Анна Ахматова Чулков Георгий
Николаю Недоброво хотелось подготовить друга, проводившего большую часть времени за границей, к встрече с Анной Ахматовой и ее поэзией. Была в этом и доля тщеславия, ведь его возлюбленная была известной поэтессой, одной из «красавиц тринадцатого года», женой знаменитого Николая Гумилёва.
Сам Недоброво много болел и мужественно преодолевал свои физические недуги. Лето 1913 года он провел с женой на немецких курортах, в Париже виделся с Анрепом, после чего возобновилась их переписка. Первое лаконичное и несколько игривое упоминание об Ахматовой встречается в письме от 29 октября 1913 года: «Источником существенных развлечений служит для меня Анна Ахматова, очень способная поэтесса» (Там же. С. 383).
В следующем письме от 16 ноября Ахматова упоминается снова: «Я за последнее время чувствую себя как будто лучше, хотя и дорогою ценой. Я окружаю себя людьми, в обществе которых трачу время до такой степени щедро, что его вовсе на себя не остается» (Там же). Среди очаровательных женщин – его старой приятельницы жены художника Химона, двух молодых девиц – Рейнольдс и Знаменской, «влюбленной» в его супругу Любовь Александровну, названа Ахматова. Хотя уже ясно, что «девицы» упомянуты, как говорится, для порядка и что уже возникла насущная потребность говорить об Ахматовой и только о ней, что очевидно из последующих писем с целым потоком информации всерьез увлеченного мужчины, все еще пытающегося сдерживать чувства.
Борис Анреп славился своими любовными похождениями, и его вроде бы можно было не стесняться, но Недобро—во, известному своей преданностью Любови Александровне, глубоко почитаемой Анрепом, трудно было прямо открыться даже лучшему и, пожалуй, единственному другу. Во всех последующих письмах отношения с Ахматовой и суждения о ней, по возможности, представлены в том возвышенно—интеллектуальном плане, который их действительно связывал. В письме же от 16 ноября Недоброво сообщает другу главным образом о своих успехах в осуществлении действительно занимавшего его «литературного дела»: «Целое „Общество Поэтов“, возродившееся недавно „Общество Ревнителей“, в состав совета которого я недавно избран, все это мелькает передо мной, возбуждая мои чувства и давая мне передышки в том глубоком унынии, которое совершенно затопляло меня прежде» (Там же).
Зимой 1913 года Недоброво провели больше месяца в Павловске, где конечно же были частые встречи с Ахматовой, такой же неутомимой лыжницей, как Николай Владимирович. «Все мне видится Павловск холмистый…» – писала она в стихотворении, посвященном Н. В. Н. (с эмблематич—ной строфой, давшей название книге Николая Недоброво «Милый голос»):
- И, исполненный жгучего бреда,
- Милый голос, как песня, звучит,
- И на медном плече Кифареда
- Красногрудая птичка сидит.
(«Все мне видится Павловск холмистый..», 1915)
Согласно греческим мифам, маленькая «красногрудая птичка» – символ любви.
Недоброво провели рождественские праздники в Павловске и два последующие года прожили в Царском Селе, как не раз говорила Ахматова, «поближе ко мне».
Видимо, Любовь Александровна, при своем такте и глубоком почитании мужа, не сразу поняла, что так притягивает Николая Владимировича к Царскому Селу. Их отношения оставались столь же искренними и гармоничными, как и прежде. Тем более что они «вместе» писали трагедию «Юдифь», в совершенно новой трактовке древнего мифа, и в образе Юдифи можно было угадать черты Любови Александровны.
Думается, что в письмах Недоброво к Анрепу, проникнутых восхищением Ахматовой, присутствовало его осознанное или неосознанное стремление создать тройственный дружеский союз, чтобы Любовь Александровна была уверена в платонических отношениях с Ахматовой ее почитателей – уже не только Недоброво, но и Анрепа, пока знакомого с ней только по стихам и письмам.
Письма Недоброво к Анрепу – бесценные странички с описанием внешности Ахматовой тех лет, проникновения в тайну ее поэтического дара. Как можно полагать, Недобро—во посылал ему книги и стихи Ахматовой, уверяя в близости им обоим ее стилистических приемов и скрытой за «простыми» словами культурно—философской глубины. Анреп писал весьма посредственные стихи, получившие, однако, высокую оценку и в Англии, где он в основном жил, и, как это ни странно, на «башне» у Вячеслава Иванова. На похвалы не скупился сам Недоброво, вкусу которого безоговорочно доверяли.
