методу «Города без наркотиков», и в этом не было ничего особенного, но экзальтированная питерская девушка стала ему возражать — дескать, Ройзман не лечит, а калечит, поскольку у него приковывают к нарам цепями. Тут глаза у Ратманова нехорошо засверкали, и он произнес громкий монолог о том, что у наркомана нет своей воли, души, имени, что у трех четвертей, а то и девяти десятых населения России нет своего ума, потому что страна жила в крепостничестве и не вышла из него; ясно было, что к обладателям ума и воли, потенциальным крепостникам, Ратманов причислял себя и не прочь был спасти тысячу-другую душ, привлекая их к возделыванию бесконечного российского пространства. Посмотрите на эту землю, говорил он. Обработана едва шестая часть, прочее зарастает мусором и бурьяном, — так же и народ, для которого крепостничество сегодня было бы спасением, коль скоро у людей нет собственной воли к жизни. Возьмите кредитных рабов — это хуже наркоманов: набирают денег, не думая, как расплачиваться, а потом вешаются, как у нас в Сызрани две идиотки, матери-одиночки, оставившие, между прочим, малолетних детей! И что вы будете делать с такими кредитными рабами, спросила экзальтированная, выкупать, может быть? А что же, и выкупать, согласился Ратманов. Деньги у меня есть (действительно были, он крупно поднялся на торговле машинами в девяностые, и нечто в его манерах наводило на мысль о братковском прошлом). Найду этим людям работу, научу любить искусство, а потом, глядишь, буду давать вольную — тем, конечно, кто докажет, что эта воля у них действительно есть. Спорить с ним никто не стал — не из особой деликатности, а скорей из экономии душевных сил; в поселении аутистов и так выкладываешься, а Ратманов, тоже своего рода аутист, был явно не из тех, кого можно переубедить. Окунев больше его не встречал, но хорошо запомнил. Теперь он видел, что у Ратманова все получилось. Он взял давно заброшенную землю в районе Перова, где можно было растить одни корнеплоды, и набрал таких же корнеплодных, темно-коричневых людей, избавив их от долгов, алкоголизма и свободы воли, а взамен получив крепостную власть. Окунев допускал даже, что эта власть была для него не самоцельна — хотя глаза у Ратманова при рассказе об этой утопии горели очень уж нехорошо; можно было поверить, что он и в самом деле радеет о благе Отечества, в котором большая часть населения не знает, что есть зло и что — благо. Но инстинктивное отвращение к этому насилию над чужой, хотя бы и почти отсутствующей волей в анархической душе Окунева было так сильно, что паспорт он отдавал с особенной неохотой.
3
Поселение Иерусалим состояло из пятидесяти рубленых домов, одноэтажных и однотипных, выстроенных на месте покинутой Каргинской. Поисковиков привели в приплюснутую, просторную и плоскую гостиницу — так называли здесь дом для новых.
— Людям же надо посмотреть сперва, — объяснил мужик в тюбетейке, назвавшийся Ратмиром. Таково было его новое имя — от старых все жители Иерусалима отрекались, подписывая купчую крепость.
— Сами приезжают?
— Кто сами, а кого хозяин приглашает, — нехотя сообщил Ратмир. — Меня привезли.
— И что, не могли отказаться? — спросил Окунев.
— Мог, почему ж. А куда мне было? Квартиру цыгане купили, отвезли в Алатарово помирать. Там хозяин нашел, сюда привез. А чего, живем, все есть.
Около некоторых домов копошились ребятишки с самодельными игрушками — большей частью с завернутыми в тряпки пластиковыми бутылками из-под минералки. Это были, надо полагать, куклы. В конце улицы человек десять достраивали деревянное здание с колоннами, похожее то ли на усадьбу обнищавшего барина, то ли на сельский клуб.
— Что строят? — спросил любопытный Тихонов.
— Театр будет. Пока тут играем.
Ах ты, подумал Окунев, у него и крепостной театр. Амуры и зефиры все.
— Поснедать прошу, — сурово предложил Ратмир. — С дороги-то.
Зря палатки тащили, думал Савельев. Тут и ночлег, и обед. Только откуда же сигналы?
— Слыхали вы, самолет тут упал неподалеку два месяца назад? — упрямо расспрашивал он.
— Не видали самолета, — сказал Ратмир. — Куда тут летать, река одна, да рыбы мало. Охота плохая. Грибы разве что, да кто за грибами полетит? Метеорит падал, это да, было.
— Когда? — спросил Савельев в дурацкой надежде, что самолет приняли за метеор.
— Месяца полтора. В тайгу упал. Грохнуло хорошо, поближе — окна бы высадил.
— Это где?
— Километров сотня будет отсюда. Пролетел — ночью светло стало. Да тут часто. Я второй год всего, а говорят, до меня еще два падали.
— И давно тут у вас Иерусалим? — стараясь говорить как можно нейтральней, поинтересовался Окунев.
— Четвертый год стоит.
Ага, понял Окунев. Значит, когда он про это рассказывал как про свою мечту, здесь уже все строилось. А что, не худшее вложение. Выстроил себе город солнца, только отчаявшимся и жить в такой утопии, земля опять же не простаивает.
Две опухшие девушки в венециановских нарядах, в кокошниках, внесли обед: постные щи и картошку в мундире; в центр грубо сколоченного деревянного стола поместили миску малосольных огурцов — «Они сами солят», — и расписную деревянную тарелку с квашеной капустой. Суп был пресен, салат тоже недосолен, а в венециановских девушках была невыносимая кротость людей, которым уже все равно. Тихонов попытался с ними поговорить — привычка собирать факты была в нем неистребима, — но они его словно не слышали.
