Анна Ахматова Чулков Георгий
Согласно сохранившемуся метрическому свидетельству, 7 августа 1818 года «у унтер—офицера Егерского полка Андрея Яковлева Горенко и жены его Марияны родился сын Антоний». Антон Андреевич Горенко (1818–1891) не уступал в смелости и ратном мужестве родителю. Четырнадцати лет он – юнга Черноморского артиллерийского училища, которое успешно закончил, получил чин унтер—офицера и служил во 2–м учебном Морском экипаже в Севастополе, плавал на военных транспортных судах Черноморского флота, держал оборону Севастополя, был награжден орденами Святой Анны 3–й степени «с мечами и бантами», Святой Анны 2–й степени «с императорской короной», Святого Владимира 4–й степени, Святого Станислава 2–й степени, медалями «За защиту Севастополя» и «В память войны 1853–1856 гг.». В семье деда чтили как героя обороны Севастополя и, должно быть, рассказывали о его ратных подвигах и высоких наградах. Один из уважаемых людей города, к 1864 году он – смотритель морского госпиталя, в последнее десятилетие жизни – смотритель портовых земель и садов в Севастополе.
Трагические страницы обороны Севастополя остались навсегда в народной памяти. В своей первой поэме «У самого моря» (1914) Ахматова обращается к событиям тех лет, отразившихся в полудетском сознании, когда семья Горенко проводила летние месяцы под Севастополем, где земля и песок хранили живую память о тех далеких временах:
- Я собирала французские пули,
- Как собирают грибы и чернику,
- И приносила домой в подоле
- Осколки ржавые бомб тяжелых,
- И говорила сестре сердито:
- «Когда я стану царицей,
- Выстрою шесть броненосцев
- И шесть канонерских лодок,
- Чтобы бухты мои охраняли
- До самого Фиолента».
На детские воспоминания накладываются уже сформировавшиеся ценностные ориентиры автора поэмы. Представления смуглой девочки, ждущей жениха—царевича, ее мечты о их будущем царствовании строятся на силе державы и справедливости правителя:
- Так я шептала, на двери глядя:
- «Боже, мы мудро царствовать будем,
- Строить над морем большие церкви
- И маяки высокие строить.
- Будем беречь мы воду и землю,
- Мы никого обижать не станем».
Возможно, детская память Ани Горенко о хранившихся в семье орденах и регалиях деда подсказала ей позже мгновенный экспромт: Николай Гумилёв имел привычку работать по утрам, пока она еще спала, и однажды заметил, перефразировав Некрасова: «Сладко спит молодая жена, только труженик муж бледнолицый не ложился, ему не до сна». Она тут же парировала: «На красной подушке Первой степени Анна лежит».
Антон Андреевич Горенко дослужился до звания полковника, получил потомственное дворянство и был внесен во 2–ю часть родословной книги дворян Таврической губернии.
Согласно формулярному списку, он женился на дочери поручика Воронина Ирине, именем которой была названа одна из сестер Ахматовой – Ирина (1888–1892). Мы не располагаем сведениями о родословной Ирины Ворониной, действительно ли в ней текла греческая кровь, однако Ахматова писала и говорила о предках—греках, «морских разбойниках», и о реальной «тетке—гречанке», сестре отца Марии Антоновне, которая водила ее в Севастополе в греческий храм, рассказывала и о мифологизированной «тете Фросе», ходившей в плавание вместе с мужем. В одном из дальних рейсов муж умер в море, и она сумела вернуть судно в гавань.
О предках греках пишет и младший брат Ахматовой Виктор: «Мой отец Андрей Антонович был полурусский и полугрек. Профиль моей дорогой сестры, нос с горбинкой, есть наследство от бабушки гречанки» (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 149).
В. А. Черных замечает: «Можно полагать, что „предки—греки“ столь же мифологизированы, как и „бабушка—татарка“. Во всяком случае, бабушка Ахматовой по отцу – Ирина Ивановна Воронина, по всей вероятности, гречанкой не была. Не исключено, однако, что гречанкой могла быть не бабушка, а прабабка Ахматовой – жена поручика Ивана Воронина, имени которой мы не знаем» (Черных В. А. Родословная Анны Ахматовой. С. 76).
В жилах отца Ахматовой Андрея Антоновича Горенко (1848–1915) все же текла греческая кровь, но не древних эллинов, невозмутимых, с золотистыми глазами и светлыми волосами, но греков, уже давно смешавшихся с турками, – черноволосых, смуглых, порывистых и импульсивных, сохранивших, однако, эллинскую стать и патрицианскую гордость.
Уже потомственный дворянин из служилой морской семьи, он десяти лет был определен кадетом в Черноморскую штурманскую роту, четырнадцати переведен в юнкера. Формулярный список А. А. Горенко сообщает, что в 1868 году, двадцати лет от роду, он произведен в кондукторы корпуса инженер—механиков Черноморского флота. По возвращении из заграничного плавания в 1870 году получает первый офицерский чин, а в 1875 году в чине мичмана назначается преподавателем Морского училища в Петербурге, как одно время назывался Морской корпус. Все свидетельствовало о хорошей профессиональной подготовке и незаурядных способностях совсем еще молодого офицера. Он оказался самым молодым и самым младшим по чину среди преподавателей Морского корпуса, снискав уважение воспитанников и преподавательского состава. Выпускники корпуса вспоминали о нем с неизменным уважением. Среди его учеников был академик Алексей Николаевич Крылов (действительный член Российской Академии наук с 1916 года), механик и математик, удостоенный в советские годы звания Героя Социалистического Труда за заслуги в области кораблестроения.
В 1879 году Андрей Антонович Горенко высочайшим приказом произведен в лейтенанты и в том же году награждается орденом Станислава 3–й степени. Красавец «черноморец», как его называли, он много работает, предлагает планы реорганизации российского пароходства, вхож в дом Анны Павловны Философовой, видной общественной деятельницы, где встречается с Достоевским, ведет светский образ жизни, много читает, бывает в театрах, особенно Ма—риинском, увлекается женщинами. Обе его сестры, Анна и Евгения, близки «Народной воле», и среди его друзей оказываются люди из числа «неблагонадежных». События 1881 года, убийство государя Александра II резко изменили общественно—политический климат, сказавшись и на карьере Андрея Горенко. Его дальнейшая жизнь, с поражениями и успехами, не совсем ясна, оставив без ответа ряд вопросов.
В. А. Черных пишет: «В самом конце апреля (буквально накануне своей отставки) министр внутренних дел М. Т. Ло—рис—Меликов сообщил управляющему Морским министерством, что преподаватель Морского училища лейтенант Андрей Горенко считается неблагонадежным в политическом отношении… Началось следствие, результаты которого директор Департамента полиции В. К. Плеве доложил Н. П. Игнатьеву, сменившему Лорис—Меликова на посту министра внутренних дел. Плеве просил министра разрешить возбудить против лейтенанта Горенко „особое производство по исследованию вредного его направления, с целью предприятия, затем – о высылке его административным порядком“» (Черных В. А. Родословная Анны Ахматовой. С. 77). Сам Игнатьев наложил резолюцию: «Согласен. 25 сентября 1881».
Причины подозрения в неблагонадежности лейтенанта Горенко, зафиксированные в документах и сохранившиеся в семейной памяти, различны. Младший Горенко – Виктор Андреевич приводит со слов отца его версию:
«Когда мой отец Андрей Антонович женился на нашей маме, он был лейтенантом флота и преподавателем Морского Корпуса. Вскоре после свадьбы его вызвали в жандармское управление и спросили: „Знаете ли вы лейтенанта Никитенко?“ Он ответил: „Знаю“. – „Были ли вы с ним в дружеских отношениях?“ – Он сказал: „Я был с ним в дружеских отношениях“. По требованию командира отдельного корпуса жандармов Морской Министр уволил в отставку моего отца. Лейтенант Никитенко, минный офицер, был повешен во внутреннем дворе Петропавловской крепости после того, как сознался, что сделал динамитную бомбу дляя террористического акта» (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 150).
Фамилия Никитенко не встречается в деле Департамента полиции, заведенном на А. А. Горенко, не встречается в документах, связанных с историей «Народной воли», и Стого—ва (Змунчилла) Инна Эразмовна, хотя по многочисленным упоминаниям Ахматовой ее прелестная и безалаберная мама была близка к террористической организации, называя ее «наш кружок». Овдовевшая к тому времени первым браком и приехавшая в Петербург учиться на Бестужевских курсах, Инна Эразмовна, располагая приличным капиталом, по—видимому, охотно помогала друзьям по «кружку». И ее младший сын, Виктор Андреевич, передавал семейное предание, когда писал: «Инна Эразмовна после смерти отца получила большие деньги и была студенткой Бестужевских курсов в Петербурге. Студенты попросили дать им 2200 рублей для подготовки покушения на царя. Она дала деньги, и ее считали членом ячейки „Народной воли“» (Там же. С. 150–151). Возможно ее действительно считали «своей», явившуюся в Петербург киевлянку, не имевшую лично ничего против государя—императора, но с легкостью, не задавая лишних вопросов, выдавшую деньги на его убийство, во имя студенческого братства. Считали «своей», но, слава Богу, все же не привлекали к оперативным действиям организации.
Ахматова рассказывала и писала, что ее крестным был молдавский господарь Романенко, «убийца генерала Стрельникова». В выписке из метрической книги Кафедрального Преображенского собора Одессы фамилия восприемника подтверждена: «Июня одиннадцатого родилась, а Декабря семнадцатого крещена Анна; родители ее: Капитан 2–го ранга Андрей Антониев Горенко и законная жена его Инна Эразмова, оба православные. Восприемниками были: кандидат естественных наук Стефан Григориев Романенко и дочь дворянина Мария Федоровна Вальцер» (Анна Ахматова. Десятые годы. С. 6).
Однако, согласно официальным документам, военного прокурора В. С. Стрельникова 18 марта 1882 года по приговору «Народной воли» застрелил отнюдь не Романенко, действительно являвшийся членом Исполнительного комитета «Народной воли», но Н. В. Желваков, казненный вместе с С. Н. Халтуриным. Как видим, семейные мифы и исторические документы не всегда стыкуются в освещении событий, тем не менее свидетельствуя о либерально—народнических симпатиях и связях родителей Ахматовой, продолжавшихся и в период спада движения. Ахматова вспоминает, что Инна Эразмовна до конца дней одевалась, как «старая революционерка», – в темную юбку и блузу.
Точных сведений об обстоятельствах и времени бракосочетания Андрея Антоновича и Инны Эразмовны нет. Известно, что ранее первым браком Горенко был женат на дочери покойного капитана Васильева Марии Григорьевне и имел двух детей, как значилось в его послужном списке, подписанном им 24 июня 1886 года. В. А. Черных полагает, что брак с Инной Эразмовной Стоговой первоначально мог быть и гражданским. Ведь по не совсем достоверному, но все же идущему от семейных преданий свидетельству Виктора Горенко, время свадьбы родителей совпадало с годом цареубийства, а период «жениховства», по—видимому, сопровождался веселыми студенческими сборищами в пору развернутой охоты народовольцев на государя Александра Николаевича.