По—видимому, сохранились не все письма Недоброво к Анрепу, однако и по дошедшим до нас можно судить о нарастании чувства. 27 апреля 1914 года он пишет:
«Твое последнее письмо меня очень обрадовало – то, что Ты так признал Ахматову и принял ее в наше лоно, мне очень дорого; по личным прежде всего соображениям, а также и потому, что, значит, мы можем считать, что каждому делегирована власть раздавать венцы от имени обоих. Я всегда говорил ей, что у нее чрезвычайно много общего, в самой сути ее творческих приемов, с Тобою и со мною, и мы нередко забавляемся тем, что обсуждаем мои старые, лет 10 тому назад написанные стихи, с той точки зрения, что под Ахматову или нет они сочинены.
Попросту красивой назвать ее нельзя, но внешность ее настолько интересна, что с нее стоит сделать и леонардовский рисунок и гейнсборовский портрет маслом, а пуще всего, поместить ее в самом значущем месте мозаики, изображающей мир поэзии. Осенью, приехав сюда, я думаю, Ты не откажешься ни от одной из этих задач» (Там же. Т. 3. С. 383–384).
Думается, что Ахматовой было известно это письмо Недоброво или, во всяком случае, высказанные в нем мысли. В ее поздних стихах не раз встречаются перефразированные строки из этих писем и давних разговоров. Она видит себя среди смеющихся или печалящихся о чем—то, переговаривающихся «леонардесок» на итальянских полотнах.
Уже после того как Недоброво их познакомил, Анреп высказал свое мнение в письме другу: «Она была бы Сафо, если бы не ее православная изнеможенность», а самой Ахматовой сказал: «Вам бы, девочка, грибы собирать, а не меня мучить».
Портретов Ахматовой в духе Леонардо или Гейнсборо Анреп не оставил. Но много лет спустя, уже после завершения Второй мировой войны и позорного постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», он включил Ахматову в виде ангела, благословляющего блокадный город, в мозаику «Знаменитые люди XX века» на полу вестибюля Лондонской национальной галереи. Однако же все это пока впереди, как и личное знакомство Анрепа и Ахматовой.
В последнем из сохранившихся писем Недоброво к Ан—репу от 12 мая 1914 года Николай Владимирович пишет:
«Твое предыдущее письмо я, кроме французского словца, вслух прочел Ахматовой. Мы очень смеялись этому странному сочетанию большой проницательности, а тут же – безмерной какой—то недогадливости. Во всяком случае, она просит передать Тебе, что только восторги незнакомца и способны ее тронуть, так как восторгами добрых знакомых она переобременена сверх меры и никак не может разобраться, к чему собственно они относятся.
Через неделю нам предстоит трехмесячная, по меньшей мере, разлука. Очень это мне грустно» (Там же. Т. 3. С. 384).
Как всегда, Недоброво на три месяца уезжал в Крым, в связи с состоянием своего здоровья. На этот раз он уезжал без Любови Александровны – она уехала с теткой в Германию, где ее застала война. По—видимому, в отношениях супругов наметилась некая трещинка. Во всяком случае, Вера Знаменская, ее юная конфидентка, говорила Анрепу уже незадолго до смерти обоих супругов, что Любовь Александровна ревновала Николая Владимировича и считала, что Ахматова «не давала ее мужу прохода» и заразила его туберкулезом, от которого он уже не оправился.
Сам же Недоброво был весь охвачен чувством, о чем и писал другу:
«Мне хочется не иметь никаких обязанностей, даже лечебных, не иметь новых впечатлений, а, отдыхая телом на старых местах, писать побольше для того, чтобы развлекать Ахматову в ее „Тверском уединении“ присылкой ей идиллий, поэм и отрывков из романа под заглавием „Дух дышит, где хочет“ и с эпиграфом:
- И вот на памяти моей
- Одной улыбкой светлой боле,
- Одной звездой любви светлей.
В этом романе с поразительной ясностью будет изображено противозаконие духа и нравственностей человеческих. Сделано это будет с обыкновенным искусством» (Там же. Т. 3. С. 385).
Отрывков из романа не сохранилось. Однако, как можно полагать, сама Ахматова какими—то сведениями о нем располагала и взяла эпиграфом к одному из списков «Поэмы без героя» название неосуществленного романа, в свою очередь восходящее к тексту Евангелия от Матфея.
Начало Первой мировой войны застало Анрепа за границей, и он как офицер запаса вместе с младшим братом Глебом незамедлительно вернулся в Петербург. Василий Константинович Анреп встретил сыновей у входа в дом со словами: «Я был уверен, что вы вернетесь». Раньше времени возвратилась в Петербург из Слепнева Ахматова, а Недо—брово, озабоченный тем, что Любовь Александровна оставалась за линией фронта, срочно приехал из Крыма.
Тем не менее Петербург и Царское Село жили прежней «довоенной» жизнью, и Недоброво успел представить своего друга «солдатке» Ахматовой. Николай Гумилёв ушел добровольцем в действующую армию, и она проводила его до Полоцка, где квартировал его полк. Ахматова рассказывала друзьям об этой своей поездке. Тогда—то автор знаменитого ахматовского портрета Натан Альтман подарил ей маленький эскиз с надписью «Солдатке Ахматовой».
