Анна Ахматова Чулков Георгий
В поздних воспоминаниях Берлин писал, что никогда не работал в разведке, и, разумеется, у нас нет оснований видеть в нем некоего Джеймса Бонда. Однако не секрет, что весь дипломатический корпус в той или иной мере сотрудничает с разведывательным управлением. Берлин как сотрудник посольства обязан был писать отчеты о настроениях в среде творческой интеллигенции и веяниях в курируемой им сфере. Обязанности свои он выполнял с рвением, поскольку любил русскую литературу, увлекался театром, а встречи с кумирами его юности Анной Ахматовой и Борисом Пастернаком действительно были для него праздником и удовольствием. Известно, что его отчеты высоко ценились, вызывая интерес самого Черчилля. На основании знакомств, завязанных в Москве и Ленинграде, он многое узнал, как говорится, из первых рук, что позволило ему написать замечательное исследование об Осипе Мандельштаме, а также эссе о встречах с Борисом Пастернаком и Анной Ахматовой. Блистательно написанные эссе принесли ему известность в мире читающих интеллектуалов, а обращенные к нему стихи Ахматовой превратили добропорядочного профессора из Оксфорда в ее мифологизированного возлюбленного.
Берлин говорил, что никогда не имел привычки делать дневниковые записи и опирался в воспоминаниях лишь на память. Эпиграфом к воспоминаниям о встречах с русскими писателями он взял приговор Ахматовой, вынесенный ею мемуарной литературе: «Всякая попытка связных мемуаров – это фальшивка. Ни одна человеческая память не устроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками».
Сопоставление фактов из воспоминаний Берлина со свидетельствами присутствовавшей на встрече Софьи Казимиров—ны Островской, светской дамы и приятельницы Ахматовой (как оказалось, осведомительницы), проведенное М. М. Кра—линым, выявляет ряд неточностей в рассказе Берлина. Расхождения эти могут быть объяснены как забывчивостью британца, писавшего свои воспоминания через тридцать лет после описываемых событий, так и данью мемуарному жанру, нередко допускающему вольные или невольные отступления ради стройности и складности повествования. В одном Исайя Берлин явно лукавил. После выхода его воспоминаний в Иерусалиме Р. Тименчик напомнил: дипломату, курирующему литературу и искусство в СССР, хорошо было известно, что Ахматова в пору его приезда в Ленинград жива, поскольку годом раньше в выходившей в Москве газете «Британский союзник» была напечатана о ней его же не—болыпая заметка. Бесспорно, однако, что, отправляясь в Ленинград, он не мог не мечтать о встрече с Ахматовой, так неожиданно подаренной ему судьбой. Не лишена оснований и осторожно высказанная Кралиным версия о том, что сам Исайя Берлин мог оказаться «пешкой» в игре двух достойных друг друга контрразведок – советской и британской.
У меня были достаточно доверительные отношения с Владимиром Николаевичем Орловым в его бытность главным редактором «Библиотеки поэта», где мне довелось подготовить в Большой серии тома Эдуарда Багрицкого и Дмитрия Кедрина. Позже, уже оказавшийся не у дел Владимир Николаевич, отстраненный от «Библиотеки» за публикацию какого—то «крамольного», с точки зрения цензуры, тома «Библиотеки», тянулся к молодежи, любил раскрывать «тайны» издательского закулисья времен, уже ставших «преданьями старины глубокой». Академик В. М. Жирмунский готовил в Большой серии «Библиотеки поэта» том Анны Ахматовой, В. Н. Орлов мечтал издать Николая Гумилёва, обивая в начале «либеральных» 1970–х пороги отдела культуры ЦК КПСС, надеясь заручиться поддержкой тогдашнего заведующего отделом культуры, бывшего моряка, а значит, поклонника поэзии Гумилёва, Альберта Беляева.
Естественно, что в наших разговорах всплывали темы «гумилёвского дела» и причин, вызвавших постановление 1946 года. Как—то, в ответ на мои очень уж настойчивые вопросы о судьбе Ахматовой, он не без раздражения заметил, что были какие—то ее встречи с иностранцами, что и послужило причиной резкой критики в ее адрес. О своей причастности к этим «встречам» он умолчал. Людям моего поколения было хорошо известно, что с зарубежными гостями без разрешения иностранного отдела Института мировой литературы встречаться не следует. Что же касается сюжета Ахматова – Берлин, о нем заговорили ближе к столетнему юбилею Ахматовой, когда В. Н. Орлова уже не было в живых. В 1981 году в «Slavica Hierosolymitana» (Иерусалим) вышло эссе Исайи Берлина «Встречи с русскими писателями». А в один из вечеров во время юбилейных торжеств по поводу столетия со дня рождения Анны Ахматовой московское телевидение пустило в эфир выступление Исайи Берлина, уже получившего к тому времени звание Рыцаря Королевы Британии, присоединившее к его имени приставку «сэр». Берлин говорил с юношеским пылом, назвав свою встречу с Ахматовой самым ярким событием своей жизни. Его телевыступление и сам он запомнились почитателям Анны Ахматовой, открыв настоящее паломничество в Оксфорд, место обитания Берлина.
В тот памятный юбилейный год, когда, наконец, было отменено позорное постановление ЦК ВКП(б) и 1989–й был объявлен «годом Ахматовой», Исайя Берлин возглавил комитет по проведению торжеств в Британии. Под его патронажем проходила большая многодневная научная конференция с участием крупнейших исследователей творчества
Ахматовой – Владимира Адмони, Вячеслава Вс. Иванова, Романа Тименчика, собравшихся в старинном Ноттингем—ском университете. По завершении конференции сэр Исайя принимал гостей в Оксфорде, в том самом старинном колледже, где Анне Ахматовой в июне 1965 года были вручены докторская мантия и диплом.
Я и моя коллега по Институту мировой литературы Нина Королева были приглашены Берлином на эту международную конференцию. Тема моего доклада «Ахматова и Маяковский» заинтересовала сэра Исайю. Я, как и другие исследователи поэзии Серебряного века – Леонид Долгополов, Сергей Субботин, в то время считала и пыталась доказать в своем докладе на уровне текста, что «Гостем из Будущего» в «Поэме без героя» является Владимир Маяковский, которому Ахматова в 1940 году посвятила стихотворение «Маяковский в 1913 году». В этом был свой резон. Магия имени Маяковского, провозвестника будущего, тогда еще действовала безотказно. Тем более что в «Поэме без героя» он сам и его трагическая поэма о любви «Про это» обозначены в системе архетипа поэта. В строчке из черновой ремарки «Новогодняя чертовня»: «А уж добриковский Маяковский, наверно, курит у камина» – виделся прямой парафраз из строфы о Госте из Будущего – «и сигары синий дымок». В наших поздних разговорах сэр Исайя, с его толерантностью и корректностью, не возражал против моей версии, лишь, как бы извиняясь, сказал, что не является большим поклонником Маяковского. Он—то хорошо знал, что возникновение в поэме многозначного образа Гостя из Будущего связано с его встречей с Ахматовой осенью 1945 года и сам он является его главным прототипом. Через год, по предложению Исайи Берлина, мы были приглашены Британской королевской академией для работы в Британском музее и Тейлорианском институте русской литературы в Оксфорде, получив возможность общения с ним. Из его изустных рассказов прояснилось немало деталей, не запечатленных в его опубликованных воспоминаниях, как—то приблизив нас к тем, уже мифологизированным событиям. Мы сидели в маленьком кафе «Мишель» на одной из тихих улочек Оксфорда, когда сэр Исайя между прочим назвал Владимира Николаевича Орлова, моего доброго знакомца. Я никак не могла предположить, что этот изысканный холодный эстет и бонвиван был причастен к одной из самых интригующих тайн литературно—общественной жизни середины XX века.
Исайя Берлин был исключительно доброжелателен к людям, входившим в окружение Анны Ахматовой, по—отечески относился к Иосифу Бродскому. В то время, когда сведения о жизни опального лауреата Нобелевской премии были мало доступны на родине поэта, очень по—доброму о нем говорил, был рад его браку с Марией. Я записала его рассказ о том, как после вечеров Бродского в Венеции к нему в Америку пришло письмо от женщины. Иосиф Александрович ответил: «Вы сидели в таком—то ряду, на таком—то месте, блондинка. Выезжайте, встречу».
Однако вернемся к рассказу Берлина о встрече с Ахматовой, которая стала для нее судьбоносной. Итак, 16 ноября 1945 года, в назначенный час, то есть в 15.00, в Книжной лавке писателей на Невском его ждал его новый знакомец, и они… А далее предоставим слово самому Берлину:
«…повернули налево, перешли через Аничков мост и снова повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный дом, дворец Шереметевых, – прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград. Внутри – просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого—нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых, темных лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой. Комната была обставлена очень скупо, по—видимому, почти все, что в ней стояло раньше, исчезло во время блокады – продано или растащено. В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой – рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седоволосая дама в белой шали, наброшенной на плечи.
Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился, это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, – поблагодарил ее за то, что она согласилась принять меня, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно. «Однако же статья обо мне была напечатана в 'Дублин Ревью', – сказала она, – а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье». С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по—видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал как мог, чувствуя себя очень неловко, – веяло холодком от ее сдержанной, в чем—то царственной манеры себя держать. Вдруг я услышал какие—то крики с улицы, и мне показалось, что я различаю свое собственное имя! Некоторое время я пытался не обращать на них никакого внимания – ясно, что это была галлюцинация, но крики становились все громче и громче и можно было вполне явственно различить слово «Исайя!». Я подошел к окну, выглянул наружу и увидел человека, в котором я узнал сына Уинстона Черчилля, Рандольфа. Похожий на сильно подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Несколько секунд я не мог сдвинуться с места – ноги буквально приросли к полу, – после чего я пришел в себя, пробормотал извинения и сбежал вниз по лестнице. Единственное, о чем я мог в ту минуту думать, было – как предотвратить его появление в комнате Ахматовой. Мой спутник, критик, выбежал вслед за мной. Когда мы вышли во двор, Черчилль подошел ко мне и весело и шумно меня приветствовал. «Мистер X., – сказал я совершенно механически, – я полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?» Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандольфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию, и т. д. и т. п.
Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Я в спешке вывел его из Фонтанного дома и спросил, что это все значит. Он объяснил мне, что приехал в Москву как журналист по поручению Североамериканского газетного объединения. Посещение Ленинграда было частью его программы. Первым серьезным делом, за которое он взялся сразу же по приезде в гостиницу «Астория», было устройство в холодильник приобретенной им икры. Поскольку он совсем не знал русского языка, а его переводчик куда—то запропастился, он стал громко взывать о помощи. Эти крики в конце концов донеслись до мисс Бренды Трипп. Она спустилась вниз, позаботилась об икре и в ходе общей беседы рассказала ему, что я нахожусь в Ленинграде. Он сказал, что знает меня и что, по его мнению, я прекрасно смогу заменить ему исчезнувшего переводчика. После чего мисс Трипп довольно неосмотрительно поведала ему о моем посещении дворца Шереметевых. Остальное было понятным: поскольку Черчилль не знал, где именно меня искать, он прибег к старому испытанному методу, хорошо послужившему ему еще во время пребывания в Крайст Черч и, пожалуй, в других ситуациях тоже. Этот метод был безотказным, добавил он с обезоруживающей улыбкой. Я поспешил при первом удобном случае избавиться от него и, получив номер Ахматовой от продавца в Книжной лавке, позвонил ей, чтобы объяснить причину моего внезапного и неожиданного бегства и принести свои извинения. Я спросил, смею ли я прийти к ней снова. «Я жду Вас сегодня в девять часов вечера», – ответила она» (Там же. С. 515–517).
Знала ли Ахматова, кто выкликал ее гостя с лужайки перед Фонтанным Домом, сказал ли ей извинявшийся Исайя, что то был Рандольф Черчилль, остается неизвестным. Возможно, страх, что Ахматова не разрешит ему снова прийти, узнав, какой «хвост» за ним тянется, удержал Берлина от того, что он просто обязан был сообщить. А может быть, гордая Ахматова, прекрасно понимавшая, какие неприятности ей и только что вернувшемуся сыну несла эта встреча, тем не менее решила принять удар этого, как она говорила, «девятого вала» судьбы.
Софья Казимировна Островская, представленная в воспоминаниях Исайи Берлина, как «дама из академических кругов», своевременно записывала в дневник события, о которых сообщала в органы государственной безопасности. Ее изданные за границей дневники текстуально совпадают с донесениями анонима, сохранившимися в «деле Ахматовой» и частично опубликованными отставным генералом КГБ Олегом Калугиным. Приходится признать, что в деталях они достовернее поздних мемуаров Исайи Берлина. Михаил Кралин, в те далекие годы юный подвижник на ниве ахма—товедения, был вхож в дом Софьи Казимировны, дамы амбициозной, образованной, светской, любившей, чтобы все было, «как она сказала». Какое—то время после возвращения Анны Андреевны из Ташкента в послеблокадный Ленинград они были дружны, иначе с какой стати Ахматова пригласила бы ее на встречу с заморским гостем. Заметим, что изначально, после звонка В. Н. Орлова, Софья Казимировна была вызвана Ахматовой как переводчица. Ахматова плохо знала разговорный английский, изучая язык самостоятельно. И она, и Островская были впечатлены, когда вошедший в квартиру англичанин заговорил на чистейшем русском языке. Надобность в переводчике отпала, однако Софья Ка—зимировна изначально оказалась включенной в тот магический круг, где ей, ввиду ее контактов с тайной полицией, так хотелось бы быть.
После того как были опубликованы воспоминания Берлина, Кралин, раздобывший их копию, читал эти воспоминания к тому времени ослепшей Островской, и она корректировала изложенные в них факты. Кралин тогда же записал ее свидетельства, опубликовав их позже в очерке «Софья Ка—зимировна Островская – друг или оборотень?» (Кралин М. Победившее смерть слово. Статьи об Анне Ахматовой и воспоминания о ее современниках. Томск, 2000. С. 222–241). Он сопоставил тексты Берлина и свидетельства Островской, в свою очередь сравнив ее дневниковые записи с донесениями анонимного осведомителя.
Судя по дневниковым записям Островской и повторяющим их доносам, она весьма иронична в своем отношении к Ахматовой, что ощутимо в большом и в малом. В ее репликах содержатся явная неприязнь и подспудная женская зависть. Хотя чему было завидовать, умная и острая на язык Софья Казимировна прекрасно понимала разницу между Ахматовой и другими дамами их круга. И тем не менее ее дневниковые записи, обнаруживающие беллетристический дар, полны прямо—таки змеиного яда. Например, после постановления она записывает: «…Два вечера памяти Блока – Инст<итут> Литературы и Горьковский театр. Ахматову водят, как Иверскую – буквально. Говорит: „Что это они так со мной? Даже страшно… " Болеет, сердечные припадки, но водку пьет, как гусар <… > Ахматову встречают такой ова—ционной бурей, что я поворачиваюсь спиной к сцене с президиумом и смотрю на освещенный (ибо не спектакль, а заседание) зал. Главным образом мужская молодежь – встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда—то на Шаляпине. Она розовая, довольная, смиренно лицемерящая. Слава одуряющая – и странная, странная…“ (Там же. С. 226).
По едкому замечанию Островской, Ахматова принимала Берлина не в классической шали, как он вспоминает, но в не менее знаменитом старом китайском халате с вышитым на спине драконом и так и не зашитой на боку прорехой. Образ дамы в накинутой на плечи белой шали, по—видимому, пришел из известной фотографии – Ахматова читает стихи в Колонном зале Дома союзов. К приходу англичанина, не без помощи Софьи Казимировны, был сервирован ужин с водкой, квашеной капустой, отварной картошкой и селедкой. Ближе к полуночи Исайя пошел проводить дам – С. К. Островскую и еще одну гостью, ученицу В. К. Шилей—ко, которую Ахматова называла Антой. К полуночи он вернулся, и они проговорили с Ахматовой почти до полудня следующего дня. Далее приходится довольствоваться мемуарами самого Берлина и в еще большей мере обращенными к нему стихами Ахматовой. Свидетельства Исайи Берлина остаются ценнейшим комментарием к ряду «темных» мест в лабиринте ее поздних стихов, главным образом «Cinque» и «Шиповник цветет».
Берлин пишет о волшебстве и магии их ночного диалога. Обычно сдержанная и надменная Ахматова была предельно откровенна и открыта собеседнику. Она рассказала историю своих отношений с Николаем Гумилёвым, предполагаемых обстоятельствах его казни и места захоронения, говорила о друзьях, погибших в застенках и на лагерных нарах, о страшной судьбе, по ее убеждению, самого крупного из русских поэтов XX века, своего ближайшего друга Осипа Мандельштама. Берлин пишет, что несколько раз на глазах «бесслезной» Ахматовой наворачивались слезы. Она прочла ему «Реквием» и первую, «ташкентскую», редакцию «Поэмы без героя». На его просьбы записать эти произведения она ответила отказом, сказав, что очень скоро выйдет большой сборник ее произведений, который она тут же отправит ему в Оксфорд. Такой сборник действительно был подготовлен в Ленинградском отделении Союза писателей все тем же Владимиром Николаевичем Орловым.
Она расспрашивала о знакомых, оказавшихся в эмиграции, некоторых, как выяснилось, он хорошо знал, например, ее приятельницу Саломею Андроникову, одну из «красавиц тринадцатого года», в которую безответно был влюблен Мандельштам, прославивший ее в стихах «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…». На вопрос, не хочет ли она уехать в Англию, ответила, что она русская и никогда не оставит Россию.
Об этой «русскости» Ахматовой доносила и Островская: «Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку» (Там же. С. 227).
Как видим, Островская, с ее шляхетской гордостью, по собственному убеждению, была «честна» перед собой и органами государственной безопасности, лишнего не говорила и, по—видимому, не придумывала. Она, как можно полагать, искренне служила системе государства, ставшего ее родиной, и каким—то образом, может быть, за особые заслуги, осталась на свободе. По словам Кралина, которого вызывали в КГБ в связи с арестом ее молодого друга Михаила Мейла—ха, посаженного, возможно, по ее же доносу, высокий чин проникновенно сказал, что Софья Казимировна «истинный патриот».
А между тем в ночь на 17 ноября 1945 года разговор Ахматовой и Берлина приобретал все более интимный и откровенный характер. Ахматова расспрашивала Исайю о его личной жизни, и он завороженно отвечал, нисколько не удивляясь откровенности поставленных, собственно, чужим человеком вопросов и своих столь же откровенных, без тени лукавства, ответов.
От приятельниц Ахматовой год от года шли и множились слухи, что Исайя Берлин, стоя на коленях, клялся ей в любви, звал замуж. В подтверждение приводились якобы сказанные им слова и фразы. Во всяком случае, как можно полагать, одна из них восстановлена в записных книжках Ахматовой: «Я смогу полюбить только такую женщину, от лица которой мне будет больно». Годы шли, принося новые и новые подробности, которые догнали меня в 1990 году. Не сумев сдержаться, я спросила: «Сэр Исайя, но что же все—таки произошло в ту длинную ночь? Что скрывают эти таинственные недомолвки». Исайя ответил с обезоруживающей улыбкой: «Мы сидели в разных сторонах комнаты, я даже не посмел поцеловать ей руку».
Думается, он не лукавил. В последний год жизни Ахматова делает запись: «31 дек<абря> [1965]. Заснула днем, и во сне пришел ко мне X. [Исайя Берлин]: „Я скажу что—то, но только на вершине горы“. И мы пошли. На вершине острой горы он обнял меня и поцеловал. Я смеялась и говорила: „И это все“. „Нет, пусть видят пятый развод“, – и я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили. Это первый мой сон, куда он вошел. (За 20 лет.) Узнала, что он в Princeton'e» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 6. С. 333–334).
И все же я не пожалела о своем если не дерзком, то бестактном вопросе. Исайя помолчал и вдруг сказал: «После того, как мы расстались 5 января 1946 года, я десять лет жил в „монашеской келье“ колледжа Всех святых душ. Поймите…» – недоговорил он.
Женился он на вдове барона Гинзбурга, Айлин, лишь десять лет спустя и в 1956 году приехал в СССР с молодой женой. Исайя и Айлин в Москве остановились в апартаментах британского посольства на Софийской набережной, в одном из самых роскошных особняков старой Москвы. Созвонившись с Борисом Пастернаком, Берлин и попросил его дать знать Ахматовой о его приезде. Увидеться в тот раз им не удалось. Ахматова опять сделала свой жесткий волевой выбор, на этот раз отказав во встрече. Был ли продиктован ее отказ возобладавшим рассудком – только что вернулся после последнего каторжного срока сын, а быть может, она не захотела видеть «изменившего» ей заморского гостя, приехавшего в Москву с молодой женой. Думается – и одно и другое.