По тому, как складывались обстоятельства, жизни Андрея Антоновича Горенко грозили в то время немалые неприятности. Но неожиданно за него вступился всемогущий руководитель агентурой Петербургского охранного отделенияя Г. П. Судейкин, заявив в своем рапорте, что сведения о неблагонадежности Горенко не подтвердились. Преследование А. А. Горенко и его сестер было прекращено, однако тайное наблюдение продолжено. Ахматова рассказывала, что, как—то заметив, что за ним следят, Андрей Антонович пошел в жандармское отделение к Судейкину и «сказал, просил: если за ним хотят следить, то пусть делают это так, чтобы он не замечал сыщика, потому что это нервирует его и мешает ему работать. Судейкин вызвал кого—то и приказал привести того сыщика, который следит за отцом А. А. Когда сыщик явился, Судейкин спросил его, ему ли поручено следить за этим человеком (отцом А. А.). Получив утвердительный ответ, Судейкин поднес к носу сыщика кулак» (Лукниц—кий П. Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. В 2 т. Париж—Москва, 1997. Т. 2. С. 304).
В. А. Черных, заинтересовавшийся этой метаморфозой, размышляет: «Что же касается Андрея Антоновича Горенко, то дело, грозившее весьма серьезными последствиями, окончилось для него вполне благополучно. Этот неожиданный и резкий поворот в „деле Горенко“, осуществившийся к тому же не без участия Г. П. Судейкина, невольно вызывает подозрение, не пытался ли вербовать его этот „король провокации“, сплетавший в то время сеть тайной агентуры вокруг остатков „Народной воли“. Достоверных данных, подтверждающих это подозрение, нам обнаружить не удалось. С Морским училищем и вообще с военным флотом Андрею Антоновичу Горенко все—таки пришлось расстаться. 24 октября 1882 г. он был „уволен для службы на судах коммерческого флота“» (Черных В. А. Родословная Ахматовой. С. 78).
И все же попытка вербовки Горенко и его сестер более чем вероятна. Слишком многих доверчивых и пылких, готовых пострадать «за великое дело любви», к чему призывал властитель дум Н. А. Некрасов, борцов за прочность дела, скрепленного кровью, завлек в свои сети «король провокации», их ровесник, молодой подполковник жандармерии Георгий Порфирьевич Судейкин. Его самого убил им же завербованный член Исполнительного комитета «Народной воли», провокатор С. П. Дегаев в 1883 году, как раз в год рождения сына, в будущем известного художника—модерниста Сергея Судейкина, приятеля Анны Ахматовой. Ближайшая подруга Ахматовой Ольга Глебова—Судейкина рассказывала, как страдает ее муж, видя разгуливающего на свободе убийцу отца, то ли не осужденного за какие—то особые заслуги перед Департаментом полиции, то ли отбывшего не слишком долгий срок.
Андрей Горенко некоторое время плавал в должности старшего штурмана по Черному морю на шхуне «Редут—Кале», вахтенным начальником на шхуне «Казбек». В марте 1887 года, тридцати девяти лет от роду, он оставил морскую службу в чине капитана 2–го ранга, поселился с семьей в Одессе, где и родилась Анна. Через год семья переехала в столицу, обосновавшись под Петербургом в Павловске, а затем в Царском Селе. Начался новый виток в карьере Андрея Антоновича. Несколько лет он служит чиновником по особым поручениям в Департаменте государственного контроля, дослужившись до надворного советника, в 1904 году он – статский советник (если по—военному – бригадир), заместитель великого князя Александра Михайловича по Главному управлению торгового мореплавания и портов. Он член комитета Общества содействия русской промышленности и торговле, член правления Русского Дунайского пароходства. Его доклады в Вольно—экономическом обществе о недостатках в деятельности Русского общества пароходства и торговали, смелые предложения по усовершенствованию работы структур РОПИТ вызывали интерес специалистов и неудовольствие рутинного чиновничьего аппарата. Тут—то и произошел конфликт А. А. Горенко с августейшим начальством, самим великим князем Александром Михайловичем. Андрей Антонович подал прошение об отставке, и отставка, как иронизирует Ахматова, «была, разумеется, принята». В его некрологе, напечатанном в «Одесском листке» 7 сентября 1915 года, отмечалось, что уже после отставки выводы из его докладов положены были в основу тогда пересматривавшегося устава этого крупнейшего на юге России акционерного предприятия.
До самой отставки семья жила в респектабельном Царском Селе, рядом с вокзалом. Андрей Антонович Горенко ездил на работу в Петербург и проводил там большую часть времени, держал часть ложи в Мариинском театре, иногда брал с собой в оперу подраставшую Анну. Из клубов отдавал предпочтение петербургскому «Обществу сельских хозяев». Сохранилась запись Лукницкого: «Отец А. А. был членом „Клуба сельских хозяев“, который помещался на Невском – там, где сейчас Дом искусств. Клуб был очень фешенебельным. А. А. рассказывала сегодня, как, когда она была девочкой, к ее отцу приехал из имения beau—ir ere (свояк) ее матери – очень богатый человек („в тысячу раз богаче отца“) – и отец повез его в клуб, и тот был поражен его роскошью и великолепием. Отец А. А. бывал там постоянно» (Лукниц—кий П. Н. Acumiana. Т. 2. С. 255).
Дочь Андрей Антонович любил, но был строг, почему—то называл ее декаденткой еще до того, как она начала печататься, а когда за подписью Анна Г. появилось стихотворение пятнадцатилетней гимназистки, пришел в ярость, стал кричать, что не позволит «трепать свое имя». Тогда Анна стала подписывать дальнейшие публикации Ахматова, а позже явно лукавила, когда говорила, что не подумала, собираясь вступить в русскую поэзию под таким именем.
Андрей Антонович был человеком жадным до жизни – общественной, профессиональной, личной, обладал неуемным темпераментом, обожал красивых женщин и транжирил деньги, оставив семью после своей отставки без должных средств к существованию. На это сетовал его младший сын Виктор, унаследовавший благоразумие и бережливость (считай, скупость) деда Эразма Ивановича Стогова, которого почитал за идеал. Отца же явно осуждал: «К сожалению, он кроме хороших качеств имел и плохие качества. Умел тратить деньги, как никто другой, вечно ухаживал за чужими женами, и они его очень любили» (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 150).
Сохранились вспоминания Ариадны Тырковой—Вильямс (в те годы еще Тырковой), модной беллетристки, в будущем видной деятельницы кадетской партии, жившей одно времяя по соседству с семьей Горенко в Царском Селе. Аня, еще совсем ребенок, «подглядывала» за красивой молодой соседкой и позже рассказала ей:
«Я вас в Царском и на улице все высматривала… Папа вас называл Ариадна Великолепная. Мне это слово ужасно нравилось. Я тогда же решила, что когда—нибудь тоже стану великолепная».
«Странная это была семья, Горенко, откуда вышла Анна Ахматова, – писала Тыркова—Вильямс. – Куча детей. Мать богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем—то другом, может быть, ни о чем. В доме беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а порядка нет. Гувернантки делают, что хотят. Хозяйка бродит, как сомнамбула. Как—то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивленьем смотрела, чего он волнуется, да еще и сердится.
Горенко служил, насколько помню, в Государственном Контроле, дослужился до чина действительного статского советника. Был хороший чиновник и очень неглупый человек. Любил пожить. Ухаживал, и не без успеха, за всеми хорошенькими женщинами, которых встречал. Был большой театрал. Как—то сказал мне:
– Я человек не завистливый, а вот тем, кто может у Ду—зе ручку поцеловать, страшно завидую…
Это мне понравилось. Я сама, когда видела Дузе, совершенно растворялась в ее победоносной гениальности.
Анна унаследовала от отца его важную осанку и выразительное лицо. Не было в ней его жизнерадостности. А жадность к жизни отцовская, пожалуй, и была. В нем не было и тени той поэтической сосредоточенности, которой Анна была обвеяна. По какому закону наследственности из этой семьи вышла такая умница, такая оригинальная, глубоко талантливая и прелестная женщина?» (Возрождение (Париж). 1955. № 41. С. 88–89).
О красоте молодой Инны Эразмовны Ахматова писала в первой «Северной элегии»:
- И женщина с прозрачными глазами
- (Такой глубокой синевы, что море
- Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),
- С редчайшим именем и белой ручкой,
- И добротой, которую в наследство
- Я от нее как будто получила, —
- Ненужный дар моей жестокой жизни…
(1940–1943)
Сведений об Инне Эразмовне сохранилось до обидного мало, и приведенная строфа—воспоминание может быть комментарием к ее единственной и мало выразительной «молодой» фотографии.
Жена младшего брата Виктора Ханна записала, по—видимому, со слов Инны Эразмовны, жившей три года (1925–1929) в их семье на Сахалине:
«Инна Эразмовна встретила и полюбила Андрея Антоновича Горенко, морского инженера. Человек необыкновенно высокого роста, очень красивый и представительный, с большим чувством юмора, властный, любящий жизнь, поль
зовавшийся большим успехом у женщин, Андрей Антонович поразил молодую и красивую вдову. У нее были черные до колен волосы, огромные сине—голубые глаза, полные ласки и неизъяснимой доброты, хорошего рисунка рот, ослепительный цвет лица и нос, форму которого унаследовали Аняя и Виктор. Только у Ани резче выделялась «ахматовская горбинка». В старости Инна Эразмовна сохранила длинные, ниже колена, черные с сединой волосы и огромные добрые голубые глаза. Второй брак Инны Эразмовны не был счастливым. Увлекающийся Андрей Антонович доставлял много тяжелых переживаний своей скромной жене, посвятившей жизнь детям… Инна Эразмовна много рассказывала мне об Андрее Антоновиче, но воспоминания ее были проникнуты горечью из—за того, что он промотал все ее приданое в 80 тысяч, а когда оставил семью, то присылал весьма скромную сумму» (Анна Ахматова. Десятые годы. С. 8–9).
По воспоминаниям биографа Ахматовой П. Н. Лукниц—кого, видевшего Инну Эразмовну перед отъездом на Сахалин, это была высокая и в достаточной мере нелепо одетаяя старая женщина, не очень вписывающаяся в предложенные ей жизнью обстоятельства.
Ахматова любила мать и тяжело переживала ее так неудачно сложившуюся женскую судьбу. После Октябрьского переворота, оставшись без пенсии и средств существования, она жила у сестры, в Подольской губернии. Столь же не приспособленная к жизни, как и ее младшая сестра, Анна Эразмовна, лишившаяся имения, тем не менее считала себя «барыней», по старой привычке дарила к праздникам крестьянам открытки с картинками, используя главным образом открытки с письмами Ахматовой. Пожилые женщины были недовольны тем, что их знаменитая дочь и племянница посылает им мало денег, не подозревая, что она сама голодает, деля свои скудные средства между ними и сыном Левой, который воспитывался в Бежецке у бабушки Анны Ивановны Гумилёвой и тетки Александры Степановны Сверчковой.
Когда в 1926 году от младшего сына Виктора, которого считали погибшим, пришли деньги и письмо с приглашением матери приехать к нему на Сахалин, Инна Эразмовна проездом задержалась у дочери в Ленинграде. Ахматова жила в то время с Пуниным во флигеле Фонтанного дома в, прямо скажем, перенаселенной квартире. Однако, в старых традициях уважения к родителям, Николай Николаевич Пунин, не отличавшийся сговорчивостью, уступил кабинет, где устроили Инну Эразмовну, и за бесценок продали столовое серебро, чтобы обеспечить сколько—нибудь сносное питание, а через три недели усадили путешественницу в поезд.