Анреп и Ахматова, до тех пор знакомые через письма Недоброво, встретились, как добрые знакомые. Хотя отношения сложились не столь идиллично для троих, как это рисовалось Николаю Владимировичу. Между хрупкой, тоненькой, длинноглазой Ахматовой и великаном Анрепом, похожим на викинга, сразу же возникло чувство, связавшее их на всю жизнь, хотя виделись они не так часто. Их отношения – еще одна ахматовская тайна. Главное в ней, как всегда у нее бывало в таких случаях, – «ничего не было». Однако толкнувшая их друг к другу страсть, при свободе тогдашних нравов и характере обоих, подвергает сомнению это их взаимное отрицание.
Ловелас Анреп свято хранил свои сердечные тайны. Даже Недоброво едва ли знал, что кроме законной супруги Юнии Хитрово, с которой Анреп много лет был в формальном разводе, он состоял в браке с англичанкой Хелен Мейт—ленд, родившей ему двоих детей – Анастасию («Бабу») и Игоря—Ярослава. Родители Анрепа были в ужасе оттого, что брак этот едва ли был законным, а главное – дети не были крещены. Что же касается Ахматовой, она могла позже узнать от Юнии Хитрово, с которой поддерживала дружеские отношения, о семейной одиссее своего нового возлюбленного, поскольку бесплодная Юния была в курсе дел и какое—то время помогала больной Хелен растить детей, при весьма скудных материальных доходах.
Если внимательно прочитать многочисленные свидетельства современников, а также вчитаться в стихи и, наконец, свидетельства самой Ахматовой, оставленные в ее разговорах с ближними, нетрудно увидеть, что в ее многочисленных, прямо скажем, не поддающихся счету романах преобладает духовное либо телесное начало над чувственным. Борис Анреп рассказывал Струве, что она как—то отдалась его сводному брату Глебу в стоге сена.
Надо сказать, что Глеб в какой—то мере был злым гением Анрепа и мог фантазировать. Будучи любовником матери Юнии Хитрово, он как—то застал Юнию в постели с Анре—пом, после чего поспешил рассказать это родителям Анрепа, и Борис Васильевич был вынужден жениться на Юнии, хотя их любовь была к тому времени на излете.
Нравы Серебряного века позволяли рисовать в воображении картины, схожие со случаем «в стоге сена». В те времена был хорошо известен рассказ Юрия Слезкина «Марево» (Образование. 1908. № 5), повествующий о такой же сцене между юношей и девушкой на лоне природы:
«На лугу пахло сеном и летали над скирдами тонкие белые паутинки. Они молча, точно движимые одним общим желанием, свернули с дороги и, мягко ступая по зеленому ковру еще живущей травы, опустились на откос одной из скирд… Она полулежала тут, около, слегка вдавленная в сено, в летнем светлом платье с длинной косой, перекинутой на круглую девичью грудь, вся под блестками горячего солнца, горячая сама от бьющей под тонкой, слегка засмуглив—шейся кожей горячей крови. Полные полуоткрытые губы улыбались чему—то, едва заметно, одними уголками, и вздрагивали над большими глазами темные ресницы…
Он потянулся к ней, тоже весь молодой и горячий, и беззвучным долгим поцелуем приник к ее губам.
Она не шевельнулась, только сильнее вздрогнули ресницы, а зрачки расширились и стали темными и глубокими. Под тонкой кофточкой он почувствовал ее грудь впервые такой близкой, доступной. «Любочка, моя детка», – кидал он короткие слова, идущие помимо воли и наполняющие собой все его тело торжествующе—восторженной музыкой… От его резких, порывистых движений они сползли чуть—чуть ниже с душистого сена, и стройные, гибкие, в черных чулках, ноги Любы обнажились из—под целомудренно скрывавших их юбок… Тогда охваченная общим порывом солнечной радости, Люба приподнялась и вздрагивающими, плохо слушающимися руками, стала расстегивать на груди белую кофточку… Илью захватил этот восторг золотого солнца, поднял и понес его мысли в радужной огненной пляске. И он прижался губами к белеющей коже, между скрытыми, еще вздрагивающими грудями.
Тогда она вскрикнула коротким, захлебнувшимся криком, упала навзничь и замерла – вся знойная и пахнущая сеном и солнцем, покорная в его цепких объятиях, рвущих ее платье и слепо ищущих… Ей было больно, но не было жаль этой боли. Она горячими волнами разливалась по телу и говорила о нем…»
Соотнесенность духовного и телесного связана с общей атмосферой Серебряного века, когда проблема духа и плоти живо обсуждалась на протяжении ряда лет. В частности, убежденным сторонником духовного отношения двух был возлюбленный Николай Владимирович Недоброво.