— Кредитницы, — презрительно сказал Ратмир. Видимо, спиваться в его системе ценностей было благородней — пьяного посещали хотя бы странные мысли и видения, а кредитницы гибли сугубо потребительски.
— Сами приехали?
— Фантина почку продать хотела, а Фьяметта ребенком торговала. На вокзале взяли.
Судя по именам, Ратманов успел посмотреть «Отверженных» — читать их он стал бы вряд ли. А вот «Декамерон» он ради известных деталей читал наверняка — отсюда и Фьяметта.
— И где ее ребенок теперь?
— Ребенка отобрали, в детдом сдали. Хозяин обещал выкупить, если она человеком станет.
Однако, подумал Окунев, какие у него возможности!
— У нас вообще-то мясо есть, — сказал Дубняк. — Давайте вместе покушаем.
— Мясо у нас воспрещено, — гордо сообщил Ратмир. — И вам тут нельзя.
— Но мы же это, — поспешно сказал Тихонов. — Мы не кредитники. Мы поисковики.
— Когда ты в дом пришел куда, его закон блюди. Какая в доме есть еда, такую и люби, — назидательно продекламировал Ратмир. Тут, видно, тоже было в обычае говорить стихами — Ратманов, подобно «спартанцам», считал, что это облагораживает.
— А когда он будет? — спросил Дубняк. — Хозяин-то?
— Он нам не докладывает. К спектаклю будет.
В это время вдали зарокотал мотор, и вскоре к гостинице подъехал ратмановский «Ниссан Патрол».
4
— Один мой знакомый и даже, можно сказать, друг, — рассказывал Ратманов, красный от коньяка, — брал таджиков на работу очень своеобразно. Таджик настроен был на унижения, эксплуатацию и все такое. Гарик делал как? Он говорил: сначала ты должен почувствовать кайф жизни. Таджика везли к Гарику на дачу, кормили там до упада, поили, сколько вынесет (таджики плохо выносят), а когда было видно, что он уже битком и что ему хочется срать и ссать, — сапогами поднимали и заставляли бегать, пока он от напряжения и страху не обсирался. Таким образом он, во-первых, сразу понимал, что любой кайф будет теперь быстро обламываться, и, кроме того, у него надолго появлялось отвращение к еде, не говоря про выпивку. И еще, сверх того, сохранялся образ кайфа жизни, к которому надо устремляться. Я видел однажды, как они у него обгаженные бегали. Это мне несколько напомнило Тацита. Там описана такая казнь — пихали человека в корыто, сверху другое корыто, руки и ноги торчат, голова торчит, и в эту голову его кормят молоком и медом. Если не жрет — выкалывают глаза, так что жрали все. Потом он начинает срать под себя в это корыто, гниет, заводятся черви и за три недели выедают его совсем. Так был казнен царь Митридат.
Мать моя женщина, подумал Окунев. Не Тацит, а Плутарх, не царь Митридат, а персидский воин Митридат, приписавший себе честь убийства Кира, но зачем ему эти тонкости? Он помнит корытную пытку, этого достаточно. К этому списку — аббревиатуры, стихи, колонии — надо добавить пытки; чем изощренней они, тем больше нравятся.
— Я покажу вам сегодня театр, — обещал Ратманов. — На театре сегодня дают Крылова, «Подщипу». Надо, чтобы люди чувствовали восемнадцатый век. Я думаю, что девятнадцатый не был уже золотым. Золотым был век матушки Екатерины. Вот это было просвещение, а не то, что потом. Потом все изгадилось идеей равенства. Это тот величайший соблазн, тот гнойник, от которого пошла вся гниль. Если бы не подлая идея равенства, не было бы ни французской революции, ни русского ада. Революция убивает всех, потому что равны только мертвые. Люди никогда не равны. Посягательство на неравенство — главная трагедия. Крепостничество — единственное спасение для страны, где никто никогда ничего не решал.
Гостевой кабинет, в котором Ратманов принимал почетных визитеров, был украшен пестро и богато: всюду, где можно, висели портреты матушки Екатерины, сцены из античной жизни и концертный плакат Розенбаума с автографом. Чувствовалось, что гости у Ратманова случаются редко — он все-таки еще не осмеливался пропагандировать крепостничество во всеуслышание, — а потому в Иерусалиме принимали только вернейших; висели тут, однако, фотографии Ратманова с областным руководством, и хотя на лице у него была та поспешная заискивающая улыбка, какую всегда надевают жаждущие запечатлеться, приобнимая знаменитых гастролеров или случайно встреченных звезд, — чувствовалось, что он не совсем случайный человек в этих начальственных рядах, что его обществом не брезгуют и где-то даже готовы перенять опыт.