П. Н. Лукницкий, свидетель и участник тех событий, оставил подробные записи о днях, проведенных Ахматовой с матерью, о ее переживаниях, связанных с безденежьем: «А. А. особенно огорчена тем, что не могла прибавить Инне Эразмовне денег на дорогу, потому что сама безнадежно без денег – все ее ресурсы вчера равнялись восьми рублям, из которых три она вчера потратила на продукты для Инны Эразмовны… Инна Эразмовна же уехала, имея с собой шестьдесят рублей на всю дорогу (не меньше месяца), из которых рублей двадцать надо будет истратить на плацкарту от Иркутска до Хабаровска и билет на пароходе. На еду и за все остальное – остается сорок рублей. Немудрено, что А. А. это обстоятельство так сильно беспокоит. Говоря о материальном положении А. А., не надо забывать, что в Бежецке у нее Лева и А. И. Гумилёва, которым тоже нужно ежемесячно посылать деньги» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 2. С. 147).
П. Н. Лукницкий с точностью летописца описал картину проводов, затаенную скорбь и открытую растерянность матери и дочери, расстававшихся, как им обеим было очевидно, – навсегда. Они втроем приехали на вокзал (Пунин подъехал позже) и ступили на перрон – Инна Эразмовна, Ахматова и он:
«Я взял в руки чемодан и корзинку и хотел взять третий тюк – с постелью и мягкими вещами. А. А., однако, понесла его сама, изгибаясь под тяжестью его, вытягивавшего ей руку, и, когда я повторил просьбу передать его мне, А. А. впервые промолвила: „Оставьте, зачем вы просите?.. Мне и без этого, – кивнула на тюк головой – нелегко!“ Но, встретив мой смущенный взгляд, сейчас же рассмеялась легкой шуткой. В другой руке у А. А. была корзиночка с провизией. Инна Эразмовна, припадая на правую ногу, опираясь правой рукой на палку, в левой держа маленький ручной саквояж, плелась, все время отставая, сзади. На ней был черный старо—старушечий зипунчик, древняя круглая – такие носят дряхлые помещицы, да, пожалуй, монахини – шапка с черной наколкой, скрывавшей всю ее голову и оставлявшей открытым только небольшой овал сморщенного лица, где добротой, мирной приветливостью и стеснительной учтивостью отливали глаза. Одежду ее довершал громадный, безобразный, длинношерстый и короткий серый с рыжим мех не то зайца, не то какого—то другого зверя, громадным воротом навалившийся на ее плечи. Он был громаден и неуклюж, а Инна Эразмовна – согбенна летами, и казалось, что этот мех своей тяжестью пригнул ее к земле» (Там же. С. 148).
Разместив Инну Эразмовну в вагоне, мужчины оставили ее с дочерью. Далее Лукницкий пишет:
«Минут за десять до отхода А. А. вышла – и огорченная, ибо Инна Эразмовна, беспокоясь, что поезд тронется, велела ей уйти. Я узнал точное время, и А. А. с Пуниным опять вошли в вагон – еще на семь минут. А. А., выйдя, подбежала к окну и как—то нервно крикнула: „Мамуся!“ Последние минуты глядели друг на друга через стекло… На один момент (тот, когда она вышла из вагона после разговора с Инной Эразмовной, – за десять минут до отхода) я заметил особенно острый, пронзительный, воспаленный взгляд – глаза А. А. делаются такими блестящими и острыми только в редкие минуты ее жизни. Два—три шага по перрону, и внешнее равновесие было восстановлено – взгляд стал обычным, и дальше А. А. уже была спокойна. Я вспомнил, что она никогда не плачет. Поезд ушел, А. А. побежала за вагоном, а я бросился за ней, опасаясь, чтоб ее не толкнули. Она заметила меня… „Не идите так близко к поезду“, – сказала она мне, не останавливаясь, еще раз повторила то же. Поезд ускорял ход. Мы остановились. И пошли к выходу. При выходе с перрона у всех отбирают перронные билеты. Я прошел, не отдав своего, а у А. А. его взяли. Я показал А. А. билет. А. А. неожиданно искоса взглянула на меняя и, тихо уронив: „Дайте мне, если он вам не нужен“, – потянула за билетом руку. Жест и взгляд ее был каким—то стыдливым, точно она признавалась мне в своей слабости… А меня тронуло, что ей так дорог и этот билет – память о расставании с Инной Эразмовной.
К выходу шли, разговаривая о чем—то постороннем, и яя плохо слушал, зная, что этот разговор и ей—то нужен только для того, чтоб затушевать им те, быть может, замеченные нами мгновенные признаки ее внутреннего состояния, которые до отхода поезда могли случайно проскользнуть сквозь внешнее спокойствие» (Там же. С. 148–149).
За этой записью П. Н. Лукницкого угадываются и характер Ахматовой, такой сдержанной, не желающей выносить на люди сокровенные чувства, и глубина горькой дочерней нежности, когда она не в состоянии проявить о матери настоящую заботу, не имея возможности оставить ее у себя, поскольку и сама живет в доме Пуниных почти на птичьих правах. Здесь и другое – внимание к ней совсем еще молодого Павла Николаевича Лукницкого, ее верного пажа в течение нескольких лет.
Ахматова готова была проводить Инну Эразмовну до самого Сахалина, а может быть, и пожить там какое—то время. Но своих денег на поездку у нее не было, а Виктор, не имевший представления об обстоятельствах жизни в Ленинграде его знаменитой сестры, не догадался передать, да ему и в голову не могла прийти возможность ее приезда. Жизнь самой Инны Эразмовны на Сахалине в городе Александровске не заладилась. Виктор Андреевич Горенко был человеком расчетливым и, как можно судить, в достаточной мере жестким, лишенным романтических порывов и предрассудков, что, собственно, и помогло ему выжить в предложенных жизнью, отнюдь не благоприятных, условиях. Через три года Инна Эразмовна покинула Александровск и вернулась в Подольскую губернию к сестре Анне Эразмовне, где и умерла в 1930 году. Уехала, по—видимому, вместе со свекровью и жена Виктора Ханна Вульфовна, похоронив на Сахалине их дочь Ивонну. Судя по записанному Лукницким разговору с Ахматовой, между нею и родственниками на Сахалине велась переписка, она признавалась, что предчувствовала смерть Ивонны. Позже Ханна Вульфовна, поселившаяся в Прибалтике, часто навещала Ахматову и жила у нее на даче в Комарове. Сохранились свидетельства о ее такте и заботливом отношении к Анне Андреевне.
Вспоминая о младшем брате, Ахматова как—то сказала, что их семья как бы делится на природных Мотовиловых и Стоговых. Виктор, пожалуй, единственный унаследовал черты Стоговых – деда Эразма Ивановича, которого никогда не видел, но характером и хваткой которого восхищался. Он решил повторить путь деда, взявшего жизнь и судьбу в собственные руки, и в значительной мере преуспел. Когда рухнул оплот Белого движения на Юге России – Севастополь, морским офицерам в обмен на жизнь было предложено прекратить сопротивление, сложить оружие и пройти регистрацию. Хорошо известно, чем это закончилось: весь молодой состав Черноморского флота был зверски уничтожен. Их было слишком много, молодых романтиков, поверивших новому «народному» правительству, уже принявшему в то время тайное решение о их немедленном уничтожении. Дляя расстрела флотских, которых любили и знали в городе, потребовалось бы много времени, к тому же новые власти боялись сопротивления и стремились сохранить порядок. Молодых людей, явившихся на регистрацию, ночью задерживали, грузили на баржи и увозили в море. Пока хватало колючей проволоки, их связывали по несколько человек и сбрасывали за борт, остальных сталкивали поодиночке.
Ахматова была уверена, что Виктора постигла та же участь, до нее доходили разные слухи, но все сводилось к одному – погиб. Один из них привела Н. Я. Мандельштам: «Про второго брата, Виктора, ей сказали, что он расстрелян в Ялте. Слух шел такой: тела сбросили с мола в море, а наутро море было спокойное и прозрачное и на дне лежали еще невсплывшие трупы» (Мандельштам Н. Воспоминания. Кн. 2. С. 253).
Считая брата погибшим, Ахматова написала стихотворение, за реалиями которого стояли биография семьи, брата и судьба его поколения:
- Для того ль тебя носила
- Я когда—то на руках,
- Для того ль сияла сила
- В голубых твоих глазах!
- Вырос стройный и высокий,
- Песни пел, мадеру пил,
- К Анатолии далекой
- Миноносец свой водил.
- На Малаховом кургане
- Офицера расстреляли.
- Без недели двадцать лет
- Он глядел на Божий свет.
(1918)
Виктор Горенко не захотел иметь дел с «советами», не принял от них бесчестия и не поверил в их обещания. Он раздобыл неприметную штатскую одежду и ночью через Старый Крым выбрался из смертельно опасной зоны. В интервью, перепечатанном из журнала «Rassian Literature Tri—quaterly» газетой «Московский комсомолец» (1995, 6 октября), В. А. Горенко рассказал свою одиссею:
«Когда большевики захватили власть в свои руки, я был молодым офицером Черноморского Флота. Я понимал, что в Севастополе оставаться нельзя, и я помнил историю жизни деда, Эразма Ивановича Стогова. Поэтому я сразу же уехал на Сахалин. Я знал, что царское правительство ссылает на Сахалин грабителей и убийц, но двадцати одного года от роду я должен был выбирать – ЧК или Сахалин. Когда я заработал немного денег и построил свой дом, я послал матери денег, и она переехала ко мне. В конце 1925 года большевики начали производить аресты на Сахалине, и к 1929 году я понял, что мне нужно бежать».
Рассказ Виктора Андреевича отвечает на остававшийся не проясненным вопрос: почему Инна Эразмовна через три года по прибытии на Сахалин отправилась в обратный столь нелегкий путь? Ей, как можно полагать, представлялось невозможным в ее возрасте пуститься с сыном, бегущим от «советов», в непредсказуемые странствия в чужие страны. Сахалин все же был Россией, а Виктор уезжал в Китай. Сам он понимал, что уезжает «из одной неподходящей страны в другую – такую же неподходящую. Но я прожил там много лет… Я был вторым помощником капитана на Британском торговом судне. Я жил в Китае, чтобы заработать денег и убежать куда—нибудь подальше».
Нам осталось неизвестным, виделась ли Ахматова с матерью после ее возвращения с Сахалина и знала ли истинные причины ее возвращения.
В Шанхае Виктор Горенко упорно трудился, складывая деньги, как говорится, копейка к копейке, и наконец, как он пишет: «8 января 1947 года, почти через 20 лет после приезда, я стоял на палубе корабля „Генерал Гордон“ и мысленно командовал: „Отдать швартовые!“ Корабль медленно двинулся… Я прибыл в Сан—Франциско».
Много лет спустя, после войны, Виктор написал Анне из Нью—Йорка. «Для моей дорогой сестры было большой неожиданностью найти меня живым после стольких лет, но, чтобы не разгневать строителей социализма, она решила не отвечать на мои письма. Она закаменела, словно стена».
Десять лет Ахматова не отвечала ни на одно письмо Виктора и только в 1963 году ответила:
«Милый Виктор, чувствую себя виноватой перед тобой. Я своевременно получила и твою фотографию, за которую яя тебя благодарю, и чудесные нейлоновые чулки. Но мои постоянные переезды из Москвы в Ленинград и из Ленинграда в Москву, а еще больше тяжелая сердечная болезнь и длительное пребывание в больнице – у меня было уже три инфаркта – нарушают нормальное течение моей жизни. О себе мне почти нечего тебе сообщить. Я немного перевожу, в настоящее время – румын, и занимаюсь Пушкиным.
Еще раз благодарю тебя, что не забыл сестру.
Твоя Аня.
7 июня 1963, Москва».