Отклик этих настроений нашел позже отражение в строках «Поэмы без героя», относящихся к А. Блоку:
- Плоть, почти что ставшая духом.
- И античный локон над ухом…
Ахматова, по единодушному признанию женщин, в большей или меньшей мере задетых вниманием к ней близких им мужчин, была «разлучницей» и «изменницей». Многолетняя американская подруга Артура Лурье – Ирэна Грем, питавшая к Ахматовой неистребимую ненависть за его обожествление «Анны», видела в ней «кукушку, разоряющую чужие гнезда». Эту точку зрения разделяла и супруга Недо—брово Любовь Александровна.
Любовь Александровну и Анну Андреевну терзала взаимная жестокая ревность. Уже в 1913 году в «Стихах о Петербурге» Ахматовой появляется признание: «Вся любовь утолена…» и другое: «Ты свободен. Я свободна…» Видимо, без объяснений, когда любовь Ахматовой и Недоброво еще цвела, не обходилось.
Возник отнюдь не равнобедренный любовный треугольник. Любовь Александровна страдала и считала Ахматову виновницей его преждевременной смерти.
Ахматова же признавалась Лукницкому, что люто ненавидела одну женщину, «буржуазку», в которую был влюблен миллионер и обещал оставить ей колоссальное состояние. Больше всего Ахматову возмущало, «что так все и произошло». Женщиной этой была Любовь Александровна Недоброво. «Американец» помог ей после смерти Николая Владимировича перебраться из России в Италию, в Сан—Ремо, где она вскоре умерла от чахотки. Так случилось, что в Сан—Ре—мо нашли упокоение две женщины, заставившие страдать Ахматову: Машенька Кузьмина—Караваева, любовь Николая Гумилёва,[11] и вдова Николая Недоброво.
Что касается «американца», его личность попытался установить Глеб Струве: «Американец, о котором идет речь, – очевидно, тот самый „византолог, читающий лекции в Филадельфийском университете“, с которым Недоброво встречался в 1913 году в Париже и с которым они, вероятно, познакомились через супругов Химона (а те с ним – в Константинополе). В таком случае это, без сомнения, профессор Уиттемор (Thomas Whittemore). После Первой мировой войны он изучал фрески в Святой Софии и других храмах в
Константинополе. Русская эмиграция обязана ему не только тем, что он сделал для Л. А. Недоброво, а и тем, что он учредил ряд стипендий для русских студентов во Франции. Распределением этих стипендий ведал в Париже возглавлявшийся М. М. Федоровым Комитет помощи русскому юношеству за рубежом. В 1924—25 г. я работал в этом комитете, но понятия не имел, что Уиттемор, имя которого я постоянно слышал, имел когда—то какое—то отношение к Недобро– во» (Там же. Т. 3. С. 416–417).
Ахматова не только обладала необыкновенной памятью, но нередко бывала несправедливо злопамятной. Не умела и не хотела прощать. В ряд ненавидимых и непрощенных входила и ни в чем не повинная ни перед ней, ни перед Недо—брово Любовь Александровна Ольхина.
В период близкого общения с П. Н. Лукницким, ее первым биографом, Ахматова заново переживала прошлое, возвращаясь памятью к недолгому периоду «Царскосельской идиллии», которая так переплела имена Гумилёва и Недоб—рово. Ахматова бередила старые раны, ведь виновата она была перед обоими. Лукницкий записал разговор, который состоялся 15 марта 1925 года:
«Рассказывает, что сама только раз в жизни ненавидела, но эта ненависть была полной, всезахватывающей. Предметом ненависти была дама положения общественного такого – на грани буржуазии и аристократии. Вид у нее был вдовствующей императрицы, она в военное время была сестрой милосердия, была богата. Очень любила говорить, что в нее влюблен миллиардер и что она ему отказала. Миллиардер такой действительно был, после революции он ее даже устроил за границу (?). Кажется, этот миллиардер заведовал картонным заводом, что ли… Ненависть была обоюдной и одинаково острой как с той, так и с другой стороны. Но они целый год встречались…
У этой дамы были причины ненавидеть АА» (Лукниц—кий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 60).
В. А. Знаменская вспоминала, что Ахматова говорила: «Как может быть женой такого человека, как Николай Владимирович, женщина, литературные вкусы которой не идут дальше Надсона?» (Недоброво Н. Милый голос. Избранные произведения. Томск, 2001. С. 255).