— Поймите такую вещь, — убеждал он, хотя никто ему не возражал. — Ведь в Иерусалиме только те, у кого правда не было выхода. Никакой другой судьбы, поймите. Вариант был один — гибель. Я же их знаю всех. Я подбираю только тех, кому действительно дальше — или петля, или канава. Вот он взял кредит. Они все берут. Их сознание не может мириться с тем, что есть деньги и можно взять. Как он будет возвращать — ему неважно, потому что такие считают на день вперед, это максимум. Они так же рожают, не думая. Им хочется маленького человечка. Мне так и сказала одна, уже вся синяя от первитина: я думала, что у меня будет маленький человечек. Они оба тут сейчас с человечком, он дебил, конечно, но мы выучим. Хотя бы сможет подтираться. Огромный прогресс, у меня своя методика, мне писал академик Лихутин из Москвы, что это передовой опыт. Я хочу его пригласить, чтобы он посмотрел. Поймите, — возвращался он к любимой теме, — не все люди могут отвечать за себя. Вы говорите: наркоман, свобода воли. Но какая воля у наркомана? Когда ему нужна доза, то он животное. У него нет мозга в это время. Его гонит страсть к наркотику и ничего больше. Он убьет мать, отца, сына, у нас один чуть не убил сестру. Вы думаете, я сам их забираю? Их мне сдают. Я никому не отказываю, но у меня все подписываются: если не может подписаться сам — тогда родственники. Я говорю, что у меня жестко. Да, я привязываю, другого метода нет. Если кредитник, он никогда, то есть пока он у меня, не увидит денег. Я все закупаю только сам. Я определяю круг чтения, кино для просмотра, у нас просмотр DVD два раза в неделю. Никто не может выйти. Тяжело тебе? — смотри, все смотри, во что ты мог превратиться! У нас храм, служит отец Терентий два раза в месяц, но, между нами говоря, я мало верю во всякую эту религиозную практику. Верить или не верить может человек свободный. Пока они все верят только в очередную дозу. У них нет воли и ума — я даю им свою волю и ум, потому что государством все это сейчас не востребовано. Я даю им работу, я учу их мыслить, и — да, они моя собственность. Вы думаете, может быть, что я побоюсь это сказать? Я не боюсь, потому что выкупал их из долгов за свои деньги, кормлю на свои, строил все это на свои, пять бригад работало тут… Я мог на все эти деньги купить себе яхты, хуяхты, я мог быть в списке «Форбса», но зачем мне «Форбс»? Моя планка выше. У нас говорили: крепостник. — Он хмелел все больше, уже не от коньяка, но от разворачиваемой перед гостями картины собственного величия. — Но кто сейчас вспоминает, кто знает в действительности, что за люди были эти крепостники? У генерал-фельдмаршала Шереметева было восемнадцать тысяч душ! — Он указал на портрет над своим резным креслом, с молитвенным восторгом возвел на него глаза и поднял рюмку, словно желая показать генерал-фельдмаршалу, что пьет его здоровье. — Он отдал своего сына в заложники при заключении Прутского мира, и сын умер, но мир был заключен. У него за стол не садилось менее двухсот человек. Кормил неимущих, поил солдат лично. Все крепостные были обуты, ухожены. Он делил свою волю, свой разум на восемнадцать тысяч! Мы говорим — крепостники. Но театр Зорича был куплен для императорской сцены! В Кускове у Шереметева-сына было три театра, с такой акустикой, какой не знал Петербург. Крепостники — те единственные подлинные народолюбцы, которых все искали. Что, народник любил кого-то, приносил пользу кому-то? Народник шел баламутить! Крепостник давал образование, — загибал пальцы Ратманов, — давал обувь (его почему-то особенно волновала обувь), стол, следил за здоровьем, потому что кому же нужен больной?! — и заключал браки! Мы говорим: женили не тех, не на тех. Откуда нам сегодня знать? Женили сообразно своим представлениям, совершенно правильным представлениям, потому что знали, как лучше!
Окунев мучительно хотел спросить о праве первой ночи, но сдержался. Ясно было, что Ратманов пользуется абсолютной властью над крепостными, и если ему захочется уестествить кредитницу — он сделает это без всякой первой ночи; коньяк и закуски в кабинет вкатила подозрительно блудливая, нарумяненная личная секретарша, в непременном кокошнике, но с глубоким вырезом цветастого ситцевого платья, и едва за ней закрылась дверь, Ратманов пояснил, что выкупил ее из турецкого борделя за сумму, в какую обходились обычно пять-шесть кредитоблудных душ. Кредитоблудие был его личный термин, один из семи смертных грехов, в компании спиртопития, наркодурствия, чадонебрежения, праздношатания, расточения (для разорившихся) и люботорговли (для проституции). Разумеется, он не отказал бы себе в удовольствии попользоваться личной собственностью, да и кто бы его укорил?
— И помяните мое слово, — продолжал он, все больше распаляясь, — с Иерусалима начнется возрождение России. Рано или поздно так будет жить вся Россия — здравый смысл диктует это; мы еще увидим, как оживет русская усадьба, русская усадебная проза, как станет вызревать новая «Война и мир»…
— Евгений Петрович, — вклинился Савельев в одну из пауз, когда Ратманов явно ждал новых вопросов об устройстве его крепостного хозяйства; он только было похвастался теплицами и начал рассказывать о своих планах обустроить там ананас, — но поисковики явились не за ананасом. — Вы слышали, конечно, что здесь неподалеку упал самолет, «Ан-2», с руководством «Инновационной России» на нем?
Ратманов помолчал, перестраиваясь на другую, явно неинтересную тему.
— Это не тут, — сказал он с неудовольствием. — Это севернее, на берегу Лосьвы.
Савельев так и подпрыгнул.
— Вы их видели?
— Я не видел, а Панург видел. У нас он Панург, а до этого был Сырухин, охотник. Какой он, впрочем, охотник — так, любитель. Я не хотел его брать, но куда ему деваться?
— Сырухин?! — вскричал Тихонов, не веря своим ушам. — Но его съели!
— Это не его съели, а он съел. Он попросил его спрятать, я его взял с условием, что он все забудет и навеки откажется от мяса. У него теперь другое имя. Он говорил, что видел какой-то самолет, но они до него не дошли. Он над ними пролетел и упал в тайгу, ближе к Лосьве. А потом он съел двух других и вышел ко мне.
— Он у вас? — настырно спрашивал Тихонов. — Я должен его увидеть, я же писал про всю эту историю!