Через два года, приехав в Англию получать почетную степень доктора литературы в Оксфордском университете, Ахматова отправила брату телеграмму 10 июня 1965–го: «Буду жить неделю в Президент Рузвельт отеле, Лондон. Телеграфируй или позвони мне. Сестра Анна».
Еще за полгода до поездки в Оксфорд Ахматова писала брату:
«1 декабря 1964, Москва. Милый Виктор,
Случалось так, что потеряла твой адрес и вовремя не ответила тебе и не поблагодарила за твой великолепный подарок – черное кимоно. Я ношу его с особым удовольствием. Сегодня еду в Рим и на Сицилию, где мне вручат премию за стихи. Командировка всего на 10 дней. Я, конечно, в большой тревоге, – выдержит ли мое здоровье. Посылаю тебе мою последнюю фотографию, она лучше всех остальных. Передай мой привет твоей жене. Целую тебя.
Всегда твоя Аня».
Глава вторая
ДЕТСТВО
Анне не было года, когда семья переехала с юга в Петербург и Горенки поселились сначала в аристократическом и совершенно не пригодном для жизни многодетной семьи Павловске, а затем перебрались в Царское Село, где легко было снять просторную квартиру. Городок причудливо сочетал в себе роскошь Царской резиденции – свою парадную часть со старыми парками, водопадами, галереями, арками и античными статуями с другой его частью – мужской и женской гимназиями, одноэтажными и двухэтажными старыми домами и домиками.
Детство Ахматовой, ее отрочество, юность и годы жизни с Гумилёвым связаны с Царским Селом, главной памятью сердца. Ее первые воспоминания: «…зеленое, сырое великолепие парков. Выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки», – отложились в ее первых стихах, обращенных к Царскому Селу:
- По аллее проводят лошадок.
- Длинны волны расчесанных грив.
- О, пленительный город загадок,
- Я печальна, тебя полюбив.
(В Царском Селе, 1911)
В Царском она встретила Николая Гумилёва и свою юношескую любовь Владимира Голенищева—Кутузова, здесь развивался ее роман с Николаем Недоброво и здесь же она познакомилась с Борисом Анрепом. Отсюда с Гумилёвым, а потом и одна она ездила в Петербург на «башню» к Вячеславу Иванову и в «Бродячую собаку», на сеансы к Натану Альтману, когда он писал ее знаменитый портрет, один из шедевров модернистской портретной живописи.
Горенки поселились в доме купчихи Евдокии Ивановны Шухардиной, третьем от вокзала, чтобы Андрею Антоновичу было удобно ездить в Петербург на работу.
Дом купчихи Шухардиной, который стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, имел свою столетнюю историю и тревожил детское воображение. Старики говорили, что здесь «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор, или трактир. Перед сном дети тайно, слой за слоем, обдирали обои, пробираясь к первому, как они считали, – «красному», свидетелю далекого прошлого, которому принадлежали и бакалейная лавочка в полуподвале с неистребимым запахом колониальных товаров, и мастерская сапожника Неволина, о чем сообщала вывеска с нарисованным сапогом, и сам сапожник, которого можно было разглядеть в окно, – «в зеленом переднике, с мертвенно—бледным отекшим лицом пьяницы». В Царском Селе, в доме Евдокии Ивановны Шухардиной, семья Го—ренко с небольшими перерывами прожила до августа 1905 года.
В заметках к автобиографической прозе Ахматова вспоминала:
«Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель—адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на „браковках“. Автомобилей еще не было.
По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40–м году, вспоминая пушкинский «ветхий пук дерев» в стихотворении «Царское Село» 1820 года – «Я лопухи любила и крапиву…».
По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый забор. Вернувшись осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Г<оренко> в Царском, Н. С. <Гумилёв> был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему. Не туда ли он заехал в своем страшном «Заблудившемся трамвае»:
- А в переулке забор дощатый,
- Дом в три окна и серый газон…
<…> А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из—под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем—то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме»»… (АхматоваА. Собрание сочинений. Т. 5. С. 168–171).
Стоявший на скрещении дорог дом был для Ани Горен—ко прекрасной «смотровой площадкой», соединяющей разные временные пласты, сегодняшнее каждодневное с уходящим, как ей казалось, уже потусторонним.
Дом Шухардиной Горенки, занимавшие его верхний этаж, делили с Тюльпановыми, жившими в его первом этаже.
Так Аня Горенко и Валя (Валерия) Тюльпанова стали соседями. Знакомство девочек произошло еще летом 1895 года в Гунгербурге, модном курорте, где снимали дачи Горенки и Тюльпановы.
Возвращаясь к этому времени, Ахматова делает запись в рабочей тетради: «Когда мне было 5 и 6 лет, семья проводила лето в Гунгербурге, где я впервые увидела море и великолепные парусные суда в устье Наровы» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой: 1889–1966. М., 2008. С. 30).
Валерия Сергеевна Срезневская (Тюльпанова) вспоминает: «Аня была худенькой стриженой девочкой, ничем не примечательной, довольно тихонькой и замкнутой. Я была очень подвижной, веселой, шаловливой и общительной. Особенной дружбы у нас не возникло, но встречи были частые, болтовня непринужденная и основа для дальнейших отношений возникла прочная. Настоящая большая, на всю жизнь тесно связавшая нас дружба пришла позже, когда мы жили в одном и том же доме в Царском Селе… При доме был большой хороший сад, куда обе семьи могли спокойно на целый день выпускать своих детей и не затруднять ни себя, ни своих гувернанток прогулками» (Об Анне Ахматовой. Стихи, эссе, воспоминания, письма / Сост. М. М. Кралин. Л., 1990. С. 15–17).
В Царском Селе Горенки жили широко и вольготно. Квартиры были просторные, материальных затруднений семья не испытывала. Андрея Антоновича и Инну Эразмовну связывала страсть. За тринадцать лет прелестная синеглазая, с удивительным цветом лица и маленькими изнеженными ручками, она родила шестерых детей: Инну, Андрея, Ирину, Анну, Ию, Виктора, была заботливой матерью. Однако дети оказались подвержены туберкулезу. С тех пор как умерла четырехлетняя Ирина (Рика), в дом вселилось уныние. Умирающую девочку увезли в именье к тетке Анне Эразмовне Ва—кар (Шелиховская слобода Летичевского уезда Подольской губернии), пытаясь скрыть ее смерть от других детей. Анна Ахматова рассказывала об этом своему биографу Аманде Хейт: «Рика жила у тетушки, и ее смерть держалась в тайне от остальных детей, но Анна тем удивительным чутьем, каким обладают только дети, догадалась, что случилось, и впоследствии говорила, что эта смерть пролегла тенью через все ее детство» (Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. М., 1991. С. 22).
Настроения смятенности и страха, все же подсказанные детским чутьем и испытанные, нашли отражение в одном из ранних стихотворений Анны:
- Всю ночь не давали заснуть,
- Говорили тревожно, звонко,
- Кто—то ехал в далекий путь,
- Увозил больного ребенка,
- А мать в полутемных сенях
- Ломала иссохшие пальцы
- И долго искала впотьмах
- Чистый чепчик и одеяльце.
(Из первой тетради. Отрывок)
Эти стихи из утраченной «Первой тетради» были восстановлены Ахматовой по памяти в 1960–е годы и опубликованы В. М. Жирмунским в 1969 году. Ахматова датировала их в автографе 1960 годом как восстановленный отрывок. Это было временем работы над биографической прозой, когда она обращалась памятью к прошлому. С Рикой было связано самое раннее детство. Ахматова часто вспоминала, как они с Рикой в Киеве в Царском парке побежали с горки и угодили в загородку с цирковым медведем.
Анна была четвертым ребенком в браке Андрея Антоновича с Инной Эразмовной, но настоящего счастья в семье не было. Из шестерых детей, помимо рано ушедшей Ирины, Инна и Ия умерли в юном возрасте от туберкулеза, а старший сын Андрей, с которым Ахматова была особенно дружна, принял смертельную дозу морфия после смерти своей маленькой дочери. Он и его жена Мария решили уйти из жизни вместе, но Наничка, как ее называли, выжила, позже обосновалась в Афинах, практически прервав все связи с родней, иногда писала свекрови – Инне Эразмовне. Андрей и Наничка были для Ахматовой самыми близкими из родственников, и она тяжело переживала смерть Андрея и отъезд из России вдовы брата, к тому же приходящейся ей кузиной. По завещанию Андрей разделил состояние между матерью Инной Эразмовной и сестрами. И хотя Анна не успела воспользоваться наследством в связи с наступившими историческими катаклизмами, она всегда помнила братскую заботу.
Андрей Андреевич – человек рафинированный и утонченный, легко ранимый, был женат на своей двоюродной сестре Марии Змунчилле, у которой в Киеве подолгу жила гимназистка Анна после распада родительской семьи. Андрей тяжело переживал семейные неурядицы и не раз признавался, как ему тяжело видеть постаревшие руки матери, которые он помнил прекрасными «белыми ручками».
Воспитанием Анны родители особо не занимались, передоверив его бонне, и на первый взгляд Аня была такой же, как большинство девочек ее круга.
В Царском она не сразу вошла в мир литературы. Старшие Горенки, Андрей Антонович и Инна Эразмовна, как можно полагать, к поэзии относились с равнодушием, библиотеки в доме не было. Инна Эразмовна иногда доставала толстый том Некрасова и читала дочке «Русских женщин», вспоминая свои народовольские увлечения. Читать Анна научилась, как она считала, очень поздно, семи лет, по азбуке Льва Толстого. Однако еще до школы прочла романы Тургенева, а первую бессонную ночь провела за «Братьями Карамазовыми» Достоевского. В тринадцать лет уже знала наизусть «проклятых поэтов», а французский выучила сама, слушая, как гувернантка занимается со старшими детьми. До знакомства с Гумилёвым, который дарил ей книги новейшей поэзии, она, по—видимому, пользовалась книгами Андрея и Инны, во всяком случае, современную русскую и французскую поэзию знала лучше классической русской. Из отечественных поэтов в доме был еще Державин, впечатливший ее высокой архаикой.
Осенью 1899 года Анна была определена в 1–й класс Царскосельской Мариинской женской гимназии. После успешного завершения ею третьего класса 7 августа 1902 года в Смольный институт поступило прошение статского советника А. А. Горенко о приеме его дочери Анны. В необходимой «Подписке при поступлении девицы» отец удостоверял: «Я, нижеподписавшийся, сим удостоверяю, что августа 18 дня 1902 года представил в пятый класс Императорского Воспитательного общества благородных девиц Анну Андреевну Горенко, родную мою дочь. …Статский советник Андрей Антонович Горенко. Жительство имею: Царское Село, Широкая ул., дом Шухардиной» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 36).
В Царскосельской Мариинской гимназии училась старшая дочь Инна, и родители, по—видимому, не были довольны ни уровнем обучения, ни общим климатом учебного заведения, ни прилипшим к Анне прозвищем «лунатичка». При общем согласии девочка была переведена из четвертого класса Царскосельской гимназии в соответствующий ему пятый класс Смольного института. Так она стала «смолянкой», была переодета в фирменное голубое платье с пелериной, получив «спальное» место в одном из дортуаров вместе с другими одноклассницами—пансионерками.
Однако уже 18 сентября в Совет Императорского воспитательного общества поступило новое прошение, теперь уже от Инны Эразмовны Горенко. Можно предположить, что Андрею Антоновичу было не совсем удобно углубляться в обстоятельства дела и он перепоручил его супруге. Инна Эразмовна писала, тактично избежав реальной мотивации: «Вследствие изменившихся домашних обстоятельств, имею честь покорнейше просить Совет об увольнении дочери моей Анны Андреевны Горенко вовсе из института» (Там же).