Чего хотела Любовь Александровна – понятно: сохранить привязанность Николая Владимировича и статус законной супруги. Чего хотела Ахматова, будучи намного младше каждого из супругов Недоброво, имея не менее знаменитого, чем Н. В. Недоброво, мужа и малолетнего сына
Левушку? Недоброво страстно любил Анну, этого ей казалось мало, хотя она не могла не понимать, что их брак был бы абсурден и невозможен, учитывая состояние здоровья Недоброво и его полную материальную зависимость от «императрицы». Но она знала, что он любит жену не меньше, чем ее, хотя совсем по—другому. Простить этой любви и преданности она не могла. Вольно или невольно она совершила поступок, с точки зрения ее же «мистического» сознания, разрушивший ее жизнь и круто изменивший судьбу. Она подарила Анрепу черный перстень, «заколдованное кольцо», доставшееся ей, по преданию, от прабабки, как утверждала Ахматова, княжны—чингизидки.
После знакомства и сближения с Анрепом наступает ее заметное охлаждение к Недоброво. Николай Владимирович глубоко переживал явную перемену и глубоко страдал, понимая, что предпочтение отдано его лучшему другу, что он оттеснен на «второй план» не только как возлюбленный, но и как главный лирический герой поэзии Ахматовой, что было не менее обидно, чем первое. Вместе с тем чувство ревности к Любови Александровне не покидало Ахматову, и произошло то, о чем рассказал Борис Анреп на склоне лет в документальной новелле «О черном кольце», подаренном ему Ахматовой.
Во время войны Анреп два года находился в действующей армии, воевал в Галиции, а последующие годы был связан с Русским правительственным комитетом в Англии, возглавлявшимся генералом А. К. Гермониусом. Комитет занимался вопросами снабжения русской армии вооружением, и Анреп имел возможность часто бывать в России. Он привозил Недоброво старинные книги из разоренных гали—цийских библиотек, отправил в Петроград несколько подвод со спасенными из разрушенных церквей иконами, а престольный крест с изображением Христа, извлеченный из руин, подарил Анне Ахматовой. Он понимал мистический смысл своего подарка и все же решился на это, воспринимая его как символ скрещения судеб – своей и ее. Ахматова приняла подарок. Они как бы вступили в заколдованный круг, не имея ни сил, ни желания выйти за его пределы. Встречались они в каждый его приезд, и, увы, уже без Не—доброво.
Анреп пишет:
«Мы катались на санях; обедали в ресторанах; и все время я просил ее читать мне ее стихи; она улыбалась и напевала их тихим голосом. Часто мы молчали и слушали всякие звуки вокруг нас. Во время одного из наших свиданий в
1915 году я говорил о своем неверии и о тщете религиозной мечты. А. А. строго меня отчитывала, указывала на путь веры как на залог счастья. «Без веры нельзя».
Позднее она написала стихотворение (кстати, А. А. терпеть не могла слово «стихотворение»), имеющее отношение к нашему разговору:
- Из памяти твоей я выну этот день,
- Чтоб спрашивал твой взор беспомощно—туманный:
- Где видел я персидскую сирень,
- И ласточек, и домик деревянный?
- О, как ты часто будешь вспоминать
- Внезапную тоску неназванных желаний
- И в городах задумчивых искать
- Ту улицу, которой нет на плане!
- При виде каждого случайного письма,
- При звуке голоса за приоткрытой дверью
- Ты будешь думать: «Вот она сама
- Пришла на помощь моему неверью».
4 апреля 1915
<…> В начале 1916 года я был командирован в Англию и приехал с фронта на более продолжительное время в Петроград для приготовления моего отъезда в Лондон. Недоброво с женой жили тогда в Царском Селе, там же жила А. А. Николай Владимирович просил меня приехать к ним 13 февраля слушать только что законченную им трагедию «Юдифь». «Анна Андреевна тоже будет», – добавил он. Вернуться с фронта и попасть в изысканную атмосферу царскосельского дома Недоброво, слушать «Юдифь», над которой он долго работал, увидеться опять с А. А. было очень привлекательно. Н. В. приветствовал меня, как всегда, радушно. Я обнял его и облобызал, и тут же почувствовал, что это ему неприятно: он не любил излияний чувств, его точеная, изящная фигура съежилась – я смутился. Любовь Александровна (его жена) спасла положение, поцеловала меня в щеку и сказала, что пойдет приготовлять чай, пока мы будем слушать «Юдифь». А. А. сидела на диванчике, облокотившись, и наблюдала с улыбкой нашу встречу. Я подошел к ней, и тайное волнение объяло меня, непонятное болезненное ощущение. Я их испытывал всегда при встрече с ней, даже при мысли о ней, и даже теперь, после ее смерти, я переживаю мучительно эти воспоминания. Я сел рядом с ней.