— До спектакля вы его не увидите, — властно отвечал Ратманов. — Он готовится, у него с памятью плохо, я ему дал роль царя Вакулы. А после спектакля — ради бога, но предупреждаю, что много он не расскажет. У него не очень хорошо с головой.
— Это наверняка, — кивнул Тихонов.
5
История съеденного охотника взбудоражила перовские умы в июле, и следствие по ней длилось месяц, пока не стало понятно, что правды от уцелевших не добьется никто. Они были обнаружены мыкшанскими грибниками по чистой случайности — поиски с вертолета ничего не дали, а мобильной связи в мыкшанской тайге не было. Трое отправились на охоту в апреле, в самое глухариное время, когда, впрочем, можно подстрелить и пролетного гуся, и утку, и косулю, — но в то, что они шли охотиться, никто не верил. Слухи об «осиновском золоте» — по имени реки Осиновки, где в 1819 году крестьянин села Уродное Никифор Стремин нашел золотые россыпи, — ходили в Перове и его окрестностях все двести лет, хотя месторождение считалось давно выработанным, а самого Стремина через два года после чудесного открытия съели волки, и осиновское золото с тех пор считалось несчастливым. К моменту национализации приисков там уже почти ничего не оставалось, однако любое везение в этих краях так редко, что тысячи золотоискателей бороздили неласковые берега Осиновки в напрасных поисках золотой отмели. В 1968-м, однако, золото нашли снова, на этот раз южнее, и поиски закипели с новой силой — так что пропавшие охотники явно выждали, пока начнет сходить снег, и отправились отнюдь не за гусями. Родственники отчего-то не слишком о них беспокоились, вдобавок и родни у всех троих почти не было: Сырухин разведен, Ходырин холост, и только у Моренова была любовница с дитем. Она-то и подняла шум в мае месяце, но тут упал «Ан», и поисковикам стало не до охотников. Пятого июля они сами вышли почти к самому Мыкшанску, где и попались на глаза семье местных грибников. Охотников, однако, было всего двое, и куда девался третий — они объяснить не могли. Сначала пошли разговоры о том, что он отстал, потом — что они нарочно разделились, ибо так было больше шансов найти жилье, но перовские обыватели, читатели «Глобуса», почти единогласно решили, что так и не найденного сорокалетнего Сырухина просто съели как самого молодого и нежного — Моренову было под 50, Ходырину 43.
Версия эта, при всей своей жуткости, немедленно закрепилась в умах: во-первых, золотоискателей, в особенности доморощенных, недолюбливали и ждали от них любой гадости, да вдобавок Ходырин был не местный, он приехал якобы поохотиться из Астрахани, а зачем из Астрахани ездить в Перов? Арбузов там, может быть, не хватает? Как бы то ни было, по факту исчезновения Сырухина живенько возбудили уголовное дело, по которому двое спасшихся покамест проходили свидетелями, — но после первого же допроса они бесследно исчезли из больницы, где проходили восстановление после двухмесячных блужданий по тайге, и тут уж растворились бесследно. У любовницы Моренова не было никаких сведений о сердешном друге — она лукавила, конечно, это видно было по наглым ее глазам, обыскали ее перовскую квартиру и дом в поселке Треухино, где жили ее родители, подпол прошли с фонарем, все было чисто. Может быть, они ушли обратно в тайгу, теперь уже навсегда, а может, просто затерялись на бескрайних просторах Свердловской области; в России очень много всего пропадает, почти все навеки, а если и обнаруживается, то по чистой случайности. Иной человек уйдет из дому якобы по грибы, на самом же деле мыть золото, или поедет к любовнице, допустим, в город Актюбинск, ныне Актобе, — а обнаружит себя вдруг в Ахтарске, сидящим на скамейке городского автовокзала, причем сидит он там явно не первый день и ничего не помнит. Где был, кого за это время съел? Жива ли полюбовница в Актюбинске или он оттого и потерял память, что сожрал ее в припадке бешеной ревности и теперь скрывается от правосудия? Иной человек шел в комнату, попал в другую, за триста километров, а почему туда попал — сказать не может, пришла внезапная блажь; двадцать лет спустя вернулся на родное пепелище — семья давно уехала, соседи позабыли, — и с ужасом узнал, что никто его не искал: дело возбуждается по факту трупа, а факта трупа нет, еще не умер или не нашли; пропавшего без вести взрослого мужика не станут искать никакие добровольцы, это девочку малолетнюю ищут с собаками по всему району, подвергают самосуду отчима, который нехорошо на нее поглядывал и наверняка растлил где-то в лесополосе, и находят несчастную через двадцать лет почтенной матерью семейства, почему-то в удивительном поселке с названием Примыкание, Саратовской области; что заставило ее туда примкнуть, или туда все примыкают, кого вдруг закружило по России? Из Карабулака в Октябрьск выехал на поезде некто повидаться с теткой, которая его растила, но по дороге встретил женщину своей мечты, та его опоила, раздела, разула, пихнула в полусознательном состоянии в автобус Равенство — Черные Камни, он по дороге встретил женщину своей мечты, та его накормила, одела, обула, он через год поехал с ней в город покупать новые штаны и другую одежду, в магазине встретил женщину своей мечты, та была пропойца и шлюха, пила с грузчиками, грузчики его избили, раздели, разули, он очнулся в доме у тетки, подобравшей его на улице, но не узнал старуху и только все повторял «Не буду, не буду». Какой роман можно было бы об этом написать, какой скучный, бесконечный, никому не нужный роман, в котором никому не нужные герои ездят по неотличимым местам, и встреча с незнакомцем отличается от встречи с родственником только тем, что родственник при встрече иногда выставляет соленья! Никого нельзя найти, все пошли и не вернулись, особенно если человек ушел из больницы с явным и понятным намерением никогда туда не возвращаться. И в Перове забыли про Сырухина, потому что он был водопроводчик, человек, которого мало кто помнит в лицо.