Вот как об этом рассказывает сам Берлин:
«Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что, хотя Анна Андреевна и хотела со мною встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки партии на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что он сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой—либо вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было не безопасным, поскольку ее телефон наверняка подслушивался, так же, впрочем, как и его собственный.
Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.
«Где вы остановились?» – спросил он меня. «В британском посольстве». – «Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона—автомата. Из моего телефона тоже нельзя».
В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. «Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам. Так же мы можем говорить, потому что они знают. Сколько времени вы женаты?» – «Недолго», – сказал я. «Но когда именно вы женились?» – «В феврале этого года». – «Она англичанка или, может быть, американка?» – «Нет, она полуфранцуженка, полурусская». – «Так». Последовало долгое молчание. «Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорит, что ваша жена очаровательна». Опять долгое молчание. «Видели ли вы сборник корейской поэзии в моем переводе? С предисловием Суркова? Можете себе представить, насколько я знаю корейский. Стихи для перевода выбирала не я. Я вам пошлю их»» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 527–528).
Чтобы избавиться от соблазна и утишить охватившие ее чувства, Ахматова тут же уехала в Старки под Коломну, к своим старинным друзьям Шервинским. Семья известного переводчика Сергея Васильевича Шервинского почти круглый год жила в своей бывшей усадьбе, оставленной советским правительством в пользование его отцу, крупному врачу Василию Дмитриевичу Шервинскому. С Шервинским Ахматова была знакома давно, и как—то в Москве он предложил ей погостить у них.
Англия – особая страница в жизни и поэзии Ахматовой, она знала, что там живут близкие ей люди Саломея Андроникова и Борис Анреп. Она тяжело переживала варварские бомбежки Лондона, уже предчувствуя судьбу Ленинграда. В один из августовских вечеров 1940 года в своем «лондонском цикле» Ахматова обращается к тени Саломеи, не зная, что им еще случится встретиться въявь и что Саломея Николаевна волею судьбы окажется вовлеченной в обсуждение драматических обстоятельств августа 1945 года:
- Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
- Зачем всплываешь ты со дна погибших лет,
- И память хищная передо мой колышет
- Прозрачный профиль твой за стеклами карет?
- Как спорили тогда – ты ангел или птица?
- Соломинкой тебя назвал поэт.
- Равно на всех сквозь черные ресницы
- Дарьяльских глаз струился нежный свет.
- О тень! Прости меня, но ясная погода,
- Флобер, бессонница и поздняя сирень
- Тебя – красавицу тринадцатого года —
- И твой безоблачный и равнодушный день
- Напомнили… А мне такого рода
- Воспоминанья не к лицу. О тень!
(Тень, 1940)
Всплывшая в «воспоминаньях» грузинская княжна Саломея Андроникова, заброшенная судьбой в Англию, как и вся английская тема у Ахматовой в преддверии Великой Отечественной войны, оказались, как то обычно бывало, ее предчувствием будущего.
Поношения Ахматовой, развернувшиеся после постановления от 14 августа 1946 года, обсуждались за пределами СССР только как факт вандализма тоталитарного государства. На Западе не было иных точек зрения. В узком же кругу людей, близко знавших Анну Андреевну, переживавших за ее личную человеческую судьбу по поводу визита к ней Берлина и последствиях его посещения или посещений, возникало немало недоуменных вопросов. К этому кругу относилась Саломея Николаевна. Ее муж, известный адвокат Александр Гальперн, приятельствовал с Исайей Берлином, и они даже жили в доме, ему принадлежавшем. Известно, что Саломея Николаевна написала Берлину письмо с резким осуждением, объявив, что не может больше поддерживать с ним знакомство, раз он так поступил с Ахматовой. «Не исключено, однако, что Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок, – пишет М. Кралин. – <… > Руфь Зернова передает в своих замечательных воспоминаниях рассказ самого сэра Исайи о том, что Саломея Андроникова написала ему письмо… Хотя в дальнейшем Саломея Николаевна восстановила отношения с Берлином, будучи от него в относительной материальной зависимости, она до конца жизни считала его именно что разведчиком, безответственно поступившим с доверившейся ему женщиной» (см.: ЗерноваР. На море и обратно. Иерусалим, 1998. С. 211; Кра—лин М. Победившее смерть слово. С. 210).
Разумеется, Исайя Берлин не мог не знать о чудовищной подозрительности Сталина, для которого все английские да и другие дипломаты были шпионами. Однако сам Берлин ничего не терял и за себя ему нечего было опасаться. Он был в Ленинграде проездом, а срок его пребывания в Советском Союзе подходил к концу. С ним, как говорится, все ясно. Другое дело Ахматова. Ведь и она, пережившая казнь Гумилёва, аресты своего гражданского мужа Николая Пунина, тюремные сроки сына Льва Гумилёва, ссылки и расстрелы друзей, подозреваемых в шпионаже в пользу иностранных государств, с легкостью пошла на контакты с «английским профессором». Она назначает ему встречу после скандально прилюдного инцидента с Рандольфом Черчиллем и исчезновения с их горизонта столь же неожиданно возникшего и познакомившего их Владимира Орлова.
Сам Берлин объясняет желание Ахматовой видеть его и говорить с ним главным образом тем, что после большого перерыва он был первым человеком, явившимся из—за жесткого пограничного кордона как вестник свободного мира, «русский англичанин», человек ее круга, знавший многих ее друзей—эмигрантов, казалось, навсегда ею утраченных. Напомним, что ранее, в Ташкенте, у Ахматовой была встреча с другим иностранцем, «русским поляком» Иозефом Чап—ским, выпускником Петербургского университета, служившим в польской армии генерала Андерса, квартировавшей в первые годы Отечественной войны под Ташкентом. Художник—авангардист, Чапский бывал в Ташкенте у «красного графа» Алексея Толстого, где возобновил знакомство с Анной Ахматовой. Это о нем в записных книжках Анны Андреевны: «…встав на одно колено – Вы последний поэт Европы». В ее поэтическом сознании Чапский и Берлин иногда дублируют образ, присутствуя, как некая мифологема мужчины—рыцаря. Однако встреча с Чапским была лишь эпизодом ташкентской жизни, в то время как воспоминание о Берлине, сам факт его реального существования наполнили поэзию ахматовского предвечерья совершенно особым, я бы сказала, мистическим смыслом.
Чем же ее приворожил небольшого росточка, с маловыразительной внешностью среднего западного интеллигента, Исайя? Да так, что она сознательно пошла навстречу неминуемым бедам. По воспоминаниям, Исайя Берлин обладал неизъяснимым обаянием. В Англии его называли спикером, и он был излюбленным собеседником самого Уинстона Черчилля. Известно, что в жизни человека бывают мгновения, когда решение принимается интуитивно, на уровне подсознания, при полном исключении рационального начала. Чаще это случается, когда на судьбоносном рандеву встречаются «Он» и «Она» или «Она» и «Кто—то». Это как у Пастернака: «Мы провода под током… нас бросит ненароком». В черновых набросках Ахматовой к трагедии «Пролог, или Сон во сне» сохранились уже мифологизированные диалоги этих безымянных и только на первый взгляд вневременных персонажей, в памяти которых оживают некогда бывшие события:
Среди персонажей трагедии «Пролог, или Сон во сне», в которой звучат «голоса» из прошлого, голос Берлина один из наиболее живых. И это естественно, он наиболее приближен ко времени, когда завершалась эта лирическая пьеса, которую, еще не читая, телеграммами требовал дюссельдорфский театр для немедленной постановки. В «Прологе» ее лирическая героиня, поэтесса, фантом Ахматовой, прямо связывает «Его» появление в виртуальном мире сна с совершенно реальным Ждановым, сочинившим и озвучившим злосчастное постановление:
«О н а: Ты знаешь, что если подойдешь – мы оба проснемся, а где и кем окажемся… И это будет вечная разлука.
Он (молча закрывает лицо руками): Зачем ты такая, что тебя нельзя защитить? Я ненавижу тебя за это. Скажи, ты боишься?
Она (протягивая руки): Я боюсь всего, а больше всего – тебя. Спаси меня! Он: Будь проклята.
Она: Ты лучше всех знаешь, что я проклята, и кем, и за что. Он: Ты знаешь, что ждет тебя? О на: Ждет, ждет… Жданов».
Соединив два уровня – реальный и виртуальный, Ахматова воссоздает историю «пути лебедя к его озеру». «<…> Кто—то: Как я найду тебя?
Она: Ты сначала найдешь не меня, а маленькую белую книжечку и начнешь говорить со мной по ночам и во сне, и это будет слаще всего, что ты знал.
Кто—то: Это уже случилось, но в книжке нет твоего голоса. А я хочу так, как сейчас. А почему я пойду к тебе?
О н а: Из чистейшего злого любопытства, чтобы убедиться, как я не похожа на мою книгу.
Кто—то: А дальше?
О н а: А когда ты войдешь, то сразу поймешь, что все пропало. И ты скажешь мне те слова, которые мы оба так хотели бы забыть. Разве такое счастье бывает на земле!
Кто—то: Увы! – Я уже сейчас помню, как будет пахнуть трагическая осень, по которой я приду к тебе, чтобы погубить тебя, не коснувшись твоей руки, не поглядев в твои глаза.
О н а: И уйдешь. И оставишь дверь таким бедам, о которых не имеешь представления. <…>
Он: Я уже вспоминаю наши пять встреч в странном полумертвом городе.
<…> в проклятый дом – в твою тюрьму в новогодние дни, когда ты из своих бедных, нищих рук вернешь главное, что есть у человека – чувство родины, а я за это погублю тебя» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 331–333).
Фрагменты эти написаны Ахматовой уже незадолго до ее кончины и могут быть датированы 1962–1965 годами. Возможно, последний раз она обратилась к запискам уже после встречи с Берлином в июне 1965 года в Оксфорде, где ей вручали докторскую мантию. Во всяком случае, она настаивает на пяти встречах и вполне могла включить в их ряд эту последнюю, оксфордскую. Сам Исайя твердо стоит на том, что тогда, в 1946 году, их было только две: в ноябре 1945 года и в Сочельник, 5 января 1946–го, когда, покидая Россию, он пришел в Фонтанный Дом попрощаться, как оба думали, уже перед вечной разлукой. Берлин оставил Ахматовой английскую походную фляжку, которую она в пору нежной дружбы с Анатолием Найманом ему передарила. После этого визита в потолок комнаты Ахматовой, как мера устрашения, было вмонтировано подслушивающее устройство, названное ею «звукоуловителем». Она прекрасно понимала, что это значит, написав не без доли иронии:
- И увидел месяц лукавый,
- Притаившийся у ворот,
- Как свою посмертную славу
- Я меняла на вечер тот.