Родителям были возвращены 133 рубля 33 копейки из внесенных ими 200 рублей с припиской Сметной комиссии, свидетельствующей, что «…девица Анна Горенко была уволена из Воспитательного общества… 18 сентября минувшего года по болезни, препятствовавшей дальнейшему пребыванию ее в заведении» (Там же. С. 37). Позже она рассказывала, что бродила ночами по коридорам Смольного, наводя страх на пансионерок, и так напуганных бытующими рассказами о привидениях, якобы живущих в старинном здании при монастыре.
Биограф Ахматовой П. Н. Лукницкий записал с ее слов: «В детстве, лет до 13–14 А. А. была лунатичкой… Еще когда была совсем маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной… А потом луна стала на нее действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал ее и приносил домой на руках» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 156).
Активный лунатизм, по признанию Ахматовой, оставался с ней несколько лет, и, судя по тому, как стремительно ее забрали из Смольного института благородных девиц, стал тому причиной.
Но ведь останься она в Смольном, может, и не случилось бы той знаменательной встречи с гимназистом седьмого класса Царскосельской Николаевской гимназии Колей Гумилёвым под Рождество 1903 года и не начались бы его бесконечные встречания и провожания. Может, и не было бы стихотворения, обращенного к нему и передающего настроение их непростых отношений, в описании которых так много напутано:
- В ремешках пенал и книги были,
- Возвращалась я домой из школы.
- Эти липы, верно, не забыли
- Нашей встречи, мальчик мой веселый.
- Только, ставши лебедем надменным,
- Изменился серый лебеденок.
- А на жизнь мою лучом нетленным
- Грусть легла, и голос мой незвонок.
(«В ремешках пенал и книги были…»)
Так писала Гумилёву его молодая жена в октябре 1912 года, после рождения сына. Если рассматривать стихотворение как факт биографии (Ахматова не раз говорила о биографической основе их поэтического диалога), можно предположить, что не один Гумилёв мучился ревностью, но и такая сдержанная в проявлении чувств к нему Ахматова не всегда была столь равнодушна, как позже говорила и писала.
Мимолетное пребывание в Смольном институте благородных девиц, по—видимому, не оставило особого следа в памяти Ахматовой и возникает в записях Лукницкого в связи с ее рассказами о ее лунатизме. Однако воспоминание о парадном зале Смольного, хранящем немало тайн, его колоннах и балюстрадах, возникает в одном из фрагментов к незавершенному либретто по «Поэме без героя», обращенных к главным персонажам первой части «Поэмы без героя» – корнету и его кузине «смолянке» и не включенных Ахматовой в текст поэмы:
- Институтка, кузина, Джульетта!..
- Не дождаться тебе корнета,
- В монастырь ты уйдешь тайком…
С начала 1960–х годов Анна Ахматова возвращается к своей давней и неосуществленной мечте – работе над автобиографической прозой. Одной из причин стало появление за рубежом мемуаров престарелых эмигрантов Сергея Маковского, Николая Оцупа, старых дам из бывших возлюбленных Гумилёва – Веры Неведомской, Ирины Одоевцевой, вдовы брата Гумилёва – Дмитрия, по странному совпадению тоже Анны Андреевны. Ахматова хотела противопоставить так называемым «псевдомемуариям» свои воспоминания и подлинные свидетельства близких ей и Гумилёву людей. Она была убеждена, что их старые петербургские знакомцы вольно или невольно фальсифицируют факты, не знают или умышленно искажают события, свидетелями которых не всегда были.
К мемуарам она вообще была строга, записав в одном из предполагаемых «введений» к неосуществленной книге биографической прозы: «Что же касается мемуаров вообще, яя предупреждаю читателя: 20 % мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что—то забывать» (Записные книжки Анны Ахматовой. 1958–1966 / Сост. К. Н. Суворова. Москва – Torino, 1996. С. 555).
В поисках мемуариста, которому можно доверять, Ахматова выбрала подругу детства и юности Валерию Сергеевну Срезневскую, с которой оставалась близка до конца ее жизни.
Главной же причиной для написания злых «антимемуа—риев» были уверения русской эмиграции в подлинности существования антисоветского заговора, в котором участвовал Николай Гумилёв, якобы сам об этом рассказывавший. Так родился миф о встречах с «ряженым» Гумилёвым, отправлявшимся на конспиративные свидания, о чем писали близкие ему женщины. Ирине Одоевцевой он вроде бы даже показывал пачки денег, хранившихся у него в ящике письменного стола на «подрывную деятельность». Эти свидетельства, появившиеся в зарубежной печати, препятствовали реабилитации Гумилёва на родине и намечавшейся публикации его стихов. К Анне Ахматовой приходил в те годы всесильный зять Никиты Хрущева Алексей Аджубей, сообщивший ей о грядущих переменах и давший понять, что и заговора, по которому были расстреляны многие, вовсе не было. Потом все заглохло, как была уверена Ахматова, в связи с мемуарами, подтверждавшими существование заговора, в котором роль Гумилёва была не из последних.
Но была и другая причина. В воспоминаниях, как считала Ахматова, умышленно в искаженном виде представлялись ее отношения с Гумилёвым, принижались ее роль в его жизни и место в его поэзии.
Она попросила Валентину Сергеевну написать воспоминания, помогая ей в осмыслении фактов и надиктовывая целые страницы. Эти, собственно, их «коллективные» свидетельства Ахматова ценила и просила рассматривать в будущем как единственный достоверный источник. Чтобы не сбиться на путь немилой ей мемуаристики, она даже предполагала открыто внести в автобиографическую прозу «чужой голос», голос своего «доверенного лица», Валерии Срезневской, рассказавшей о юности девочки Нюты, которая умела быть «как все», но была и совсем иной.
Воспоминания Валентины Сергеевны Срезневской—Тюльпановой воскрешают не только забытые, но и потаенные страницы жизни Ахматовой, свидетельницей, а иногда и участницей которых она была. Воспоминания носят хронологический порядок, корректируя мемуары, писавшиеся людьми со стороны и глубоко возмущавшие Ахматову, как она считала, своей предвзятостью, нередко вызванной недостаточной осведомленностью. Таким образом обширные мемуары Срезневской, опубликованные все еще не полностью, представляют собой свод реальных событий и фактов, подтвержденных Ахматовой.
Срезневская начинает свой рассказ со встречи их еще детьми на курорте в Гунгербурге, близ Нарвы, где снимали дачи Тюльпановы и Горенко: «Обе мы имели гувернанток, обе болтали бегло по—французски и по—немецки, обе ходили с нашими „мадамами“ на площадку около курзала, где дети играли в разные игры, а „мадамы“ сплетничали, сидя на скамейке» (Об Анне Ахматовой. С. 15).
Особенной дружбы между девочками тогда не возникло. Но, когда Тюльпановы въехали в дом купчихи Шухарди—ной на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, девочки обрадовались друг другу и подружились. С тех пор Валя Тюльпанова (по мужу Срезневская) становится свидетельницей всей жизни Нюты Горенко, ставшей Анной Ахматовой. Она знала и помнила то, о чем никто кроме нее не знал, – детстве и юности. Они вместе ходили в гимназию, хотя Валя, так все звали Валерию, была старше на год. Она—то и познакомила Аню, или Нюту, с Колей Гумилевым.
Возвращаясь к их общему прошлому, Валерия Сергеевна вспоминает:
«Аня писала стихи, очень много читала дозволенных и недозволенных книг и очень изменилась внутренне и внешне. Она выросла, стала стройной, с прелестной хрупкой фигуркой развивающейся девушки, с черными, очень длинными и густыми волосами, прямыми, как водоросли, с белыми красивыми руками и ногами, с несколько безжизненной бледностью определенно вычерченного лица, с глубокими, большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне черных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей—пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба» (Там же. С. 17).
Такой гимназистку Аню увидел тут же безоглядно в нее влюбившийся ученик седьмого класса Царскосельской Николаевской гимназии Гумилёв. Такой ее мог встречать студент третьего курса арабо—персидского отделения Петербургского университета Владимир Голенищев—Кутузов, бывавший на «журфиксах», вечеринках или молодежных литературных собраниях у Сергея фон Штейна, женатого на старшей сестре Анны Инне, а может быть, на литературных собраниях в доме Анненских. Анна с первого взгляда влюбилась в изысканного студента, едва ли обратившего внимание на прелестную девочку—подростка.
Такими они были, юные девочки—царскоселки, – шаловливая, общительная Валя и очень серьезная, замкнутая Ню—та. Валя была верной хранительницей тайн, очень рано погрузившейся в мир роковых страстей Нюты. Валерияя Сергеевна знала всё, о чем мы уже никогда не узнаем и чего она не доверила бумаге.
На первый взгляд, при необычной внешности, обращавшей на себя внимание, Анна была «как все» вымуштрованные царскосельские девушки.
Введенный Ахматовой в автобиографическую прозу «чужой голос» постепенно вытесняется «своим». Хотя рассказ ведется от второго лица, то есть от Тюльпановой—Срезневской.
«В Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по—французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр (ложа). Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке. В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная (статуи). Читала много и постоянно. Большое (по моему) влияние (на нее) оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун („Загадки и тайна“); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 215).
Валерия и Анна отличались от коренных обитателей Царского Села, за внешним лоском и чопорностью которых, по словам Ахматовой, нередко скрывались провинциализм и невежество.
Анна и Валерия относились к самым пылким обожательницам Иннокентия Федоровича Анненского, в то время директора Царскосельской Николаевской гимназии. Об Аннен—ском, тогда еще авторе малоизвестных стихов, переводчике с латинского и греческого, специалисте по Еврипиду, знатоке античности, девочкам прожужжал уши восхищавшийся им Николай Гумилёв, которого директор выделял за талант, угадав в нем поэта. Иногда Анненский приглашал к себе на квартиру при гимназии молодых людей, увлекавшихся поэзией.
Девочки знали наизусть холодноватые и не во всем им понятные стихи Иннокентия Федоровича, и эта «непонятность» только усиливала их притягательность. Особенно впечатлило стихотворение Расе,[3] воспевающее неизвестную им царскосельскую статую богини мира. После долгих поисков они нашли ее «в заглохшей части парка на маленькой поляне и долго смотрели на ее израненное дождями белое в темных пятнах лицо и „тяжелый узел кос“. И так странно жутко повторяли (в каком—то проникновении в будущее, что ли?) последнее восклицание этого удивительного стихотворения: „О, дайте вечность мне – и вечность я отдам / За равнодушие к обидам и годам“.
<… > почти дети, подростки, девочки, как любили мы издали наблюдать за высокой худощавой фигурой поэта, за которой неизменно старый лакей нес небольшое складное кресло – И<ннокентий> Ф<едорович> страдал тогда болезнью сердца», – вспоминали Ахматова и Срезневская (Там же. С. 356).
Ахматова до конца жизни боготворила Анненского, считала его «первым акмеистом» и предшественником ее самой, Гумилёва, Маяковского, Хлебникова, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, доказав эту взаимосвязанность в своих заметках об этих поэтах.
Иннокентий Федорович, как и вся гимназия, знал об увлечении его любимца Николая Гумилёва Анной Горенко, прибегавшей на его литературные собрания и тихо сидевшей где—нибудь в уголке. Когда ему сказали, что близкий их семье Сергей Владимирович фон Штейн собирается женитьсяя на Инне Андреевне Горенко, он произнес фразу, запомнившуюся Ахматовой на всю жизнь. Валерия Сергеевна пишет: «Когда Иннокентию Федоровичу Анненскому сказали, что брат его belle—fille[4] Наташи (Штейн) женится на старшей Горенко, он ответил: «Я бы женился на младшей». Этот весьма ограниченный комплимент был одной из лучших драгоценностей Ани» (Там же. С. 357).