— Это значит, они в июне там были, — рассуждал Савельев. — У Лосьвы. Но ведь дотуда… я полагаю, километров тридцать?
— Нет, поменьше, — сдержанно отвечал Ратманов, страшно недовольный тем, что его отвлекли от действительно важной темы. — Увидите своего Сырухина, никуда не денется. Но учтите, у него действительно плохо с головой.
— Надо ему объяснить, что он никого не съел, — долдонил Тихонов.
— Может, и не надо, — сказал Ратманов. — Недоразвитому, примитивному человеку нужно чувство вины. А сейчас, дорогие друзья, — спектакль!
И они отправились в гостиницу, где предполагалась крепостная премьера.
6
Царь Вакула обходил советников, и один оказывался нем, другой слеп, а третий глух; играли вяло, но старательно, суфлер из первого ряда подсказывал текст, и больше всего это было похоже на больничный утренник с клоунами. Тихонов, не отрываясь, смотрел на Сырухина: да, это был он, знакомый по фотографиям в «Глобусе», пропавший и, как считалось, сожранный. Следов истощения уже не было заметно, он даже округлился немного и старательно изображал глупого царя из мультиков. Разумеется, никаких актерских талантов у него не было — во всем его хохмачестве чувствовалась постоянная натуга; он явно чего-то боялся и ни на секунду не забывал об опасности. Это, впрочем, было вполне по роли. Сам Ратманов с мягкой самоиронией сыграл Трумфа — и его центральный монолог сопровождался аплодисментом, на который он ответил шутовским расклоном:
- — Мой знает плутня твой, и за такая шашня
- Мой будет вас сашать на цепи и на пашня,
- Да на рабочий дом вас будет посылать,
- Где, кроме хлаб да вод, вам кушать не давать!
Вероятно, аплодисменты в этом месте тоже были его режиссерской задумкой — смотрите, какая у нас дозволяется фронда. От всей постановки, как и от раздававшихся в антракте коржиков с несладким чаем, веяло той сине-зеленой госпитальной и казарменной тоской, которая в русском языке лучше всего выражается словом «опрятность». В нем есть глубоко упрятанная обратность, противоположность всему человеческому, байковый больничный халат иссохшей старухи, клеенка, подкладываемая под простынку. Для спектакля пошиты были костюмы, у Вакулы была даже мантия, почему-то с красными звездами. Роль Слюняя исполнял бывший алкоголик, ныне находящийся на исцелении. Все дни он проводил в так называемой лечебнице — избе без мебели, с голым полом; он был прикован к стене и предоставлен себе, а трижды в день получал свою порцию зверобойного отвара и ячневой каши. Оправка предлагалась дважды в сутки, строго по часам. Лечение продолжалось уже месяц и приносило плоды: первую неделю несчастный метался, грозил разрушить избу и требовал водки, во вторую по большей части спал, в третью задумался и начал разговаривать со стенами. Всю четвертую Ратманов разучивал с ним роль. В случае успеха алкоголику были обещаны послабления — кровать, ведро для оправки в произвольное время, книги (все это без права выхода наружу). К концу второго месяца Ратманов обещал ему полное исцеление и право передвигаться вокруг избы в специальном ошейнике, на двадцатиметровом поводке.
— Так он… ну видись ли… все это мне отп’атит.
И голову с меня, как кочерыжку, скатит! — произносил он голосом Вицина, с ужасом показывая на грозного Ратманова, и это тоже встречалось аплодисманом.
В финале Ратманова изгонял идиот Дурдуран (а ведь пророчество, подумал Окунев), а Слюняй шел под венец с басовитой дылдой Подщипой, так боявшейся забыть текст, что произносила она его безо всякого смысла, отбарабанивая, как пионерский монтаж.
Спектаколь в целом — если считать «спектаколь» через «о» особенным ратмановским жанром, — больше всего и напоминал пионерский монтаж в исполнении повзрослевших, не нашедших себя, лишившихся вожатой и частично спившихся пионеров, у которых остались только детские навыки, внушенные тогда, когда людьми еще кто-то занимался.
После представления одних развели по жилищам, других вернули на лечение, и Ратманов дал Сырухину команду ждать в гостинице, а пока, до отбоя, предложил осмотреть хозяйство.
— Темно же, — робко возразил Дубняк. Он почему-то боялся смотреть хозяйство.
— Ну так у нас свет! Мы же свет протянули! — радостно объяснил Ратманов.
— Мы видим, — ответил за всех Окунев.
— Ну так он не только в гостинице! Он в каждой избе! Вот пойдем посмотрим нарколечебницу, — пригласил Ратманов и, теряясь в сырой темноте, зашагал по гравийной дорожке.
Поисковики следовали за ним, ориентируясь по скрежету.
Нарколечебница оказалась большой сырой избой, где на койках, расставленных по периметру, лежали плотно привязанные серолицые пациенты. Когда Ратманов вошел, нестройный хор крикнул:
— Войди, хозяин, исцели того, кто сам себя не может! Мы раньше сами не могли, но это больше не тревожит!
Окунев чувствовал себя в дурном сне, но этот дурной сон снился явно хорошему человеку — правильных взглядов, твердых убеждений, со склонностью к самопожертвованию.
В центре лечебницы стоял обычный офисный стол, за которым сидел чтец. Он читал пациентам вслух «Историю Тома Джонса, найденыша». Периодически он засыпал, и тогда сидевший рядом санитар в белом халате лил ему на голову холодную воду из пластиковой бутылки, после чего чтение возобновлялось с прежней монотоннотью.