- Теперь меня позабудут,
- И книги сгниют в шкафу.
- Ахматовской звать не будут
- Ни улицу, ни строфу.
(«И увидел месяц лукавый…», 27 января 1946)
Михаил Кралин, исследовавший проблему «Анна Ахматова – Исайя Берлин» в контексте августовских событий 1946 года, пишет о смелости ахматовского выбора. Он рассматривает ее согласие на повторный, уже вечерний визит Берлина, продлившийся всю ночь, как вызов тоталитарному порядку и поступок «свободного человека». Ведь у Ахматовой было достаточно времени подумать и, может быть, одуматься, пока Исайя Берлин провожал ее приятельниц, разделивших с ними скудный ужин.
«Вечер миновал, этим, собственно, можно было и ограничиться, – пишет М. Кралин (Победившее смерть слово. С. 221). – Но впереди маячила – и манила – ночь. И было право последнего выбора. Выбрать ночь – и остаться поэтом. Она выбрала ночь – и открыла дверь.
- Ведь сегодня такая ночь,
- Когда нужно платить по счету,
- А дурманящую дремоту
- Мне трудней, чем смерть, превозмочь.
Она превозмогла «дурманящую дремоту», свойственную большинству ее современниц. В эту ночь она заплатила вперед по всем счетам на всю оставшуюся ей жизнь… сделав в ту ночь смертельно опасный выбор свободного человека, живущего в тюрьме (вспомним в «проклятый дом – в твою тюрьму»).
<…> Это был ее волевой выбор собственного будущего, это было
- Холодное, чистое, легкое пламя
- Победы моей над судьбой».
Все это, конечно, так. Но Ахматова не была бы Ахматовой, поступив по—другому. В творческом плане несанкцио
нированная встреча с иностранцем, «английским шпионом», как недоумевает Кралин, «неизвестно чем ее очаровавшим», и ее «волевой выбор» были столь же судьбоносны, как ее решение остаться в России, не поддавшись соблазну эмиграции.
Разумеется, масштабность этих поступков несоизмерима, и их сопоставление не выдерживает ни критики, ни здравого смысла. И тем не менее… Сделав после октябрьского переворота свой выбор, она написала в июле 1922 года: «Не с теми я, кто бросил землю / На растерзание врагам…» как вызов эмиграции, хотя среди уехавших было немало близких ей людей. Оставшись в России, она выросла в национального поэта, и это понимали и она сама, и эмиграция, не выдвинувшая поэта равного масштаба, при безусловной талантливости и Владислава Ходасевича, и Георгия Иванова, и Георгия Адамовича. Далее, продолжая полемику с эмиграцией, она имела право сказать:
- Нет, и не под чуждым небосводом
- И не под защитой чуждых крыл,
- Я была тогда с моим народом,
- Там, где мой народ, к несчастью, был.
(«Так не зря мы вместе бедовали…», 1961)
Эти строки, взятые эпиграфом к «Реквиему», вызвали обиду в среде эмиграции. И Роман Гуль, и Георгий Адамович публично отстаивали правоту своего выбора свободы, не беря под сомнение благородство выбора Анны Ахматовой. История, при всем уважении к их свободному волеизъявлению, все расставила по местам, подтвердив «миссию избранничества» поэта, оставшегося в России.
Встречу с Исайей Берлином и ее последствия Ахматова включала в систему всемирно—исторических событий, увидев в ней повод к началу холодной войны, о чем не раз говорила и написала в «Третьем и последнем» посвящении к «Поэме без героя», обращаясь к английскому гостю и имея в виду его приход в Фонтанный Дом 5 января 1946 года, перед отъездом из Советского Союза:
- Полно мне леденеть от страха,
- Лучше кликну Чакону Баха,
- А за ней войдет человек…
- Он не станет мне милым мужем,
- Но мы с ним такое заслужим,
- Что смутиться Двадцатый Век.
- Я его приняла случайно
- За того, кто дарован тайной,
- С кем горчайшее суждено,
- Он ко мне во дворец Фонтанный
- Опоздает ночью туманной
- Новогоднее пить вино.
- И запомнит Крещенский вечер,
- Клен в окне, венчальные свечи
- И поэмы смертный полет…
- Но не первую ветвь сирени,
- Не кольцо, не сладость молений —
- Он погибель мне принесет.
Берлин к подобного рода поэтическим фантазиям отнесся с долей скепсиса. Возвращаясь к разговорам с Ахматовой в Оксфорде в июне 1965 года, он признавался:
«Для Ахматовой она сама и я рисовались в виде персонажей всемирно—исторического масштаба, которым судьба определила положить начало космическому конфликту (она прямо так и пишет в одном из стихотворений). Я не мог и подумать, чтобы возразить ей, что она, возможно, несколько переоценивает влияние нашей встречи на судьбы мира (даже если принять во внимание реальность пароксизма Сталинского гнева и его возможные последствия), поскольку она бы восприняла мои возражения как оскорбление сложившемуся у нее трагическому образу самой себя как Кассандры – более того, это был удар по историко—метафизиче—скому видению, которым проникнуто так много ее стихов» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 529–530).
Несколько по—иному о восприятии Анной Ахматовой этой встречи, оказавшейся шире судьбы двоих, писал Иосиф Бродский, как можно полагать, деликатно возражавший Исайе Берлину:
«Я думаю, что в оценке последствий ее встречи в 1945 году с сэром Исайей Ахматова была не так уж далека от истины. Во всяком случае, ближе к истине, чем многим кажется… Конечно, я не думаю, что „холодная война“ возникла только из—за встречи Ахматовой с Берлиным. Но что гонения на Ахматову и Зощенко сильно отравили атмосферу – на этот счет у меня никакого сомнения нет» (Континент. 1987. № 53. С. 370–371).
Правота Ахматовой состояла в том, что постигшая ее катастрофа (запрет на печатание, новый арест сына, оказавшегося заложником родителей) действительно обусловила «космический конфликт» в ее, как говорил Берлин, «исто—рико—метафизическом сознании», расширив при этом горизонты мирочувствования и художественного видения. В ее творчестве нарастают и углубляются философские мотивы, выводя в мировое пространство духа.
«У нас отняли пространство и время», – сказала Ахматова Никите Струве в беседе с ним летом 1965 года в Париже. За ее словами – горечь разлуки с близкими, оказавшимися в русском рассеянии, как Борис Анреп, Артур Лурье, Саломея Андроникова. Теперь за «железным занавесом», опустившимся между Россией и Западом, остался Исайя Берлин, с которым связаны творческое предвечерье Ахматовой и поздний плодоносный вечер, хотя вопрос об адресатах ее поздней лирико—философской лирики не может быть решен однозначно. В ее трагедии «Пролог, или Сон во сне» грохот театрального железного занавеса каждый раз нарушает хрупкое равновесие, намечающееся в мире двоих – «И нас раз—лученней в этом мире никто не бывал».
Согласно знаменитому ахматовскому: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…», нельзя не признать, что чувства, поднявшиеся в ее душе, открывали новые горизонты художественного осмысления событий, которые принес с собой XX век. В главном произведении Ахматовой – «Поэме без героя», – писавшемся четверть века, реализовавшем художественное самопознание поэта или «себя в мире», обозначен рубеж, как это она сама определила, «приоткрытой двери».
К апрелю 1944 года поэма была завершена в Ташкенте, перепечатана на машинке, оформлена в виде изящной «книжечки—блокнота» и отправлена в Ленинград профессору Владимиру Георгиевичу Гаршину. Как потом оказалось, то была ее первая редакция, получившая название «Ташкентской».
В ней был визуально определен ее главный лирический герой: поэма имела посвящение «Городу и другу», в посвящении ко второй части, озаглавленной «Решка», значилось: «В. Г. Гаршину», то есть раскрыто имя «друга».
Отношения с Гаршиным после возвращения Ахматовой в Ленинград в июне 1944 года разладились, в новых списках поэмы посвящения были сняты, а обращенные к нему лирические строфы позже подвергнуты коренной переделке. Разрыв с Гаршиным переживался Ахматовой как предательство с его стороны, она была в миноре и творческом штиле. Неожиданная встреча с Берлином воспринималась ею как знак судьбы, обусловив взрыв новой творческой энергии, реализованной в работе над поэмой. И дело не в том, что появились строфы, расширившие духовное пространство поэмы, среди них выделяются две, как своего рода контрапункт в развитии музыкальной темы. Позже Ахматова назвала поэму «Трагической симфонией».
В новогоднюю ночь в Белый зал Фонтанного Дома ворвались незваные гости, «новогодние сорванцы» – на самом деле, тени из прошлого: «Только как же могло случиться, / Что одна я из них жива?..» – недоумевает хозяйка, наблюдая развертывающуюся вакханалию масок, которую и называет «полночной Гофманианой»:
- Этот Фаустом, тот Дон—Жуаном,
- Дапертутто, Иоканааном,
- Самый скромный – северным Гланом,
- Иль убийцею Дорианом,
- И все шепчут своим дианам
- Твердо выученный урок…
- ……………………………………
- Хвост запрятал под фалды фрака…
- Как он хром и изящен…
- Однако
- Я надеюсь, Владыку Мрака
- Вы не смели сюда ввести?..
Каждый из гостей имел своего реального прототипа в жизни. Некоторые из современников, узнав в них своих старых знакомцев, уже ушедших из жизни, даже выражали неудовольствие, что Ахматова сводит счеты с людьми, которые ей не могут ответить.
В новой редакции поэмы неожиданно появляется новый персонаж – «Гость из Будущего». Возникнув в Белом зале Шереметевского дворца, он явно изменяет расстановку сил, обозначив новую интригу и выход самой лирической героини из замкнутого лабиринта зеркал:
- Звук шагов, тех, которых нету.
- По сияющему паркету
- И сигары синий дымок.
- И во всех зеркалах отразился
- Человек, что не появился
- И проникнуть в тот зал не мог.
- Он не лучше других и не хуже,
- Но не веет летейской стужей,
- И в руке его теплота.
- Гость из Будущего! – Неужели
- Он придет ко мне в самом деле,
- Повернув налево с моста?