Дочь Пунина Ирина Николаевна, с которой Ахматова осталась жить в одной квартире после ареста Пунина, рассказывает, как создавались мемуары и введенный Ахматовой в ее автобиографическую прозу «чужой голос» становилсяя «своим». Валерия Сергеевна Срезневская приходила в их квартиру, и старые дамы вспоминали «дела давно минувших дней», дополняя друг друга. Ахматова строго редактировала записки Валерии Сергеевны, нередко переписывая и добавляя упущенное. Дошедшие до нас мемуары Срезневской являются результатом их совместного труда, впечатляя в отдельных фрагментах строгостью и лаконичностью ахматов—ского стиля.
Некоторые куски дублируют автобиографические заметки Ахматовой в ее записных книжках или рабочих тетрадях. Как «память сердца» возникает фрагмент, связанный с темой царскосельского «дворца» и его обитателей. Звучит голос самой Ахматовой:
«Отошли в область прошлого Версальские и английские кущи Царского Села и Павловска, лунные ночи с тоненькой девочкой в белом платьице на крыше зеленого углового дома („Какой ужас! Она лунатик!“) и все причуды этого вольнолюбивого ребенка, купанье в ручейке у Тярлева беленьких (негде было загореть!) стройных ножек, – и ласковый голос Вел. кн. Владимира Александровича, совершавшего пешком с адъютантом утреннюю прогулку: „А если вы простудитесь, барышня?“ – и ужас узнавшей о наших проказах все той же m—me Винтер, обещавшей рассказать „всё“ нашим родителям, и наше смущение перед красивым стариком, так мило сделавшим нам замечание» (Там же. С. 356).
С Колей Гумилевым Аню Горенко познакомила, как уже говорилось, Валерия Тюльпанова. Случилось это 24 декабря 1903 года, в Сочельник, в Царском Селе у Гостиного двора.
Жизнь Ахматовой с Гумилёвым была до мелочей известна Срезневским. Гумилёв дружил с Валерией Сергеевной и ее мужем, известным врачом—психиатром – Вячеславом Вячеславовичем. В воспоминаниях Валерия Сергеевна идет от событий и фактов, известных ей как свидетельнице, от задушевных разговоров с Ахматовой и самим Гумилёвым. И, несмотря на строгую ахматовскую цензуру, в них присутствуют личность рассказчицы и ее взгляд. Первый «выстраданный» вариант не привыкшей к письменному слову Валерии Сергеевны Ахматовой не понравился, и она его отвергла. Тетрадку с полным текстом воспоминаний Срезневская подарила Ирине Пуниной (частично их опубликовавшей) с дарственной надписью «Ире, для ее неподкупного суждения». Анна Андреевна сама взялась за перо, переписала и дописала некоторые куски, включив их в «поток» автобиографической прозы. Однако она рекомендовала своему биографу, молодой англичанке Аманде Хейт, автору первой монографии о ней, пользоваться мемуарами Срезневской, где «одна правда».
В мемуарах Срезневской получила отражение история отношений Ахматовой с Гумилёвым с первого дня и до дня разрыва. Срезневская вспоминает день объявленного Ахматовой решения о разводе. Приезжая в Петербург из Царского Села, Ахматова обычно жила у нее. В их квартиру (улица Боткина, дом 91) летом 1918 года пришел Гумилёв, Срезневская пишет:
«Сидя у меня в небольшой темно—красной комнате, на большом диване, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: „Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать всё, что ты хочешь“. Встал и ушел. Многого ему стоило промолвить это… ему, властно желавшему распоряжаться женщиной по своему усмотрению и даже по прихоти. Но все же он сказал это! Ведь во втором браке, меньше чем через год, он отправил юную жену к своей маме в Бежецк, в глушь, в зиму, в одинокую и совсем уж безрадостную жизнь! Она была ему „не нужна“. Вот это тот Гумилёв, который только раз (но смертельно) был сражен в поединке с женщиной. И это—то и есть настоящий, подлинный Гумилёв. Не знаю, как называют поэты или писатели такое единоборство между мужчиной и женщиной… Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах женщин и мужчин, и он сказал: „Я знаю только одно, что настоящий мужчина – полигамист, а настоящая женщина моногамич—на“. „А вы такую женщину знаете?“ – спросила я. „Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть“, – смеясь ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что ему будет это больно, промолчала» (Об Анне Ахматовой. С. 22, 23).
Об отношениях Ахматовой и Гумилёва Срезневская пишет как о единоборстве двух сильных натур с характерами, не поддающимися управлению. Она продолжает уже явно от себя, без ахматовской цензуры:
«…брак Н. С. Гумилёва был браком по своей воле и по своей любви… А что его нельзя назвать счастливым браком… Пушкин не без горечи сказал: „На свете счастья нет, но есть покой и воля… " Правда, покоя у Коли было мало, но воли много. А у Ахматовой? Женщины с таким свободолюбием и с таким громадным внутренним содержанием, мне думается, счастливы только тогда, когда ни от чего и, тем более, ни от кого не зависят. До некоторой степени и Аня смогла это себе создать. Она не зависела от мужа. Она рано стала печататься и имела свои деньги. Но счастливой я ее никогда не видела. Покоя? Да, внутренний покой в ней чувствовался гораздо больше, чем в ее муже. Временами, пожалуй, я назвала бы ее состояние „светлым покоем“. Откуда он шел? Я думаю, отчасти извне, больше всего изнутри“ (Там же. С. 24).
- И слаще всех песен пропетых
- Мне этот исполненный сон,
- Качание веток задетых
- И шпор твоих легонький звон.
И еще одна фраза, как бы невзначай оброненная Срезневской:
«…только один раз в жизни я подумала, что Аня побеждена и сломлена. …Но это продолжалось недолго» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 14).
Строку «И шпор твоих легонький звон…» биографы Ахматовой легко относят к Борису Анрепу, приезжавшему с фронта, хотя можно назвать и другие имена. Что же касается этой заметы – здесь напрасны догадки и домыслы. Жизнь сердца Ахматовой – великая тайна, покров которой не посмела открыть Срезневская, хотя, пожалуй, одна—един—ственная знала всё. В оставленных ею воспоминаниях сохранились черты и черточки ахматовского характера. Это не дама с портрета Альтмана, не хрестоматийная поэтесса, но живой человек, разрушающий миф о своей неприступности.
Валерия Сергеевна вспоминает о жизни с Ахматовой в их большой квартире на Выборгской стороне: «Мне кажется, что уживчивости в характере Ани было достаточно, чтобы жизнь с нею рядом не была несносной. У меня она жила в небольшой (остальные комнаты были очень большие), но теплой и приятной комнате, с окном, выходящим в наш тенистый тихий сад при клинике. Дверь в мою комнату была почти всегда открыта, так что мы разговаривали, не выходяя из наших комнат. У меня был очень хороший слух, и иногда ночью я окликала Аню: „Отчего ты не спишь?“ – „А почему ты это знаешь?“ – „По ритму дыхания“. И тогда она часто входила ко мне и, сидя у меня на кровати, рассказывала мне причину своей бессонницы. Она часто бормотала стихи по ночам, прислушиваясь, как они звучат» (Об Анне Ахматовой. С. 24–25).
Жизнь самой Валерии Сергеевны изначально и, как казалось, навсегда складывалась благополучно и счастливо: просторная квартира на Моховой, обширные апартаменты при лечебницах, которыми заведовал муж Вячеслав Вячеславович Срезневский, профессор—психиатр. Она почти «не служила», за исключением недолгого времени в Публичной библиотеке, где подружилась с М. Л. Лозинским, растила двух детей, с радостью принимала у себя Ахматову.
В 1942 году в блокадном Ленинграде умер В. В. Срезневский, а через несколько лет, в 1946–м, пришло новое несчастье: стоя в очереди, в голодном помрачении она сказала что—то неуважительное о Сталине и была осуждена на семь лет, которые и отбыла в одном из лагерей. Не помогли справки из психдиспансера и ходатайства авторитетных коллег покойного профессора Срезневского. Ахматова перед этим с ней виделась и с прискорбием говорила о помутнении рассудка. Одной из навязчивых идей Валерии Сергеевны была убежденность, что недавно казненный по Нюрнбергскому процессу Риббентроп ухаживал за ней и Анной Андреевной в бытность свою в Царском Селе. Риббентроп был из прибалтийских немцев и действительно какое—то время жил в Царском.
Совсем недавно, уже весной 2007 года, в очередной телепередаче об Ахматовой уважаемый автор передачи между прочим сообщил, что, приезжая в Москву в 1939 году для подписания с Советским Союзом пакта о ненападении и дружбе, Риббентроп, в то время министр иностранных дел фашистской Германии, просил нашего министра иностранных дел В. М. Молотова передать Сталину его просьбу «не обижать» Ахматову.
В книге Анатолия Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой» затронут вопрос о мифотворчестве, заклубившемся вокруг Ахматовой еще при ее жизни, когда она так яростно сражалась с «псевдомемуаристами». Один из мифов, который она не переставала развенчивать, – ее роман с Александром Блоком. Она даже хотела написать книгу «Как у меня не было романа с Блоком». На вопрос Наймана: «А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман?» – она ответила очень серьезно: «Я прожила мою, единственную, жизнь, и этой жизни нечего занимать у других». И еще через некоторое время: «Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?» Далее Найман пишет:
«Между тем „чужая жизнь“, по крайней мере, на уровне легенды, творилась, сочинялась для нее уже на ее глазах, и не только из—за недобросовестности или злонамеренности критиков и мемуаристов, но подчиняясь законам людской молвы, действующим и всегда действовавшим по своей собственной логике. Ахматова знала это и делала опережающие шаги, предупредительные записи и в то же время знала, что логика молвы, как мутирующий вирус, ускользнет от всяких ее лекарств и нападет на ее биографию с неожиданной стороны. В дневниках Лидии Чуковской есть рассказ Ахматовой о том, как ее подруга сошла с ума и сказала ей: „Знаешь, Аня, Гитлер – это Фейхтвангер, а Риббентроп – это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал“. Через десять лет после смерти Ахматовой ко мне подошла пожилая дама и сказала, что хочет сообщить мне вещь, которой никто не знает: „Я подружилась с Ахматовой в Ташкенте, всю войну мы были неразлучны. Я хочу рассказать вам, кто ее спас от окончательной гибели… Когда в Москву прибыл Риббентроп и ехал с Молотовым в машине по Невскому – а они были знакомы еще по школе, Риббентропы ведь петербургские немцы, – он обратился к Молотову и спросил: 'Вячеслав, а как поживает кумир нашей молодости, поэт, которого мы боготворили, как поживает Анна Ахматова? – 'Да вот, проштрафилась, – отвечал Молотов. – Пришлось принять о ней Постановление ЦК'. – 'Ну, ты уж похлопочи за нее ради меня'. Молотов обратился с просьбой к Жданову, и Ахматова была спасена“. Вероятно, я мог бы узнать еще немало интересного, если бы не спросил необдуманно, в каком году это было. „В каком, в каком, – передразнила она меня. – В каком приезжал, в таком и было“, – и, с неприязнью и подозрением на меня посмотрев, отошла» (Найман А. Г. Рассказы о Анне Ахматовой. М., 1999. С. 167–168).