— В состоянии ломки, — назидательно сказал Ратманов, — текст усваивается гораздо лучше.
Он повел их еще в лазарет, где на вопрос «Каково поправляетесь, молодцы?» — больные заученно ответили «Много довольны»; в лазарете проводил назидательную вечернюю беседу поп Терентий, в миру Виталий, — молодой мужчина с длинными волосами, забранными в конский хвост; он объяснял больным связь между понятиями «лазарет» и «Лазарь» и пояснял, почему выписка непременно сопровождается словами «Лазарь, иди вон».
Ощущения журналиста Тихонова трудно было передать словами: больше всего он изумлялся тому, сколь богата и разнообразна русская жизнь на заброшенных территориях. Вот был тут колхоз, бесприбыльный, расформированный, потом — гибнущие деревни, потом пустое место, но постепенно все эти российские пустоши стали заселяться новыми людьми, про которых ничего еще не было понятно. Государство, освободив себя от заботы о населении, занималось собственными тайными делами — торговлей сырьем, личным обогащением, всякого рода имитациями вроде законов о болельщиках и пиратстве; тем временем население спасало само себя, пускай и варварскими методами, и на ничейной земле стало заводиться линчеобразное правосудие, тюремное лечение, крепостное искусство, тут процвели секты любых видов и тайные общества, чья тайна сохранялась только потому, что никому до нее не было дела. В один прекрасный день власть проснется и обнаружит себя на острове среди народного самоспасения, среди рубленых изб, где привязанные к койкам наркоманы слушают «Тома Джонса», а неисправимые должники разыгрывают классицистские драмы. На одной пустоши будут вешать вора, на другой — жечь ведьму, а на третьей — жарить заблудившегося охотника. И все это будет та самоорганизация, та система власти, нарастающая снизу, о которой грезили все спасители народа, — кто же обещал, что она сразу отольется в гламурные формы? Собственно, все давно жили так, в сочетании звероватой изобретательности и цветущей дикости, и вариант каргинского Иерусалима был еще далеко не худший — просто непривычна еще была эта картина полного зажима в центре и абсолютной, ничем не ограниченной свободы на прочей, отпущенной в никуда территории. Изумительный народ, думал Тихонов, он не видит верховного угнетения и угнетает сам себя, с самыми благими целями, в антураже культуры восемнадцатого века, в который все тут и провалились после слишком страшного двадцатого. Напиши я об этом — никто не поверит, и надо ли писать? Ведь Ратманов не захочет ограничиваться Иерусалимом, ему приспичит, допустим, баллотироваться в местную власть — и тогда сразу выяснится, что в его Иерусалиме насиловали детей, а наркоман, умерший от СПИДа, был в действительности забит санитарами; хотим ли мы этого? Хотим ли мы, чтобы этот наркоман и дальше терроризировал семью? На душе у Тихонова было смутно, как и в природе, среди больной и мелкой, кривососенной уральской тайги, но поверх всего он чувствовал гордость за родное население, не захотевшее вымирать просто так. А может, другими способами и не спасешься — всех привязать, кормить ячневой кашей, оправлять по часам и читать классику, еще Моцарта врубить для большей душеполезности? Тарарам, тарарам, таратата — тарарам, тарарам, тарарам, бодрый трехстопный анапест сороковой симфонии, то ли праздничной, то ли похоронной…
— Цыганку видели? — спросил Ратманов, когда они направлялись обратно в гостиницу. — В спектакле?
— Да, конечно, — сказал Тихонов. — Совсем как настоящая.
— Она и есть настоящая. Из Каменца.
В Каменце год назад выжгли цыганское поселение, обвиненное городскими активистами фонда «Без дури!» в наркоторговле; троих торговцев избили до полусмерти, остальные разбежались по области, но в Каменец уже не возвращались.
— Раскаялась типа? — спросил Дубняк.
— Да не очень. Они, вы знаете, в смысле покаяния не ахти. Но просто одному там… понравилось. Или жалко стало, или попользоваться… Ну, в общем, попользовался. Месяц прожила, потом все деньги из дома вынесла — и на станцию. Благодарность. Хорошо, сосед увидел, он ему брякнул — тот с работы сорвался и на вокзале перехватил. Побил ее немного, но она объясняет — голос крови. Простил. Через месяц то же, и еще квартиру подожгла. Ну, убивать он ее не стал, конечно, но поучил крепко. Видели — она садится не очень уверенно? Это до сих пор, а она тут с марта. Причем он честно мне сказал, что когда ее во второй раз бил — он очень большое удовольствие чувствовал, очень. Больше, чем во все предыдущее время. Я сам такого удовольствия не чувствую, но понять могу.
Он помолчал, и некоторое время слышался только скрежет.
— Вдобавок она беременная была, — сообщил Ратманов. — Но после такого — выкидыш, конечно.
— Евгений, — церемонно обратился к нему Савельев, почти все время молчавший. — Вы для чего рассказываете все это? Я просто не совсем понимаю, что именно вы хотите сказать.
Ратманов остановился.
— А вам неприятно, да? — спросил он с изысканной любезностью, не предвещавшей ничего хорошего. — Вы брезгуете людьми, да?
— Я не то чтобы брезгую людьми, — сказал Савельев. — Я не очень интересуюсь их делами, пока они меня не касаются. И если вы нам сообщаете все эти довольно грязные детали, вы, должно быть, что-то имеете в виду?
— Да так, — сказал Ратманов. — Просто чтобы вы понимали. Он привез ее ко мне сюда, и если бы я ее не взял — ее бы либо убили, либо посадили, либо она пошла бы кочевать, потому что прежние ее не приняли бы, конечно. И еще вопрос, куда прибилась бы. А здесь, как вы видите, она играет в театре.