Н. В. открывал рукопись «Юдифи», сидя за красивым письменным столом чистого итальянского ренессанса, с кручеными фигурными ножками: злые языки говорили, что
Н. В. женился на Л. А. из—за ее мебели. Правда, Н. В. страстно любил все изящное, красивое, стильное, технически совершенное. Он стал читать: Н. В. никогда не пел своих стихов, как большинство современных поэтов; он читал их, выявляя ритм, эффектно модулируя, ускоряя и замедляя меру стихов, подчеркивая тем самым смысл и его драматическое значение. Трагедия развивалась медленно. Несмотря на безукоризненное стихосложение и его прекрасное чтение, я слушал, но не слышал. Иногда я взглядывал на профиль А. А., она смотрела куда—то вдаль. Я старался сосредоточиться. Стихотворные мерные звуки наполняли мои уши, как стуки колес поезда. Я закрыл глаза. Откинул руку на сидение дивана. Внезапно что—то упало в мою руку: это было черное кольцо. «Возьмите, – прошептала А. А. – Вам». Я хотел что—то сказать. Сердце билось. Я взглянул вопросительно на ее лицо. Она молча смотрела вдаль. Я зажал руку в кулак. Недоброво продолжал читать. Наконец кончил. Что сказать? «Великолепно». А. А. молчала, наконец промолвила с расстановкой: «Да, очень хорошо». Н. В. хотел знать больше. «Первое впечатление замечательной силы». Надо вчитаться, блестящее стихосложение, я хвалил, в страхе обнаружить, что половины я не слыхал. Подали чай. А. А. говорила с Л. А. Я торопился уйти. А. А. осталась.
<… > За день до моего отъезда получил от А. А. ее книгу стихов «Вечер» с надписью: Борису Анрепу —
- Одной надеждой меньше стало,
- Одною песней больше будет.
Анна Ахматова
1916. Царское Село 13 февраля.
Тринадцатого февраля!!
…Наша «встреча» нашла отзвук в нескольких стихах А. А.:
- Словно ангел, возмутивший воду,
- Ты взглянул тогда в мое лицо,
- Возвратил и силу и свободу,
- И на память чуда взял кольцо.
- Мой румянец жаркий и недужный
- Стерла богомольная печаль.
- Памятным мне будет месяц вьюжный,
- Северный встревоженный февраль.
Февраль 1916
Царское Село
Я уехал в Лондон, откуда должен был вернуться недель через шесть. Но судьба сложилась иначе:
- Небо мелкий дождик сеет
- На зацветшую сирень.
- За окном крылами веет
- Белый, белый Духов День.
- Нынче другу возвратиться
- Из—за моря – крайний срок.
- Всё мне дальний берег снится,
- Камни, башни и песок.
- На одну из этих башен
- Я взойду, встречая свет…
- Да в стране болот и пашен
- И в помине башен нет.
- Только сяду на пороге,
- Там еще густая тень.
- Помоги моей тревоге,
- Белый, белый Духов День!
1916, весна. Слепнево
Я никогда не писал. Она тоже отвечала полным молчанием» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 440–443).
Уточним, однако, хронологию событий. Анреп еще раз приезжал в Россию в конце 1916 года, и они виделись с Ахматовой. Навсегда он уехал в первый же день Февральской революции, после долгих разговоров и прогулок с Ахматовой. В Лондоне он встречался с Гумилёвым, предлагал ему остаться в Англии и помочь в устройстве дел. Гумилёв отверг предложение и отправился на родину. В Париже, где Гумилёв был до этого, он пережил еще одну трагическую любовь – к «Синей звезде».[12]
Анреп пишет:
«Гумилёв, который находился в это время в Лондоне и с которым я виделся почти каждый день, рвался вернуться в Россию. Я уговаривал его не ехать, но всё напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было. … Перед его отъездом я просил его передать А. А. большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый матерьял на платье. Он нехотя взял, говоря: „Ну, что Вы, Борис Васильевич, она все—таки моя жена“. Я разинул рот от удивления: „Не глупите, Николай Степанович“, – сказал я сухо. Но я не знаю, получила ли она мой подарок» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 448).
В первые после революции годы Анреп отправил Ахматовой две продуктовые посылки и получил краткую записку: «Дорогой Борис Васильевич, спасибо, что меня кормите».
И последняя весточка: «В 1945 году и эта война кончилась. Я послал А. А. фотографию в красках моей мозаики Христа „Cor sacrum“ („Священное сердце“. – С. К.). Его грудь вскрыта, и видно Его пламенное Сердце. Я не знал ее адреса и послал в Союз писателей в Ленинграде с просьбой переслать конверт по ее адресу. На фотографии я написал: «На добрую память». Ответа не было…» (Там же. С. 449).