Как во всяком мифе, здесь соединены разные временные пласты: год выхода ахматовского сборника «Из шести книг» – 1940, когда Сталин вдруг проявил к Ахматовой интерес и благоволение, отменив закрытое постановление 1924 года (о чем ей по секрету сообщила партийная писательница Мариэтта Шагинян, сказав: «Вот вы какая „важная птица“»; было ли постановление – неизвестно, но Ахматова была уверена, что было, наложив запрет на появление ее произведений в печати), приезд Риббентропа в Москву и бредовые слова «сошедшей с ума» подруги, пересказанные Ахматовой Лидии Корнеевне Чуковской, и, возможно, не ей одной. Однако, набирая скорость и размер снежного кома, запущенного с горы, миф благополучно докатился до наших дней в преображенном виде, смутив, как можно полагать, многих доверчивых телезрителей.
Летом 1964 года Валерия Сергеевна умерла. Смерть ее тяжело переживалась Ахматовой. В сентябре она написала стихотворение «Памяти В. С. Срезневской». Стихи были не только о ней, но и о себе. Ушел человек, знавший ее жизнь с детских лет, как бы проживший ее вместе с ней. Незадолго до ее кончины Ахматова говорила, что осталось только три человека, говоривших ей «ты», – Ирина Николаевна Пунина, ее дочь Аня Каминская и Валерия Сергеевна Срезневская.
В одно из августовских предвечерий 1964 года Ахматову, очень любившую автомобильные прогулки, пригласили «прокатиться» в сторону Выборга. Машина по дороге в Выборг шла мимо мерцающей серебристой воды, осоки, сосен и уже осенних трав, мимо старого кладбища, где была похоронена В. С. Срезневская. «Мимо могилы Вали», – записала она в дневнике 30 августа 1964 года. Так появилось стихотворение «Памяти В. С. Срезневской»:
- Почти не может быть, ведь ты была всегда:
- В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице,
- В тюремной камере и там, где злые птицы,
- И травы пышные, и страшная вода.
- О, как менялось всё, но ты была всегда,
- И мнится, что души отъяли половину,
- Ту, что была тобой, – в ней знала я причину
- Чего—то главного. И все забыла вдруг…
- Но звонкий голос твой зовет меня оттуда
- И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.
- Ну что ж! попробую.
(9 сентября 1964. Комарове)
Стихотворению предпослан эпиграф из обращенного к Валерии Срезневской стихотворения 1913 года: «А юность была как молитва воскресная…» Ей посвящены и пророческие стихи, датированные тем же годом:
- Жрицами божественной бессмыслицы
- Назвала нас дивная судьба,
- Но я точно знаю – нам зачислятсяя
- Бденья у позорного столба,
- И свиданье с тем, кто издевается,
- И любовь к тому, кто не позвал…
- Посмотри туда – он начинается,
- Наш кроваво—черный карнавал.
(«Жрицами божественной бессмыслицы…»)
Стихотворение «Памяти В. С. Срезневской» Ахматовой было дорого как обращение к самой себе. По свидетельству А. Г. Наймана, помещая его в свою последнюю книгу «Бег времени», она хотела выделить текст особым шрифтом или заключить в траурную рамку. Пожелание ее не было учтено.
Если годы жизни Ахматовой в Царском Селе, история отношений с Гумилёвым и другие события того раннего времени нашли отражение в мемуарах Срезневской, то о других не менее важных страницах детства и юности, связанных с Херсонесом, воспоминаний не оставлено. Здесь мы слышим только голос Анны Андреевны.
Значительное место в ее рабочих тетрадях, на страницах автобиографической прозы занимают заметки о Херсонесе. Сама она называла себя «Последней херсонидкой». В одном из писем иностранному корреспонденту, отвечая на вопрос о ее увлечениях видами искусства, Ахматова пишет:
«М. б., Вы знаете, что я последняя херсонидка, т. е. росла у стен древнего Херсонеса (т. е. с 7–ми до 13 лет проводила там каждое лето), и мои первые впечатления от изобразительных искусств тесно связаны с херсонесскими раскопками и херсонесским музеем, а так как все это находится на самом морском берегу, античность для меня неотделима от моря. Все это в какой—то мере отразилось в моей ранней поэме «У самого моря». Там меня называли «дикая девчонка» и считали чем—то средним между русалкой и щукой за необычайное умение нырять и плавать.
А в Царском была другая античность и другая вода. Там кипели, бушевали или о чем—то повествовали сотни парковых водопадов, звук которых сопровождал всю жизнь Пушкина («сии живые воды», 1836), а статуи и храмы дружбы свидетельствовали о иной «гиперборейской» античности» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 211).
В заметке «Дикая девочка» она пишет: «Языческое детство. В окрестности этой дачи („Отрада“, Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность – эллинизм) я получила прозвище „дикая девочка“» (Там же. С. 215).
В «Отраде» Горенки несколько лет снимали маленький домик на самом берегу моря. Как—то еще совсем маленькая Аня, роясь в песке и гальке, нашла обломок мрамора с греческими письменами. Ее одели, причесали, завязали бант и отвели в краеведческий музей, в который и отдали найденную ею реликвию.
Херсонес, с его живой античностью, полуразрушенными архитектурными памятниками, знаменитым херсонесским храмом, вошел в ее поэзию, придав ей особый смысловой и эмоциональный оттенок. Херсонес – особая страница жизни и творчества, скрывающая в себе ахматовские тайны. Один из биографов Ахматовой, общавшийся с ней в ее последние годы, «по секрету» рассказывал мне, будто бы с ее слов, что стихотворение «Рыбак» о страдающей в любовной тоске приморской девчонке и «опрокинутые лодки» в поэме «У самого моря» – автобиографичны, как раз и подводят к «тайне» о ее первом мужчине. Правда, некоторые толкователи стихов Ахматовой видят в «рыбаке» портретное сходство с Блоком, похожем на «шкипера»:
- Руки голы выше локтя,
- И глаза синей, чем лед.
- Едкий, душный запах дегтя,
- Как загар, тебе идет.
- И всегда, всегда распахнут
- Ворот куртки голубой,
- И рыбачки только ахнут,
- Закрасневшись пред тобой.
- Даже девочка, что ходит
- В город продавать камсу,
- Как потерянная бродит
- Вечерами на мысу.
- Щеки бледны, руки слабы,
- Истомленный взор глубок,
- Ноги ей щекочут крабы,
- Выползая на песок.
- Но она уже не ловит
- Их протянутой рукой.
- Все сильней биенье крови
- В теле, раненном тоской.
(1911)
В последних строфах легко узнается лирическая героиняя ранних любовных стихов Ахматовой. Вместе с тем в «девочке» проступают черты «девчонки» из поэмы «У самого моря», которая ловила крабов и дружила с рыбаками.
Поэма «У самого моря» завершает эпопею о детстве, в ней Ахматова прощается с Херсонесом. Поэма совместила в себе разные временные пласты: от детских воспоминаний до философского осмысления вопросов бытия – жизни и смерти, формирования религиозного сознания.
Размышляя о своеобразии биографической прозы, она заглядывает в прошлое, где видит уже как бы не себя, а оставшуюся там далекую «девочку»: «Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. …В молодости и зрелых годах <человек> очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где—то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года „Ива“, „Пятнадцатилетние руки…“, которые, как известно, вызвали неудовольствие Сталина и упреки в том, что я тянусь к прошлому» (Там же. С. 214).
Ахматова, по ее словам, «не любила» Герцена и не предполагала писать свое «Былое и думы». Она оставила людям свое «Мимолетное», свои «Опавшие листья», приближающиеся к «коробам» Василия Розанова, открывшего в литературе Серебряного века свой жанр – вроде бы случайных записей, фрагментов, однако запоминающихся и вызывающих эмоциональный отклик читателя. Свое повествование Ахматова определяла как «вспышки памяти», «беглые заметки», «пестрые заметки».
Вглядываясь в прошлое, в своем желании донести до читателя то, чего кроме нее самой никто не знает и не помнит, что давно разорено и не поддается восстановлению, она писала: «Людям моего поколения не грозит печальное возвращение – нам возвращаться некуда… Херсонес (куда я всю жизнь возвращаюсь) – запретная зона, Слепнева, Царского и Павловска – нет». И когда она все же пытается перенестись из 90–х годов XIX века в начало 20–х следующего столетия, возвращение это безрадостно: «Царское в 20–х годах представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов и козы, которых почему—то всех звали Тамарами. На воротах недавно великолепного дома Стен—бок—Фермора красовалась огромная вывеска „Случный пункт“, но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парке глядели, как в 10–х годах» (Вилен—кинВ. В. В сто первом зеркале. М., 1990. С. 201–202).
Анна Ахматова намеревалась написать не «автобиографию», но художественную прозу, близкую, как сама говорила, «Шуму времени» Осипа Мандельштама и «Охранной грамоте» Бориса Пастернака. Одно из заглавий этого неосуществленного замысла – «Исповедь дочери века». Ахматова очень боялась, что ей не хватит времени. Она изначально выстраивала свою БИОГРАФИЮ не в том смысле, которым наполнилось это понятие в современной жизни, получив налет канцелярской документальности, но как бытие творческой личности, явление культурно—историческое. Уже на склоне лет, когда ее слава вышла далеко за пределы советской России, она вспоминала:
«В первый раз я стала писать свою биографию, когда мне было одиннадцать лет, в разлинованной красным маминой книжке для записывания хозяйственных расходов (1900 г.). Когда я показала свои записи старшим, они сказали, что я помню себя чуть ли не двухлетним ребенком…
Биографию я принималась писать несколько раз, но, как говорится, с переменным успехом. Последний раз это было в 1946 году. Ее единственным читателем оказался следователь, который пришел арестовывать моего сына, а заодно сделал обыск и в моей комнате (6 ноября 1949). На другой день я сожгла рукопись вместе со всем моим архивом» (Ах матова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 161).
Воспоминания, автобиографические свидетельства, художественный текст и исследовательская литература допускают различное читательское восприятие, в соответствии с определенными сведениями, уже известными читателю из других источников. Однако последним критерием в восприятии жизни поэта остается его творчество: поэзия, проза, биографические свидетельства, маргиналии – мир художественного самопознания. Бесценным источником познания биографической и художественной истины являются рабочие тетради Ахматовой, или, как их еще называют, записные книжки 1958–1968 годов. Никогда ранее не хранившая рукописей, легко расстававшаяся с автографами, трижды сжигавшая архив, она в последнее десятилетие приступает к восстановлению рукописных источников, адресатов и посвящений, щедро комментирует события и обстоятельства создания произведений, отводит многие страницы адресам своих мест жительства и перемещений. Оставив свод биографических помет и «предупреждений», она явно обращалась к своим будущим биографам с настоятельной просьбой не фальсифицировать ее биографию.
Глава третья
КИЕВ
Когда Ахматова писала и говорила, что с Киевом ее связывает совсем недолгий период жизни и что проведенное там время не имело существенного значения для формирования ее личности и поэзии, в этом содержалась лишь доля истины. Упрямо предвзятое отношение к городу было вызвано, по—видимому, навсегда оставшимися в памяти трудностями, предшествовавшими вынужденному переезду в Киев. Тяжелые полтора года жизни после распада семьи, странствия по югу Таврии, жизнь у родственников, сохранивших, в отличие от Горенок, наследственную ренту и безмолвно укорявших Инну Эразмовну, доверившую свой капитал промотавшему его Андрею Антоновичу, жизнь с матерью по окончании гимназии и во время учебы на Киевских Высших женских курсах в 1908–1909 годах, когда им самим приходилось «стирать белье и мыть полы», – все это угнетало гордую Анну. Смерть старшей сестры Инны и навязчивые мысли о своей, как она считала, неминуемо надвигающейся горловой чахотке постоянно напоминали о себе. Ахматова вспоминала, что в Евпатории пробовала повеситься, но гвоздь, забитый в известковую штукатурку, выскочил, самоубийство не состоялось и «было очень стыдно перед мамой». Столь же неудачная попытка самоубийства случилась и в первый год жизни в Киеве. Тогда она пыталась перерезать вену грязным кухонным ножом – чтобы вызвать заражение крови. Но все это было и не всерьез, и, как видно, не судьба.