— Я понимаю, — сказал Савельев, который Ратманова, казалось, вовсе не боялся. — Я уже понял, что у вас тут только те, кому некуда больше деваться. Но ведь это легко — быть хорошим для всех, кому некуда деваться. Для них любой, кто не добил, уже хороший.
Валя Песенко, который смотрел на все это в состоянии крайней подавленности и потому молчал вот уже три часа, — тут неожиданно для себя вмешался.
— Да ладно, Игорь, — сказал он; Валя всегда называл дядю только по имени, как старшего брата. — В каком-то смысле сейчас всем деваться некуда…
— Устами младенца! — воскликнул Ратманов и неестественно захохотал. До самой гостиницы разговор не возобновлялся.
7
Сырухин ждал их, прихлебывая слабый чай — или один из ратмановских излюбленных отваров, — и грызя крупные черные сухари.
— Мы хотели узнать, — осторожно начал Савельев. — Если вам не хочется говорить, то конечно… Но просто вы, я слышал, видели, как упал самолет. Я с него получил сигналы, там люди живы, я хочу их найти.
Сырухин молчал. Никто не решался его торопить.
— Ему повторять надо, — сказал наконец Ратманов. — Панург, я тебе разрешаю ответить. Ты видел, как упал самолет. Расскажи все про него.
— Ну, я уже тогда счета времени не знал, — тихо и сипло проговорил новокрещеный Панург. — Но Глеб еще живой был. Точно был живой. Он сказал: за нами самолет. И на другой день только… это… Он расстроился, видно. Что самолет упал. А я знал, что не за нами, я не расстроился.
— Это где было? — нетерпеливо спросил Ратманов.
— А вот как у сосны со знаками, там со знаками сосна, — охотно отвечал Сырухин, словно сосна эта была общепризнанным ориентиром. — От нее доседа, я думаю, будет километров восемь, я от нее потом шел. Уже Глеба не было, я съел его, — просто пояснил он. — Все не съел, но большую его часть я съел и еще немного нес с собой. Остальное там прикопано, вы можете видеть, если хотите.
— Подождите, — вмешался Тихонов. — Они ведь живы оба, спутники ваши. Их нашли, и они, наоборот, сказали, что это вы отбились. И теперь все думают, что это вас съели.
— Ну, сказать они могут что угодно, — пожал плечами Сырухин. — Но я их съел, это я вам могу чем хочешь, как хочешь…
Валя Песенко почувствовал, что либо его вырвет, либо он упадет в обморок. Как учили его однажды во время первой попойки, он сосредоточил взгляд на древесном узоре, на свежеструганой доске стола, и подумал, как хорошо было бы сейчас уйти в этот лабиринт, где нет ни печали, ни воздыхания, ни охотничьего каннибализма. Несколько раз он глубоко вздохнул, но почти не полегчало.
— Я их не убивал, конечно, — продолжал Сырухин. — Я с детства, это самое, мухи не… как это, хозяин?
— Не обижу, — строго напомнил Ратманов забытое слово.
— Это, да. На обиженных воду возят, — добавил Сырухин по внезапно всплывшей ассоциации. — Не подходи ко мне, я обиделась, обиделась раз и навсегда.
Он был очевидно и непоправимо безумен, в его речах не было связи, и он никого, конечно, не ел. С чего ему взбрела в голову эта адская фантазия — понятно: его бросили, он люто хотел питаться и в одиночестве, в полном помрачении решил, видимо, что съел попутчиков, как любовник в старом анекдоте: кровь на бороде?! — убил и сожрал!
— Как же вы их съели? — не удержался Окунев. — От чего они умерли?
— Они умерли, должно быть, от цинги, — неуверенно ответил Сырухин, — или от полного истощения, да. Мы заблудились почти сразу. Один раз чуть не вышли, но снова сбились. Нас что-то кружило там. Я это не могу сказать.
— Пили вы небось, — хмыкнул Ратманов, полагавший, что все пороки от безволия.
— Так кончилось быстро, — сказал Сырухин, сам словно недоумевая. — Потом патроны кончились, уже мы бить утку, гуся, еще кого бить уже мы не могли. Уже мы только друг друга могли бить, и некоторое время били. Потом Слава надумал ставить капкан на лося, но не было лося, или он не шел в капкан. Потом Глеб видел слона, как мамонт, но мы с ним сделать ничего уже не могли.
Совсем ку-ку, понял Савельев.
— И тогда Слава не проснулся однажды, Глеб не стал есть, а я стал. Глеб вообще Славу не любил, как бы брезгал. И вот потому, что он брезгал, он и погиб. Если бы он Славу ел, — с тем же недоуменным, вогнутым лицом продолжал Сырухин, — то он был бы жив, но он не ел, и я теперь один великий грешник.
Он привстал, зачем-то посмотрелся в зеркало, висевшее на стене, и быстрым лихорадочным движением почесал щеку. Видимо, у него нарос сложный комплекс обсессий и ритуалов, как у всех вечно виноватых людей.
Тихонов понял, что выпытывать подробности о съедении, которое вдобавок примерещилось, бессмысленно: надо было разузнать что-нибудь о самолете, эта информация явно хранилась в неповрежденной части сырухинского мозга.
— А самолет, какой был самолет? — настаивал он. — Вы тип не разглядели?
— Ну, это кукурузник был, — радостно ответил Сырухин. — Я это точно говорю, тут другие не летают. Кукурузник, во всех краях и областях Союза может давать урожай кукуруза. А с другой стороны, ну что такого, допустим, что я их съел? Уже все равно никакой жизни у них не было, так я себе говорю. Глеба с работы выкинули, у Славы язва.