По воспоминаниям близких, Ахматова до конца жизни хранила этот снимок. Судьба подарила им еще одну встречу, в июне 1965 года, когда Ахматова провела три дня в Париже, после ее чествования в Оксфорде. «Маразм крепчал», – шутила она, рассказывая друзьям об этом, явно ее разочаровавшем, свидании. По—другому воспринял это свидание Ан—реп, мелодраматически описав эту встречу в своих воспоминаниях о черном кольце:
«В 1965 году состоялось чествование А. А. в Оксфорде, приехали даже из Америки. Я был в Лондоне, и мне не хотелось стоять в хвосте ее поклонников. Я просил Г. П. Струве передать ей мой сердечный привет и лучшие пожелания, а сам уехал в Париж, где меня ждали, привести в порядок дела, так как я должен был прекратить, по состоянию здоровья, мозаичные работы и проститься со своей парижской студией».
Ахматова иронизировала по поводу отсутствия на церемонии Анрепа и говорила: «Этот господин, который не пожелал, или не решился, встретиться со мной». И все—таки они встретились. Вот как пишет об этом Анреп:
«Образ А. А., какою я помнил ее в 1917 году, оставался таким же очаровательным, свежим, стройным, юным. Я спрашивал себя, было ли прилично с моей стороны уехать из Лондона. Я оказался трусом и бежал, чтобы А. А. не спросила о кольце. Увидеть ее? „Мою Россию!“ Не лучше ли сохранить мои воспоминания о ней, как она была? Теперь она международная звезда! Муза поэзии! Но все это стало для меня четвертым измерением.
Так мои мысли путались, стыдили, пока я утром в субботу пил кофе в своей мастерской в Париже. На душе было тяжело…
Громкий звонок. Я привскочил, подхожу к телефону. Густой мужской голос звучно и несколько повелительно спрашивает меня по—русски: «Вы Борис Васильевич Анреп?» – «Да, это я». – «Анна Андреевна Ахматова приехала только что из Англии и желает говорить с вами, не отходите». – «Буду очень рад». Через минуту тот же важный голос: «Анна Андреевна подходит к телефону». – «Слушаю». – «Борис Васильевич, вы?» – «Я, Анна Андреевна, рад услышать ваш голос». – «Я только что приехала, хочу вас видеть, можете приехать ко мне сейчас?» – «Сейчас, увы, не могу: жду ломовых, они должны увезти мою мозаику… А вы не хотели бы позавтракать со мной или пообедать где—нибудь в ресторане?» – «Что вы, это совсем невозможно. Приходите в восемь часов вечера». – «Приду, конечно, приду»» (Там же. С. 449–450).
Когда Анреп прибыл в Президент—отель, где остановилась Ахматова, в вестибюле его встретила сопровождавшая Ахматову внучка Пунина, Аня Каминская.
«Мы поднялись на второй этаж… В кресле сидела величественная, полная дама. Если бы я встретил ее случайно, я никогда бы не узнал ее, так она изменилась.
«Екатерина Великая» – подумал я. «Входите, Борис Васильевич». Я поцеловал ее руку и сел в кресло рядом. Я не мог улыбнуться, ее лицо тоже было без выражения.
«Поздравляю вас с вашим торжеством в Англии». – «Англичане очень милы, а 'торжество' – вы знаете, Борис Васильевич, когда я вошла в комнату, полную цветов, я сказала себе: 'Это мои похороны'«…
…Она заговорила о Недоброво: «Вы дали его письма к вам Струве. Скажите мне, к каким годам относятся эти письма?» – «Все письма до 1914 года, и в них ничего нет, решительно ничего. А у вас, Анна Андреевна, не сохранились его письма?» – «Я их все сожгла». – «Как жаль».
Я боялся продолжать разговор о Недоброво, но А. А., очевидно, желала этого. «Николай Владимирович был замечательный критик, он прекрасно написал критическую статью про мои стихи, он не только понимал меня лучше, чем кто—либо, но он предсказал дальнейшее развитие моей поэзии. Лозинский тоже писал про меня, но это было не то!»
Я слушал, изредка поддерживал разговор, но в голове было полное безмыслие, сердце стучало, в горле пересохло – вот—вот сейчас заговорит о кольце. Надо продолжать литературный разговор!» (Там же. С. 450–451).
Думается, при знакомстве с Анрепом Ахматова была уверена, что ее новый знакомый свободен, как птица, и открыт новым чувствам. Что касается «открытости» новому чувству, оно сопровождало его всю жизнь. Что же касается свободы, она была бесспорна для него самого, но не снимала обязательств перед любимой женой Хелен Мейтленд, которой он постоянно писал и заверял в любви в пору своего романа с Ахматовой. Добавим лишь, что когда он в последний раз покидал Россию, прощаясь с Ахматовой и обещая вернуться в ближайшее время, он уже был «обречен» на новую, глубокую и длительную связь с художницей Марией Волковой, оказавшейся сестрой жены его младшего брата Глеба Ольги.