В новой редакции поэмы появилась ключевая строфа, связанная с темой ответственности поколения за настигшие Россию в 1917 году катаклизмы и одновременно выразившая понимание Ахматовой, что ей придется сполна заплатить за свой выбор в ночь с 16 на 17 ноября 1945 года: «Ведь сегодня такая ночь, / Когда надо платить по счету…»
Тема платы за ту ноябрьскую ночь возникает уже в последней редакции поэмы (1963–1965):
- За тебя я заплатила
- Чистоганом,
- Ровно десять лет ходила
- Под наганом,
- Ни налево, ни направо
- Не глядела,
- А за мной худая слава
- Шелестела.
Глава седьмая
НЕВСТРЕЧА
Как помним, в 1956 году, отказав сэру Исайе Берлину во встрече, Ахматова незамедлительно уехала под Коломну, в местечко Старки, где часто гостила у своих друзей Шервин—ских. Ей было спокойно и уютно в этой патриархальной семье. Она была давно знакома с сыном хозяина дачи, известным переводчиком Сергеем Васильевичем Шервинским, почитавшим в Ахматовой великого поэта и вдову Гумилёва. В их доме она была окружена вниманием и ненавязчивой заботой.
Хозяину дома, профессору Василию Дмитриевичу Шер—винскому, директору Института эндокринологии, в 1934 году было возвращено родовое поместье, «дача». Это был большой дом с двумя террасами – каменной, «парадной», с балюстрадой, огороженной невысокой, литой чугунной решеткой в стиле ампир, и боковой – деревянной. Здесь обедали и пили чай. Во главе стола обычно сидел 86–летний хозяин – Василий Дмитриевич, с неизменно повязанной белоснежной салфеткой. Возле него молодая невестка Елена Владимировна и коллега Василия Дмитриевича, дама—врач Валентина Ивановна Обакевич. По другую сторону стола – Сергей Васильевич с Анной Андреевной. К столу приходила тетушка молодой хозяйки Александра Дмитриевна Позднякова. Прибегали внучки – Анюта и Катя. Ахматова с ее нарушенной функцией щитовидной железы попала в надежные руки профессионалов – самого В. Д. Шервинско—го и его ассистентки.
К Шервинским в Старки часто приезжал литератор и замечательный фотограф Л. В. Горнунг, сделавший несколько удачных фотографий Ахматовой. Одна из них стала знаменитой – в простом черном платье с любимым ею овальным вырезом Ахматова сидит на тахте, покрытой полосатым тиком, поджав ноги в прюнелевых туфлях—лодочках, «чтобы не было видно, что они старые».
Дом Шервинских стоял на берегу Москвы—реки, близ впадения ее в Оку. С каменной террасы открывался удивительный вид на воду, отражающую звезды, и на бездонное небо. В заброшенном парке сохранились липы и одуряюще пах шиповник позднего цветения. В августовские дни 1956 года родились строки – «Шиповник так благоухал, / Что тут же превратился в слово…».
Анна Андреевна любила старый русский город Коломну, с белокаменными строениями, храмом, где служили молебен перед походом Дмитрия Донского, и Пятницкими воротами, из которых князь Дмитрий Иванович выехал со своим войском, отправляясь на Куликово поле, с «Маринкиной башней», где по преданию сидела Марина Мнишек. Невдалеке от старой розовой церкви, построенной Баженовым, в маленьком домике летом жили поэт—переводчик Александр Кочетков с обожаемой женой Инной, как—то не отпустившей его на поезд, в котором он должен был уезжать. Железнодорожный состав потерпел катастрофу, и большинство пассажиров погибли. Чудом уцелевший Кочетков, не без оснований считал себя спасенным любовью. Тогда им было написано стихотворение «С любимыми не расставайтесь». Положенное на музыку, оно лейтмотивом проходит через лирическую канву современной лирической комедии «Ирония судьбы, или С легким паром». Ахматова с удовольствием общалась с Кочетковыми. Со своей верой в пророчества и предчувствия она с уважением относилась к этой широко известной истории о спасительной силе любви.
Была у нее и своя «память сердца». В 1919 или 1920 году на Старом Посаде одно время жил Борис Пильняк, описавший в повести «Колымен—град» Посад и Заречье. Горнунг вспоминает, что Ахматова попросила его и Сергея Шервин—ского пройти с ней в те места старой Коломны. С Пильняком ее связывали близкие отношения, он восхищенно ее любил, часто наезжал в Ленинград и писал из Москвы маленькой Ирине Пуниной: «Скоро я приеду, и мы каждый день будем праздновать день рождения Акумы», как называли в доме Пуниных Ахматову. В памяти Анны Андреевны сохранился драматический эпизод, чудом не обернувшийся неприятностями. Страстный автомобилист, Пильняк привез из Америки машину и пригласил «Акуму» совершить с ним прогулку до Ленинграда. Он и ослепительно красивая Ахматова в большой белой шляпе и светлом платье ехали в открытом автомобиле, который вдруг заглох. Пока Пильняк чинил машину, сбежались окрестные крестьяне и не по—доброму стали кричать, что это непременно дворяне. Когда
Пильняк еще был обласкан властью, он помог высвободить из—под ареста тогдашнего мужа Ахматовой Николая Пунина и сына Льва.
Узнав в 1938 году о его аресте и позже гибели, Ахматова включила в цикл «Венок мертвым» стихотворение «Памяти Пильняка» (1938), свидетельствующее о глубине ее чувства и приоткрывающее тайну их отношений:
- Все это разгадаешь ты один…
- Когда бессонный мрак вокруг клокочет,
- Тот солнечный, тот ландышевый клин
- Врывается во тьму декабрьской ночи.
- И по тропинке я к тебе иду.
- И ты смеешься беззаботным смехом.
- Но хвойный лес и камыши в пруду
- Ответствуют каким—то странным эхом…
- О, если этим мертвого бужу,
- Прости меня, я не могу иначе:
- Я о тебе, как о своем, тужу
- И каждому завидую, кто плачет,
- Кто может плакать в этот страшный час
- О тех, кто там лежит на дне оврага…
- Но выкипела, не дойдя до глаз,
- Глаза мои не освежила влага.
Строки эти топографически связаны отнюдь не с Коломной, но с подмосковным писательским городком Переделкино, где жил Пильняк и куда к нему приезжала Ахматова. Овраг, наполненный окровавленными телами, безусловно, возвращает ее памятью и к казни Гумилёва.
Лирико—философский цикл «Шиповник цветет» вместил в свое пространство глубокие контексты ахматовского художественного мышления, сложную вязь характерных для нее литературных реминисценций и культурно—исторических ассоциаций. И хотя в его структуру вошли стихи из «Пятери—цы», непосредственного отклика на встречу с Берлином 1945 года, цикл выводит в стихию мировой истории и культуры с вплетенными в нее судьбами современников Ахматовой, доказывая непрерывность духовного развития и целостность мира творческой личности.
Цикл шире истории ее отношений с Исайей Берлином, перед нами развертывается неизбежная, извечная трагедия любви, оставленная поэтом в потоке неумолимого времени. Завершает цикл катрен, написанный в Риме в декабре 1964 года:
- И это станет для людей
- Как времена Веспасиана,
- А было это – только рана
- И муки облачко над ней.
Бесспорно другое: в сложных ассоциативных рядах поэтического мышления слились история и современность, память о прежних утратах и трагическое ощущение нынешнего горя, ощущаемого, однако, как преодоление. К Исайе Берлину, от которого она бежала из Москвы, обращены строки:
- Сюда принесла я блаженную память
- Последней невстречи с тобой —
- Холодное, чистое, легкое пламя
- Победы моей над судьбой.
(«Пусть кто—то еще отдыхает на юге…», 1956)
Однако «победа над судьбой» – это не только отказ от желанной встречи, но утверждение победы поэта над своим страдающим, рвущимся к счастью и не получающим его «я».
Ценой отказа стал щемящий поэтический образ «невстречи», вошедший в систему поздней лирики Анны Ахматовой:
- Таинственной невстречи
- Пустынны торжества,
- Несказанные речи,
- Безмолвные слова.
- Нескрещенные взгляды
- Не знают, где им лечь.
- И только слезы рады,
- Что можно долго течь.
(Первая песенка, 1956)
Мотив невстречи – главный в диахронии ее лирической трагедии «Пролог, или Сон во сне». Там персонажи существуют в разных временных измерениях, без надежды на встречу. Но одно – заблудиться во времени и пространстве виртуального мира, а другое – сделать сознательный выбор под прессингом тоталитарной системы. «Невстреча» получает как бы статус недостижимости и несказанности, как образ на скрещении поэтики символизма и реальной повседневности, крушения возможного и превращения его в невозможное.
В цикле «Шиповник цветет», составленном из произведений 1946–1962 годов, развернуто сопоставление событий десятилетней давности. «Эней», которого десять лет ждала «Царица», не придумал лучшего, чем приехать с молодой женой и позвонить женщине, которой клялся хранить верность. И тем не менее получает прощение:
- Был недолго ты моим Энеем,
- Я тогда отделалась костром.
- Друг о друге мы молчать умеем.
- И забыл ты мой проклятый дом.
- Ты забыл те, в ужасе и в муке,
- Сквозь огонь протянутые руки
- И надежды окаянной весть.
- Ты не знаешь, что тебе простили…
- Создан Рим, – плывут стада флотилий,
- И победу славославит лесть.
(Сонет—эпилог, 1960–1962)
Это стихотворение, как и другое – «Ты стихи мои требуешь прямо…» написаны еще через многие годы после строк «Несостоявшаяся встреча / Еще рыдает за углом…» (1956). Их датировка – 1962, 1963 годы – имеет под собой реальный смысл. Судя по маргиналиям в записных книжках Ахматовой, она располагала сведениями о возможных приездах Исайи Берлина в эти годы. Но он больше никогда не приезжал в Россию, хотя благодаря во многом его усилиям летом 1965 года Ахматова была приглашена в Оксфорд для вручения ей докторской мантии и почетного диплома доктора филологии. Так, спустя почти двадцать лет, они встретились.
Анну Ахматову в Англию сопровождала внучка Николая Пунина, Анна Каминская, которую Анна Андреевна очень любила и также считала внучкой. В пути к ним присоединилась Аманда Хейт, выпускница лондонского Университета славянских литератур, изучавшая поэзию Серебряного века; с ней Ахматова подружилась в Москве в последние годы своей жизни. В то время Анна Андреевна вела жестокую полемику с зарубежными исследователями, искажавшими, как она считала, ее биографию и творческий путь, диктовала Аманде целые страницы достоверных сведений, благодаря чему вышла ее первая биография «Поэтическое странствие Анны Ахматовой».