— А где эта сосна? — не отставал Тихонов. — Ну, где вы самолет видели?
— Я говорю же, восемь отсюда километров. На ней знаки, вы не пропустите.
— Это манси тут знаки рисуют, — вмешался Ратманов. — Отмечают для охоты.
— Но это отсюда на север, восемь километров на север, — повторил Сырухин. — Я дошел, потому что уже тогда съел. Там труднопроходимо, конечно, и все время горы, камни… Но тут везде так. В одном месте немного есть тропа. Охотничью я видел избушку, но она была пустая. Росомаха на меня напасть хотела, но тоже брезгала. И я тогда сюда пришел, — закончил он, и более конкретных указаний из него никто не вытянул. — Упал самолет у Лосьвы, — повторял он, — упал громко, хорошо упал.
— Отпустите Панурга, — сказал Ратманов. — Устал человек.
— А хоть вкусно было? — вдруг спросил Дубняк.
— Невкусно, — честно ответил Сырухин. — Соли мало, вообще жестко.
8
В полночь, когда прочие улеглись, а Ратманов избрал Окунева для последней аудиенции, Игорь Савельев установил рацию на столе и попытался поймать новые сигналы.
Пеленгатор молчал — никто в радиусе трех километров не работал на рации. Эфир, напротив, жил бурно и повседневно, словно никакого крепостного права не существовало в природе. Милиция в Перове ловила трех хулиганов, разбивших витрину на улице доблестного подпольщика Корсунского. Начинающий любитель из Читы интересовался, как собрать радиомаячок для кошки. Киров и Сыктывкар обсуждали, с помощью какого устройства и на каком расстоянии снимали переговоры в «Анатомии протеста».
На частоте 114,7 Савельев услышал внятное:
— Повторяю! Берег реки обитаем (шумы). При попытке контакта мы потеряли одного. Ответьте «Астре»! Повторяю: племя на берегу реки унесло одного. Припасов осталось на три дня. Все, кто может…
Голос был явно мужской, низкий, не столько просящий, сколько повелевающий. Это почти наверняка был Трунов — привычка командовать не покинула его и в бедствии. Но что за племя и кого они потеряли?
Савельев попытался ответить, но предполагаемый Трунов отключился. Надо было шарить вокруг, и Савельев принялся ласково, ювелирно сканировать пространство вокруг таинственной частоты. Очень скоро в уши ему буквально ворвался захлебывающийся, умоляющий голос:
— …кроме тебя некому! Отец, что бы ни было, прошу тебя, отец! Никого больше (яростные помехи) ни одного слова (треск) и помни, что всегда, только по утрам…
Загадка была почище записки капитана Гранта. Самое досадное состояло в том, что никто не сообщал координат, примет, конкретных обстоятельств: все жаловались, умоляли, а чуть доходило до дела — либо вступали помехи, либо вовсе прерывался контакт. Наконец молодой мужской голос отчетливо сказал:
— Это вопрос жизни и смерти. Если помощь не придет через три дня, все останутся здесь. Координаты: 59 градусов 28 минут северной широты, 61 (помехи) восточной долготы. Повторяю: всем, кто слышит. Осталось девять человек. Всем, кто слышит. Сообщите родственникам: группа (треск, обрыв связи).
Это было уже что-то: явно район Перова, но восточнее. Теоретически сигнал мог идти с берега Лосьвы — у Савельева не было карты, он растолкал Дубняка и уселся с ним определять полосу будущего поиска. Получался довольно приличный сегмент — в два дня точно не обойти, но там, где река делала петлю, примерно в двадцати километрах от бывшего колхоза, была точка, отвечающая всем условиям. Никакого жилья там не было отродясь, в пятнадцати километрах ниже по течению — деревня Зуево, обозначенная как нежилая.
— Завтра пойдем, — решил Дубняк. — Что ж возвращаться, если ты голос слышал…
Савельев долго не мог заснуть, ходил вокруг гостиницы, смотрел на Иерусалим, где горело единственное окно в барской усадьбе Ратманова. Он гадал, с чего бы Марина Лебедева — в том, что это она, сомневаться не приходилось, — все время обращалась к отцу. Молилась, что ли? Или ее отец — единственный влиятельный родитель, который еще может активизировать поиски?
Может быть, он понял бы чуть больше, если бы послушал два часа спустя частоту 118,5. «Отец тебе кедр, мать тебе таежная женщина Перепетуя», — говорил сухонький, бухгалтерский мужской голос, принадлежавший очень дальновидному человечку с толстым шрамом на правом виске.
9
Пока Савельев принимал новые сигналы, Окунев беседовал с Ратмановым, потому что Ратманов хотел беседовать. Впрочем, Окунева не слишком тяготила эта обязанность. У него накопились вопросы.
— Простите, у меня вопрос глупый и, может быть, оскорбительный…
— Ничего, ничего, — заранее простил Ратманов. Он выглядел снисходительным и утомленным, хотя и не настолько еще, чтобы спать.
— Я пытаюсь понять, в чем ваша выгода. Вы вложили сюда серьезные средства. Никаким сельским хозяйством на этой почве их не окупишь. Вам эти люди должны триста лет картошку собирать, чтобы только за жилье расплатиться. Я понимаю, что для вас, может быть, это еще и не такая трата. Но все-таки вы могли с большей пользой…
— Ну, я же не один, — заметил Ратманов. — Сюда вкладывают уже трое, не друзья — так, единомышленники. Мы расширяемся. Есть мои крепостные, есть один москвич, очень перспективный. Он статью готовит, хочет опыт распространить.