А ведь с Киевом не могли не быть связаны счастливые воспоминания о самом раннем детстве. В то время еще вполне благополучная семья Горенко с удовольствием гостила в Киеве. И жили они не у родственников, имевших обширные апартаменты, а в гостинице «Националь», лучшей в городе. Построенная по проекту известного архитектора В. И. Беретти на углу Крещатика и Бессарабской площади, гостиница была удобна для длительного проживания состоятельных постояльцев и для прогулок по городу. Совсем близко располагался Царский сад, летом с аттракционами и роскошными клумбами, а зимой – катками. Здесь, в гостинице, зимой 1894/95 года родилась младшая сестра Ия.
Нижняя часть Царского сада называлась Шато де Флер (Замок цветов). Еще в 1863 году предприимчивый француз открыл кафешантан Шато де Флер, а в 1868–1878 годах по проекту архитектора М. П. Сомонова был возведен целый развлекательный центр – с танцевальными залами, галереями, балконом. В Шато де Флер в 1879 году было основано Русское драматическое общество, где проходили спектакли и концерты. Летом к восторгу детей за непрочной загородкой размещался бродячий цирк.
Как—то, разбежавшись с горы, Аня и Рика, не сумев остановиться, угодили в загородку с медведем, к ужасу публики. Все произошло так стремительно, что сам косолапый не успел опомниться, а сестрички столь же стремительно выбрались на свободу. Бонна плакала и просила не рассказывать о случившемся дома. Так и договорились. Однако, вернувшись домой, маленькая Рика закричала: «Мама—Мишка—морда—окошко!»
С киевским детством у Ахматовой было связано и другое памятное событие. В верхней части Царского сада она нашла булавку в виде лиры, и бонна сказала: «Это значит, ты будешь поэтом».
Распад семьи и наступившая нужда стерли из памяти сладостные воспоминания детства, и Ахматова как бы вычеркнула из памяти те «баснословные года». К Киеву она вернется уже совсем взрослой, в пору своего романа с Николаем Владимировичем Недоброво, для которого Киев был средоточием венценосной России.
В Киеве Ахматова закончит Фундуклеевскую гимназию, и позже, в тифозном бреду в Ташкенте ей будет чудитьсяя стук ее каблучков по Фундуклеевской улице – по дороге в гимназию.
Безрадостное существование в Киеве в 1906–1907 годах Анна будоражила уверенностью в своей любви «до гроба» к студенту Владимиру Голенищеву—Кутузову, оставшемуся в далеком Петербурге и едва ли думавшему о страданиях де—вочки—царскоселки, оказавшейся в Киеве. Настроение разнообразила и незатухающая к ней любовь Николая Гумилёва, незамедлительно откликнувшегося на ее письмо в Париж после длительного перерыва в их переписке. И хотя в ее письме не было никаких авансов и обещаний, Николай Степанович стремительно «ответил на это письмо предложением». Теперь Анна дала понять, что согласна.
Начался, возможно, самый тяжелый для Гумилёва период их отношений. По—видимому, между молодыми людьми завязалась интенсивная переписка. Что Анна писала Гумилёву, мы не знаем – перед свадьбой они по обоюдному согласию сожгли письма, – однако на это время приходится две попытки его самоубийства.
О настроениях Анны, не откорректированных еще жизненным опытом, можно судить по ее письмам мужу покойной сестры Инны – Сергею Владимировичу фон Штейну. Письма эти – любопытное свидетельство смятенных чувств юной девушки, пытающейся разобраться в себе самой и не способной совладать с захлестнувшими ее эмоциями. Анна умоляла в своих последних письмах Штейну обязательно их уничтожить. Он этого не сделал, поступив, с точки зрения Ахматовой, глубоко непорядочно. Позже фон Штейн эмигрировал, а его вторая жена вышла замуж за царскосела Эриха Федоровича Голлербаха, будущего историографа Царского Села, издавшего в 1925 году антологию – «Образ Ахматовой». Голлербах в 1935 году продал оставшиеся среди бумаг жены письма Ахматовой в Литературный музей, процитировав выдержки из них, относящиеся к изданию Гумилёвым в Париже журнала «Сириус». Ахматова до конца жизни не простила ему этой, в общем—то, вполне корректной публикации, хотя причина конечно же состояла в том, что чужие люди прочли ее юношеские признания, доверенные «дорогому Сергею Владимировичу». Тем не менее письма эти, пылкие, истеричные, полные прозрений и отчаяния, позволяют понять, что творилось в ее душе и как все это отзывалось в сердце Николая Гумилёва, сказавшись на их последующих отношениях.
Письма интересны не только с точки зрения жизни сердца, но и запечатленными в них деталями быта Ани Горенко, ее литературными вкусами того времени. Полностью опубликованные Э. Г. Герштейн в 1977 году в американском издательстве «Ардис» и значительно позже в журнале «Новый мир» (1986, № 9), они «представляют историко—литературный интерес – в них содержатся суждения Анны о литературной жизни Киева и два ее до тех пор неизвестных стихотворения: „Я умею любить…“ и „Весенний воздух властно смел…“. Таким образом, высвечиваются страницы, позже утраченные, возможно, сожженные „строптивой Аней“ из ее „детской тетради“, о чем она позже сожалела. Ее замечания о литературных опытах самого Штейна и посредственного Федорова строги, но тактичны, когда речь идет о сонетах Штейна. Это пора увлечения Брюсовым и живого интереса к Блоку, хотя в это время Брюсов ей ближе.
Ее удивляет бурное увлечение киевлян очень скоро канувшим в Лету драматургом Айзманом, и она хочет заручиться мнением Штейна: «Напишите, какого у вас в кружке мнения о Давиде Айзмане. Его сравнивают с Шекспиром, и это меня смущает. Неужели будем мы современниками гения?» (Ахматова А. Сочинения: В 3 т. Париж, 1987. Т. 3. С. 332). Письмо от 2 февраля 1907 года она завершает так: «Стихи Федорова за немногими исключениями действительно слабы. У него неяркий не довольно сомнительный талант. Он не поэт, а мы, Сережа, – поэты. Благодарю вас за Сонеты, я с удовольствием их читала, но должна сознаться, что больше всего мне понравились ваши заметки. Не издает ли А. Блок новые стихотворения – моя кузина его большая поклонница» (Там же. С. 328).
Поводом к переписке стала тоска Анны по Царскому Селу, Петербургу и, главное, страстное желание говорить о своих чувствах к Голенищеву—Кутузову. Фон Штейн был, по—видимому, единственным, кто мог помочь исполнению ее навязчивого желания получить фотографию кумира.
Анна была недовольна жизнью у тетушки Анны Вакар, ее раздражали устоявшийся быт богатой семьи, строгость нравов, то, что дядя при случае кричит точно так, как кричал в давние времена разбушевавшийся «черноморец» Андрей Антонович.
«Все праздники провела у тети Вакар, которая меня не выносит, – пишет она. – Все посильно издевались надо мной, дядя умеет кричать не хуже папы, а если закрыть глаза, то иллюзия полная. Кричал же он два раза в день: за обедом и после вечернего чая. Есть у меня кузен Саша. Он был товарищем прокурора, теперь он вышел в отставку и живет эту зиму в Ницце. Ко мне этот человек относился дивно, так что я сама была поражена, но дядя Вакар его ненавидит, и я была, право, мученицей из—за Саши.
Слова «публичный дом» и «продажные женщины» мерно чередовались в речах моего дядюшки. Но я была так равнодушна, что и ему надоело, наконец, кричать, и последний вечер мы провели в мирной беседе.
Кроме того меня угнетали разговоры о политике и рыбный стол. Вообще скверно!» (Там же. С. 324).
Можно предположить, что речь идет о родственнике Ва—каров, замешанном в каких—то, с их точки зрения, неблаговидных интригах и вынужденном уехать. Тем более что их родной сын Виктор скрывался за границей, как политически неблагонадежный.
Письмо Анны датировано 31 декабря 1906 года, она ждет телеграммы от Штейна с известием, будет ли в Петербурге Голенищев—Кутузов, в таком случае она готова немедленно отправиться туда на рождественские праздники:
«Что он будет делать по окончании университета? Снова служить в Красном Кресте? Отчего Вы не телеграфировали мне, как было условлено? Я день и ночь ждала телеграмму, приготовила деньги, платья, чуть билет не взяла.
Но уж такое мое счастье, видно!
Сейчас я одна дома, принимаю визиты, а в промежутках пишу Вам» (Там же. С. 324–325).
И еще одно письмо того же года, из дома тех же Вакаров:
«Мой кузен Шутка называет мое настроение „неземным равнодушием“, и мне кажется, что он—то совсем не равнодушен и, на мое горе, ко мне.
Все это, впрочем, скучная чепуха, о которой так не хочется думать.
Хорошие минуты бывают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак или едут в театр, и я слушаю тишину в темной гостиной. Я всегда думаю о прошлом, оно такое большое и яркое. Ко мне здесь все очень хорошо относятся, но я их не люблю.
Слишком мы разные люди. Я все молчу и плачу, плачу и молчу. Это, конечно, находят странным, но так как других недостатков я не имею, то пользуюсь общим расположением» (Там же. С. 321).
Так что же – тетка ее «не выносит», все «посильно издеваются» или «общее расположение» к тоненькой горбоносой молоденькой родственнице, которая «все время плачет»? Думается, все же второе. Тем не менее ощущение себя чужой в доме Вакаров («Слишком мы разные люди») вынуждает ее уже осенью перебраться в дом других родственников, к кузине Марье Змунчилле, художнице, живо интересующейся современным искусством и особенно поэзией, обожающей Александра Блока. Анна уже жила у кузины, когда 4 октября 1907 года Блок выступал на литературном вечере в Киевском оперном театре, и едва ли Марья и Анна могли пропустить такое событие. Марья была дружна с молодой художницей Александрой Экстер, вокруг которой группировалась литературно—художественная молодежь; естественно, что Анна входит в новый для себя круг, и едва ли ей было совсем скучно и не интересно. Во всяком случае в письме от 11 февраля 1907 года она пишет фон Штейну: «Мы кутим, и Сю—лери играет главную роль в наших развлечениях» (Там же. С. 330).
Ближайшая подруга Анны Валерия Тюльпанова замечает в своих воспоминаниях, что в Киеве Аня «не скучала». Из писем фон Штейну мы узнаем о ее флирте с посредственным поэтом Федоровым. О том, что он снова, как и в прошлом году, ее целовал, клялся в любви, и от него снова «пахло обедом», о ее прогулках летом 1905 года с неким Мешковым, которому посвящена ее «маленькая поэма», и она собирается послать ему ее «анонимно». Она жалуется, что кузен Демяновский каждые пять минут объясняется ей в любви, и на многое другое, что сама называет «чепухой». Несмотря на ее жалобы – реальные и надуманные, молодость брала верх и жить, как можно полагать, было не так уж скучно.