В Оксфорде, после официальных торжеств, сэр Исайя пригласил Ахматову, Анну Каминскую, Аманду Хейт, профессора Дмитрия Оболенского на ужин в свой загородный дом. Он встречал гостей у входа в особняк и, предложив Ахматовой руку, повел во внутренние апартаменты, стены которых были украшены картинами современных и старых мастеров.
Я спросила: «Как вы нашли Ахматову после стольких лет разлуки?» – «Она была великолепна, – ответил сэр Исайя и прибавил фразу, от частого употребления получившую привкус банальности, но тем не менее передающую что—то очень значимое в прекрасном и величественном облике: – Екатерина Великая».
Вечер в доме Айлин и Исайи длился долго, однако был лишен той чарующей атмосферы, которая когда—то бросила двоих друг к другу, о чем Ахматова вспоминала в его второй приезд, ознаменованный «невстречей», давшей мощный заряд творческой энергии. Тогда Ахматова связала роковую встречу 1945 года и «невстречу» 1956–го, то есть целое десятилетие, в стихотворении «В разбитом зеркале» (1956), придавая ему какое—то особенное значение. Одно время она хотела включить его в третье посвящение к «Поэме без героя»:
- Непоправимые слова
- Я слушала в тот вечер звездный,
- И закружилась голова,
- Как над пылающею бездной.
- И гибель выла у дверей,
- И ухал черный сад, как филин,
- И город, смертно обессилен,
- Был Трои в этот час древней.
- Тот час был нестерпимо ярок
- И, кажется, звенел до слез.
- Ты отдал мне не тот подарок,
- Который издалека вез.
- Казался он пустой забавой
- В тот вечер огненный тебе.
- И стал он медленной отравой
- В моей загадочной судьбе.
- И он всех бед моих предтеча, —
- Не будем вспоминать о нем…
- Несостоявшаяся встреча
- Еще рыдает за углом.
Теперь, без малого через десять лет, встреча состоялась. Рассказывая об ужине и вечере, проведенном Анной Андреевной в его и леди Айлин загородной резиденции в окрестностях Оксфорда, сэр Исайя говорил, что Ахматова была царственна, леди Айлин внимания не уделяла, что хозяйку обидело. С обезоруживающей улыбкой он завершил свой рассказ: «Признаюсь, что после ухода гостей это была не лучшая из проведенных мною ночей».
По—видимому, и для Анны Андреевны вечер, проведенный в их доме, был не из самых приятных. Никаких записей о нем не сохранилось, однако появился катрен, глубоко обидевший сэра Исайю:
И. Б<ерлину>
- Не в таинственную беседку
- Поведет этот пламенный мост:
- Одного в золоченую клетку,
- А другую на красный помост.
(5 августа 1965)
Он еще приезжал в Президент—отель на Рассел—сквер, где остановились Анна Ахматова и Аня Каминская, подарил ей прелестную записную книжку в кожаном переплете, «для стихов», и маленькую, адресную. В дальнейшем сэр Исайя Берлин принимал участие в выдвижении Ахматовой на Нобелевскую премию, о чем Анна Андреевна говорила с добродушной иронией: «И чего этот господин так старается». Для нее их встреча летом 1965 года была концом этой романтической любви. Сам же сэр Исайя до конца дней хранил благодарную память об Ахматовой. После его кончины, последовавшей в 1997 году, Айлин Берлин все материалы и документы, имеющие отношение к Анне Ахматовой или ее окружению, передала в Музей Ахматовой в Фонтанном Доме.
Бездомность была характерной приметой быта и бытия Анны Ахматовой. С тех пор как она в 1916 году ушла из дома Гумилёва, у нее никогда не было своего дома, даже когда Союз писателей дал ей квартиру, а затем и знаменитую «будку», как она называла свою дачу в Комарове.
В этих своих «квартирах» она жила с Ириной, дочерью Николая Николаевича Пунина, и Аничкой Каминской. Надо сказать, что они сердечно не считали ее «своею», хотя жили когда—то за счет ее пайков и гонораров. При первом же удобном случае Анна Ахматова с маленьким чемоданчиком, в котором хранился весь ее архив, отправлялась в Москву.
В Москве она жила главным образом у своей близкой приятельницы Нины Ольшевской, жены модного в те годы сатирика Виктора Ардова, – до тех пор, пока Нина тяжело не заболела. Обычно Анне Андреевне уступал свою восьмиметровую комнатку сын Ольшевской, вскоре ставший известным актером, Алексей Баталов.
Позже она жила у приятельницы Любови Большинцо—вой—Стенич, у редактора—переводчицы Гослита Ники Глен, а также в Доме творчества в подмосковном Голицыне. Ее так и называли: «Странствующая королева», поскольку и в этих условиях она неизменно сохраняла королевский вид.
Часть II
Глава первая
ПОЭМЫ И ТЕАТР
«Меня не знают», – раздраженно и горестно говорила Анна Ахматова в последние годы жизни, когда «Реквием» и «Поэма без героя» уже были опубликованы за рубежом, по—прежнему оставаясь под запретом на родине. Книга «Бег времени» (1965), с изданием которой Ахматова связывала надежды на встречу с большим читателем, вышла в усеченном виде, без «Реквиема»; «Поэма без героя» была представлена своей первой частью – «Тысяча девятьсот тринадцатый год», а «Пролог» – несколькими стихотворениями.
Знакомство с полным текстом этих произведений, их включенность в контекст ахматовского творчества и в общий контекст литературы открыли возможность нового взгляда не только на ее художественное наследие, но и на отечественный литературный процесс в целом, выявив до времени скрытые «подземные течения» и ключи «живой воды» в историко—культурном прошлом эпохи 1930–1960–х годов.
Можно ли считать парадоксом, что Ахматова, одна из «красавиц тринадцатого года», вошедшая в литературу Серебряного века с удивительной любовной лирикой и созданной ею лирической миниатюрой, модель модернистских художников, изысканная и стилизованная, стала крупнейшим эпическим поэтом ХХ столетия – не только в России, но и в Европе?
И да, и нет. Горбоносая красавица с парижской «атласной челкой» и глазами русалки, высокая и гибкая (Гумилёв советовал ей учиться пластике и идти в танцовщицы, Мандельштам называл гитаной, Модильяни рисовал в образе египетской царицы), казалось, самой природой была создана для того, чтобы поведать о тайнах и причудах женской души, о встречах и разлуках и с этим войти в русскую, а может быть, и в мировую поэзию. Первые поэтические сборники «Вечер» (1912) и «Чётки» (1914) принесли молодой поэтессе громкую славу, ей прочили будущее «русской Сафо». Однако судьба и время распорядились по—иному.
В одном из фрагментов «Реквиема» Ахматова вспоминает о той поре, «сталкивает» две эпохи в своей жизни:
- Показать бы тебе, насмешнице
- И любимице всех друзей,
- Царскосельской веселой грешнице,
- Что случилось с жизнью твоей.
- Как трехсотая, с передачею,
- Под Крестами будешь стоять
- И своею слезою горячею
- Новогодний лед прожигать.
Но не только в силу трагических испытаний, выпавших ей и ее родине после 1917 года, Ахматова выросла в национального поэта, заговорив от имени своего «стомильонного народа».
Сегодня, когда время многое расставило по своим местам, присутствие эпического мирочувствия в ее первых книгах не только очевидно, но и закономерно, обусловлено личностью и заложенными в ней возможностями.
В книге «Anno Domini» (1921) Ахматова объединила в цикл «Эпические мотивы» три ранних фрагмента стихотворений. Возникнув у истоков первой ахматовской поэмы «У самого моря», фрагменты эти сопутствовали ее созданию и вели дальше. Подруга—муза, учившая плавать «приморскую девчонку», растет и взрослеет вместе с ней, уводя все дальше от моря, в мир петербургских видений и призраков.
Поэма «У самого моря» была начата в Слепневе в канун, как тогда говорили, «германской войны» и заканчивалась в Царском Селе. Ахматова вспоминает: «Это было уже в Слеп—неве (1914) в моей комнате. И это значило, что я простилась с моей херсонесской юностью, с „дикой девочкой“ начала века и почуяла железный шаг войны» (Рабочие тетради
А. А. Ахматовой. РГАЛИ, ИРЛИ. С. 116).
Только через два года она снова увидит Черное море, когда поедет в Крым, где простится с тяжелобольным Николаем Недоброво, – лирический отклик: «Вновь подарен мне дремотой… / <…> Золотой Бахчисарай…», затем без малого через четверть века напишет в «Путем всея земли»:
- Я плакальщиц стаю
- Веду за собой.
- О, тихого края
- Плащ голубой!..
- Над мертвой медузой
- Смущенно стою;
- Здесь встретилась с Музой,
- Ей клятву даю…
(1940)
Перед этим в «Реквиеме» – «Последняя с морем утрачена связь…». А чуть позже в первом посвящении к «Поэме без героя»:
- … – и там зеленый дым,
- И ветерком повеяло родным…
- Не море ли? —
- Нет, это только хвоя
- Могильная…
Поэма «У самого моря» писалась вдали от Крыма, с которым были связаны детство, отрочество, юность Ахматовой. Название открыто отсылало к началу «Сказки о рыбаке и рыбке» Пушкина, к первым ее строкам: «Жил старик со своею старухой / У самого синего моря…», – подчеркивая сказочность сюжета, который, однако, был и биографическим. Она писала, что «сероглазый мальчик» с мускатными розами – это Гумилёв, что Николаю Степановичу очень нравилась поэма и что он просил посвятить ее ему.
«У самого моря» – поэма—воспоминание, память об изрезанном бухтами побережье Херсонеса, где прошло детство Ахматовой, где произошло что—то, о чем она никому не рассказывала.
Сын художника – В. В. Верещагин, мальчиком живший одно лето, по—видимому, в 1902 году, в Херсонесе, воскрешает события, как можно предположить, имеющие отношение к художественному миру ахматовской поэмы.
«Штормы на Черном море бывают главным образом в осенние и зимние месяцы, летом же – лишь в виде исключения и обычно меньшей силы. Но и тот, который нам пришлось наблюдать у Георгиевского монастыря в летнее время и только с берега, производил сильное и жуткое впечатление…
К утру разбушевавшиеся стихии стали успокаиваться. Ветер стихал, тучи рассеивались, и временами проглядывало солнце. К десяти часам небо очистилось, все было залито ярким солнцем, вся зелень освежилась и блестела. Море опять посинело, и только вдоль берега тянулась широкая, грязно—зеленая полоса воды, окаймленная белой пеной. Белых гребней на волнах почти не было, и по морю шли огромные, закругленные валы, называемые «мертвой зыбью». Рыбаки в то утро не вышли в море. Их большие лодки были еще с вечера вытянуты далеко на берег, а они сами, используя свободное время, занимались починкой сетей. Купающихся не было, но довольно много публики пришло полюбоваться сильным прибоем волн. С нашей террасы в промежутки между растительностью на склоне горы мы видели часть берега, где не было скал и где волны разливались далеко по берегу. К этому месту пришел какой—то молодой, по—видимому, человек, разделся и направился в воду. Плавать в море при «мертвой зыби» не так уж трудно. Но пересечь линию прибоя и проплыть без того, чтобы набегающая волна не обрушилась на входящего в воду, не ударила его о камни и не отбросила назад, – для этого нужны умение и сила. Молодой человек, за которым мы наблюдали, был, видимо, опытным пловцом. Он с силой нырнул в нижнюю часть падающей на него большой волны и, очутившись за ее «спиной», быстро поплыл в открытое море».
Далее Верещагин рассказывает о скале, у Ахматовой – «плоском камне», который был реалией Фиолентской бухты и обрел поэтическую жизнь в поэме – тот «камень за версту от земли».
«…В расстоянии около километра от берега находилась подводная скала, которая в тихую погоду поднималась метра на два над поверхностью воды. Хорошие пловцы часто доплывали до нее и, отдохнув, пускались в обратный путь. Наш пловец уверенно направлялся к этой скале… Прошло более часу, когда мы увидели, что он возвращается и уже приближается к берегу. Не имея возможности отдохнуть, он, видимо, сильно утомился, так как плыл крайне медленно, а между тем самые тяжелые минуты ожидали его впереди. Если при сильном прибое трудно войти в воду, не дав сбить себя с ног, то еще труднее выбраться на берег. А между тем силы пловца были истощены. Несколько его попыток прорваться сквозь прибой окончились неудачей. Было ясно, что он становится игрушкой волн, которые начинали относить его от берега… Два раза рыбак бросал конец веревки утопающему, но тот настолько ослабел, что не мог его поймать. В третий раз, сознавая, что это последняя возможность спасения, он сделал отчаянное усилие и схватил веревку. Тогда рыбак начал быстро тянуть его к берегу, продвигаясь в то же время вперед. Ему удалось наконец схватить утопающего за руку. В тот же момент большая волна накрыла их обоих и сбила рыбака с ног. Утопающий потерял сознание, но его спаситель, хотя и оглушенный, крепко держал его, пока стоявшие на берегу не вытянули обоих волоком на безопасное место, откуда несколько человек вынесли их из воды» (Верещагин В. Воспоминания сына художника. Л., 1982. С. 81–83).
Можно предположить, что Ахматова и Верещагин—младший были свидетелями одного и того же события, поскольку лето 1902 года оба провели в Херсонесе. Событие – первооснова эпоса, да и сама лирика Ахматовой всегда событийна, обращена к событию. А эпос склонен к мифологизации происходившего.
О таинственном «царевиче», которого ждет «приморская девчонка», посмеявшаяся над любовью сероглазого мальчика, известно, что он традиционный сказочный персонаж. Какая же русская сказка без «царевича»? Ахматова говорила П. Н. Лукницкому, что «напророчила» себе поэмой настоящего царевича: в Великий пост, на Вербную неделю в 1915 году она познакомилась с Борисом Анрепом, ставшим адресатом ее любовной лирики на долгие годы.
Возможно, появление в поэме «царевича» было подсказано и конкретными жизненными реалиями – тоже воспоминаниями детства. Мимо древнего Херсонеса проплывала императорская яхта, следовавшая в Ялту, чтобы доставить царскую семью в Ливадийский дворец. И конечно же все малочисленные обитатели побережья встречали и провожали корабль, везущий царских детей.
Ахматова происходила из потомственной морской семьи, где не могли не обсуждаться события, связанные с происшествиями на флоте. По—видимому, обсуждалась и катастрофа с императорским «Штандартом», в финских шхерах наскочившим на подводную скалу—пик, почему—то не обозначенную на картах. Памятным был и сильный шторм, в который попал «Штандарт» осенью 1909 года на Черном море.
В сюжете поэмы «У самого моря», в ее образности уже заключены предвидение будущего и черты характера героини, так сказать, ее ценностные ориентации. Ее представление о царствовании, после того как она выйдет замуж за «царевича» и станет владычицей морской, строятся на силе державы и справедливости правителя:
- Боже, мы мудро царствовать будем,
- Строить над морем большие церкви
- И маяки высокие строить.
- Будем беречь мы воду и землю,
- Мы никого обижать не станем.
В истории ее любви к «царевичу» уже присутствует мотив «невстречи», определивший горечь и терпкость всей последующей любовной лирики Ахматовой. П. Лукницкий записал с ее слов: «В течение своей жизни любила только один раз. «Но как это было!» В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила» (Лук—ницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 44).
История отношений с Гумилёвым, учеником пятого класса Царскосельской гимназии, полюбившим третьеклассницу Аню Горенко, соотнесена с безответной любовью обиженного «сероглазого мальчика»:
- Ушел не простившись, мальчик,
- Унес мускатные розы,
- И я его отпустила,
- Не сказала: «Побудь со мною».
- А тайная боль разлуки
- Застонала белою чайкой
- Над серой полынной степью,
- Над пустынной, мертвой Корсунью.
Смерть «царевича» уже предвещала несбыточность полудетских иллюзий, начало разминовений в мире ахматовской жизни и любовной поэзии.
Последние слова роковым образом погибшего юноши – «ласточка, ласточка, как мне больно» – еще отзовутся в ее поэзии – в поэме «Путем всея земли» («Там ласточкой реет / Старая боль…»).
Поэму «У самого моря» завершает мотив церковного песнопения:
- Слышала я – над царевичем пели:
- «Христос воскресе из мертвых», —
- И несказанным светом сияла
- Круглая церковь.
Этот удар похоронного колокола как бы неожиданно прозвучал, возвещая о приближении настоящего, «не календарного», ХХ века, предложившего поколению Ахматовой евангелический путь жертвы и искупления.
Первый биограф Анны Ахматовой Аманда Хейт высказала предположение, что «сероглазый мальчик» и «царевич» из поэмы «У самого моря» представляют собой две ипостаси образа Гумилёва: «…Царевич, ожидаемый с моря, – поэт, сероглазый мальчик – муж. Они, по всей видимости, воплощают два типа любви – любви духовной и любви земной» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 46).
Сегодня трудно судить, вытекает ли этот вывод из изучения Амандой Хейт текста поэмы или его истоки – в беседах с Ахматовой. Важно то, что здесь поставлен вопрос о двой—ничестве в поэме. «Приморская девчонка», дерзкая и своевольная, имеет двойника, сестру—близнеца – Лену, олицетворяющую собою религиозно—духовное начало в жизни. Здесь возникает вопрос о православии и отношении к нему Ахматовой. Вопрос не столько мировоззренческий, сколько бытийный, открывающий возможность выбора своего пути в жизни и самоопределения. Отсюда выход к таким программным произведениям Ахматовой, как «Молитва», «Предсказание» («Видел я тот венец златокованый…»), определившим жизненную позицию автора «Реквиема», «Путем всея земли», «Поэмы без героя».
Поэма «У самого моря» написана в форме лирического монолога, в глубине которого уже зреет историческая эпика – память о Севастопольской обороне – французские пули и ржавые осколки бомб, которые собирает «приморская девчонка» у Константиновской батареи.
К середине 1910–х годов Ахматова приходит к широкому эпическому восприятию истории и к идее жертвенности, готовности принять всё, ниспосланное ее поколению. С лаконичной убежденностью это прозвучало в стихотворении «Молитва» (1915), отклике на Первую мировую войну, начало которой совпало с временем завершения поэмы:
- Дай мне горькие годы недуга,
- Задыханья, бессонницу, жар,
- Отыми и ребенка, и друга,
- И таинственный песенный дар —
- Так молюсь за Твоей литургией
- После стольких томительных дней,
- Чтобы туча над темной Россией
- Стала облаком в славе лучей.
Поэма «У самого моря» была сочувственно и с интересом принята критикой и читателем. Стремясь осмыслить поэму в контексте литературы Серебряного века, Г. Чулков писал:
«Новый поэтический опыт Ахматовой, поэма „У самого моря“, заслуживает чрезвычайного внимания уже потому, что современность вовсе не богата эпическими произведениями в стихах.
…Эта поэма, такая простая в повествовательном своем плане, заключает в себе, однако, и глубину, и очарование, и значительность символической поэзии.
Глубина этой поэмы – в том, что любовь, о которой повествует автор, вовсе не ограничена пределами психологизма: она раскрывается как начало общее, мировое, за образами повседневными и отдельными в своей случайности угадываешь невольно нечто большее, как будто в этой девушке, изнемогающей в любовной тоске, воплощена вся любовь наша, израненная земною нашей судьбою, обреченная на непременное увядание.
Очарование этой поэмы в том, что она исполнена превосходного реализма, т. е. каждый образ, чудотворно претворенный поэтом в символ, не теряет своего земного веса. Плоть мира не сгорает напрасно и бесследно в творчестве Ахматовой. В соответствии с этим находится хорошее мастерство поэта: в этой повести нет ни одной пустой или случайной строчки» (Чулков Г.Валтасарово царство. М., 1998. С. 441).
Журнальный оттиск поэмы Ахматова послала Блоку и 14 марта 1916 года получила в ответ письмо, где он хвалил поэму, сделав несколько замечаний, обусловленных не столько самой поэмой, сколько общим контекстом поэзии того времени: «…не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо „экзотики“, не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, непригляднее, больнее. – Но все это – пустяки, поэма настоящая, и Вы – настоящая» (Блок А. Собрание сочинений. В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 8. С. 459).
Блок ценил талант Ахматовой и несколько позже, в раздраженной статье против акмеизма «Без божества, без вдохновенья…» единственную ее обошел в своей резкой критике. В письме же, предостерегая от увлечения «мертвым женихом», он тем самым оберегал Ахматову и от воздействия своей поэзии, возможно, увидев в мотиве смерти и лирическом переживании сходство со своими стихами. Что же касается – «надо еще жестче, непригляднее, больнее…», – этим блоковским пожеланиям было суждено полностью сбыться, когда время, по словам Ахматовой, «уже подводило другого Пегаса».
Провидения Недоброво и пожелания Блока основывались на их творческой интуиции, проверенной жестким анализом слова и характера поэта.
Интерес к жанру поэмы как лиро—эпической форме, открывающей возможности широкого осмысления исторической действительности и себя во времени, уже не оставлял Ахматову. Сохранились фрагменты из затерявшихся или уничтоженных произведений, где мысль автора настойчиво обращается к национальной истории и ее символу – городу Петра, в «магическом круге» которого, по убежденности Ахматовой, вершились судьбы России. Сохранился фрагмент из «Прапоэмы» с эпиграфом из стихотворения: «В городе райского ключаря, / В городе мертвого царя» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 77).
Работа над незавершенной поэмой «Русский Трианон» датируется 1917–1934 годами. Однако Ахматова возвращалась к ней и позже, некоторые отрывки прямо выходят в Отечественную войну. Возникали новые, так и не дописанные строфы, позволяющие, однако, судить о сюжетах неосуществленного замысла. Последние обращения к «Русскому Трианону» содержатся в рабочих тетрадях Ахматовой 1965 года. Выскажем предположение, что из опустевших аллей Царского Села, места резиденции семьи последнего русского царя Николая Романова, мысль ведет к их скорбному пути и захоронению, по распространенной в те годы версии, в сибирском лесу: «И парк безлюден, как сибирский лес».
Причину незавершенности «Русского Трианона» и ряда других замыслов Ахматова объясняла и трудностью поисков новых поэмных форм, новых путей обновления поэтики большой эпической формы.
В 1961 году в одной из рабочих тетрадей появляется запись:
«Русский Трианон
(20–е годы)
- С вокзала к парку легкие кареты,
- Как с похорон торжественных спешат,
- Там дамы в сарафанчики одеты,
- Но с английским акцентом говорят.
- Одна из них (как разглашать секреты,
- Мне этого, наверно, не простят)
- Попала в вавилонские блудницы,
- А тезка мне и лучший друг царицы.
Не на этой ли строфе я спохватилась, что слышится онегинская интонация, т. е. самое дурное для поэмы 20 в. (как, впрочем, и 19–го)…» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 104).
Ахматова не раз говорила, что онегинская строфа перекрыла развитие русской поэмы на многие десятилетия.[19] Она считала, что в художественном пространстве от Пушкина до раннего Маяковского и «Двенадцати» Блока поднялась лишь поэма Некрасова «Мороз, Красный нос», с тем чтобы вновь отпустить жанр в безвременье. Уже создав свою, «ах—матовскую», строфу в «Поэме без героя», над поэтикой которой она билась более двадцати лет, Ахматова подчеркивала, что ее поэма «антионегинская» вещь. «Интонация „Онегина“ была смертельна для русской поэмы. Начиная с „Бала“ Баратынского до „Возмездия“ Блока, „Онегин“ систематически губил русскую поэму (хороша только доонегин—ская…). Потому и прекрасен „Мороз, Красный нос“, что там „Онегин“ и не ночевал. Следующий за Некрасовым был прямо Маяковский и „Двенадцать“ Блока» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 282–283).
Она поясняла, что «Поэма без героя» одновременно связана с символизмом и футуризмом – Блоком, Хлебниковым и молодым Маяковским – «самовитым словом».
Многие годы бытовало мнение о начавшемся после революции и затянувшемся вплоть до Отечественной войны молчании Анны Ахматовой. Эта точка зрения получила распространение как в советской критике, так и в критике русского зарубежья. Ее опровержению посвящены многие страницы записных книжек Ахматовой, в которых она, подводя итоги, на основании фактов стремилась показать, как же в действительности складывалась ее творческая жизнь, отвергая попытки критики – дома и за границей – «замуровать» ее в 1910–х годах.
В общественно—литературной ситуации, сложившейся вокруг Ахматовой, свою агрессивно—негативную роль сыграла критика. Как она сама не раз напоминала, началось все с блистательной лекции К. И. Чуковского «Две России. Ахматова и Маяковский», опубликованной в журнале «Дом искусства» (1921, № 1).
Статья Чуковского, с эффектным противопоставлением Ахматовой – хранительницы уходящей дворянской культуры, Маяковскому – представителю культуры нового революционного времени, утверждала, что когда—нибудь в будущем два этих сильных голоса сольются в потоке новой поэзии. Однако так случилось, что из неоднозначных суждений автора о поэтах были восприняты лишь крайности противопоставления. Выступление К. Чуковского оказалось роковым в творческой судьбе Ахматовой, поощряя многочисленные критические выступления по поводу «хранительницы дворянской культуры».
«Тропинкой над пропастью» называет Ахматова свою жизнь после 1925 года:
«…Надо было якобы добираться куда—то. Куда? За этим сразу началось многолетнее пребывание „под крылом у гибели“, но у ворот этого „пребывания“ твердо стоят еще не собранные в один цикл стихи о судьбе: „Клевета“, „Новогодняя баллада“, „Видел я тот венец…“ („Предсказание“), „И мы забыли навсегда…“, „Многим“ („Я голос ваш, жар вашего дыханья…“).
Затем мое имя вычеркнуто из списка живых до 1939 г. <…>
Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский,
полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества, – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по—другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем—то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов.
Возникает «Реквием» (1935–1940). Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверное, плохие. В марте «Эпилогом» кончился «Requiem». В те же дни – «Путем всея земли» («Китежанка»)…» (Там же. С. 310–311).
О жанровой принадлежности «Реквиема» спорят до сих пор. Одни считают его стихотворным циклом (В. А. Адмони, В. Я. Виленкин), другие – поэмой. Правы и те, и другие. Как отклик на нестерпимую боль безвыходного горя рождались отдельные стихотворения. Некоторым из них, включенным в другие, «нейтральные» стихотворные контексты, удалось проникнуть в печать, остальные жили в памяти лишь нескольких наиболее близких людей.
Сама Ахматова с полным правом назвала «Реквием» поэмой. Внесем лишь одно уточнение: «Реквием» – не просто поэма, а лирический эпос жизни народной. В нем отражена сила женского характера, исполненного скорби и неиссякаемого гуманизма. Без темы, развернутой в «Реквиеме», не было бы в творчестве Анны Ахматовой полноты картин народной жизни в России ХХ века, как того требует эпос.
Ахматова с большим интересом отнеслась к публикации первых произведений А. И. Солженицына. В «Одном дне Ивана Денисовича» ее волновали и сама тема, из запретной вдруг вроде сделавшаяся свободной, и первооснова повествования – факты лагерной жизни, не как игра творческого воображения, не как воспринятое с чужих слов, а как пережитое самим автором, еще недавним зэком.
Когда Солженицын выразил желание посетить Ахматову, она с радостью его приняла, прочла ему «Реквием», о котором он сказал: «Это была трагедия народа, а у вас – только трагедия матери и сына» (Роскина Н. Анна Ахматова // Четыре главы. Из литературных воспоминаний. Париж: YMCA—Press, 1980. С. 53).
Оценка «Реквиема» Солженицыным не могла не огорчить. Несколько удивленная, Ахматова тем не менее внесла в текст «Вступления» по его совету строку: «Шли уже осужденных полки…» – как подтверждение «массовости» происходившего.
Нам неизвестно, читала ли Ахматова в эту встречу Солженицыну весь «Реквием» или только отдельные его части, создавшие ощущение локальности, суженности темы.
Так или иначе, но осталось незамеченным главное в поэме – полное слияние скорби матери, ее горя с горем других женщин России, всеобщность беды и сопричастность их судьбе:
- Звезды смерти стояли над нами,
- И безвинная корчилась Русь
- Под кровавыми сапогами
- И под шинами черных марусь.
Мысль «рассекает» глубинные слои национальной истории, как бы в поисках своих предшественниц Ахматова обращается памятью к петровским казням: «Буду я, как стрелецкие женки, / Под кремлевскими башнями выть…» Строки: «Семнадцать месяцев кричу, / Зову тебя домой…» – восходят к женским народным плачам, плачу Ярославны в «Пу—тивле, на городской стене».
В болезненном воображении поэта возникают призрачные картины русской реки – Дона: «Тихо льется тихий Дон». Отсюда начинался исход белых в русское рассеяние. «Тихий Дон» Шолохова был любимым романом Льва Николаевича Гумилёва.
Стихотворение о Доне – ключевое в «Реквиеме» и наиболее личное, открыто обращенное к миру, к современности и национальной истории. Р. Тименчик раскрывает биографический и историко—культурный контекст этого стихотворения:
- «Я – не первый воин, не последний —
- Долго будет родина больна… —
сказал во время свидания в тюрьме Лев Николаевич Гумилёв в 1938 г. Эта цитата из стихотворения Блока («На поле Куликовом») была в устах заключенного Л. Гумилёва одновременно напоминанием о судьбе отца. В 1914 г. Николай Степанович Гумилёв написал на обороте своей военной фотографии:
«Анне Ахматовой
- Я – не первый воин, не последний —
- Долго будет родина больна…
- Помяни ж за раннею обедней
- Мила—друга, тихая жена!»»
Сказанное сыном объясняет появление «Тихого Дона» в тексте «Реквиема». Далее у Блока: «Перед Доном темным и зловещим…»
В «Реквиеме»:
- Эта женщина больна,
- Эта женщина одна,
- Муж в могиле, сын в тюрьме,
- Помолитесь обо мне…
Ахматова, неприступная и гордая, какой она была и казалась, обращается за помощью к людям, страдающим так же, как она, к тем, для кого и о ком был написан «Реквием».
Другие строки из «Реквиема» соединяют в сознании поэта две великие русские реки – Дон и Неву:
- Подымались, как к обедне ранней,
- По столице одичалой шли,
- Там встречались мертвых бездыханней
- Солнце ниже и Нева туманней…
Эта часть «Реквиема», написанная на грани жизни и смерти, связана «ночными видениями» с поэмой «Путем всея земли» и второй частью «Поэмы без героя» – «Решкой», где, как писала Ахматова, у нее «нет двойника», присутствующего в первой части и в эпилоге. Здесь она одна: «В дверь мою никто не стучится, / Только зеркало зеркалу снится, / Тишина тишину сторожит…»
Но мысль «Реквиема» ведет дальше, к самому страшному – Голгофе, где матери уготовано увидеть казнь сына:
- Магдалина билась и рыдала,
- Ученик любимый каменел,
- А туда, где молча Мать стояла,
- Так никто взглянуть и не посмел.
Человек христианского миросозерцания, Ахматова вводит евангельский сюжет в современное историческое пространство, обращаясь к всеобщности материнского страдания, сливающегося с горем Матери Человеческой.