В январе 1917 года Анреп был вызван в Лондон с секретной миссией к начальнику Русского правительственного комитета генералу Гермониусу, у которого, кроме дел, была к Борису Васильевичу просьба – привезти в Лондон его знакомую, юную Марусю Волкову.
Биограф Бориса Анрепа Аннабел Фарджен пишет:
«В Петрограде, у родителей, Борис встретился с Глебом, недавно женившемся на девушке из театральной семьи. Познакомившись с невесткой на семейном обеде, Борис преподнес ей английскую сумочку из свиной кожи. За разговорами он посетовал, что ему предстоит утомительное дело – сопровождать в Англию какую—то неизвестную девицу, да еще оформлять ей паспорт и разрешение на выезд.
– Как ее зовут? – спросила Ольга.
– Мария Волкова.
– Неужели?! Ведь это моя сестра! Она давно ждет разрешения выехать в Лондон. Вы только подумайте!
Марусе тут же позвонили, пригласили на чай к Анрепам, и она приехала знакомиться со своим будущим спутником. Оказалось, что это восемнадцатилетняя красавица, черкесская княжна с бледно—оливковой кожей, с огромными темными глазами, черноволосая и чернобровая. За ее спокойствием и величавостью ощущалось присутствие скрытой страсти.
Необходимость быть ее попутчиком Бориса уже не угнетала. 4 марта он получил для себя и Маруси новые паспорта… За день до отречения Николая II А. У. ВудХаус дал капитану фон Анрепу и Марии Волковой визы на пребывание в Лондоне в течение неопределенного времени» (Аннабел Фарджен. Приключения русского художника. СПб., 2003. С. 116–117).
Едва ли мог предполагать Анреп, даже с его «животным» чутьем, в те мартовские дни 1917 года, что он больше не вернется в Россию и, возможно, никогда больше не увидит Ахматову. Но знал, что ему необходимо проститься с Ахматовой, с которой он встречался в эти дни при любой возможности. Биограф Анрепа пишет:
«Он вновь был захвачен присущим ей (Ахматовой. – С. К.) мистическим чувством судьбы, ее трагической изысканностью и стихами. Ее чувства к нему остались прежними, хотя он еще раз повторил ей, что намерен связать свою дальнейшую жизнь с Англией. Вдали от семьи его романтическая влюбленность приобретала особенную значительность, чего никогда не случилось бы в обычной жизни. Хнычущие дети и женщина, не умеющая одеться как подобает и не переносящая светского общества, никак не способствовали подобным чувствам. И все же Борис тянулся к семье. Хотя он и был по природе своей авантюристом, его привлекали английский здравый смысл, честность и свобода, а это в свою очередь выражалось в стремлении к стабильной семейной жизни» (Там же. С. 117–118).
В своих воспоминаниях сам Анреп писал: «Революция Керенского. Улицы Петрограда полны народа. Кое—где слышны редкие выстрелы. Железнодорожное сообщение остановлено. Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание: увидеться с А. А. Она в это время жила на квартире проф. Срезневского, известного психиатра, с женой которого она была очень дружна. Квартира была за Невой, на Выборгской или на Петербургской стороне, не помню. Я перешел через Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов. Помню, посреди реки мальчишка лет восемнадцати, бежавший из тюрьмы, в панике просил меня указать дорогу к Варшавскому вокзалу. Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А. А. „Как, вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах“. – „Я снял погоны“» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 446).
Борис Анреп всю жизнь был счастлив, никогда не смущаясь двусмысленностью своего семейного положения. Он был добр, честен, благороден и уверен, что никогда никого не обидел. Чванливая Англия, куда он приехал учиться искусству мозаики и другим премудростям скульптуры и живописи, приняла его доброжелательно и как художника, и как поэта, и, что было немаловажным для его новых друзей, – аристократа.
Николай Владимирович Недоброво – адресат ряда не только обозначенных его инициалами—посвящениями стихотворений, но и многих «безымянных» стихов Ахматовой.
Развернувшийся между ними поэтический диалог описан и рассмотрен такими исследователями, как Г. Струве, Р. Ти—менчик, Мих. Кралин, Е. Орлова, другими литературоведами и мемуаристами, считающими Недоброво адресатом последнего, прощального в этой истории стихотворения Ахматовой «Вновь подарен мне дремотой…». Оно и сегодня еще нередко печатается без инициалов Н. В. Н., по каким—то причинам не поставленных Ахматовой в последних авторских списках.
То, что стихотворение обращено к Недоброво, подтверждается включением его в триптих «Царскосельская статуя» с посвящением Н. В. Н. («Уже кленовые листы…», «Вновь мне видится Павловск холмистый…» и названное стихотворение). Само отсутствие посвящения в последнем лишь подчеркивает завершение реального, как иногда говорил в таких случаях Недоброво, – «телесного» начала.
- Вновь подарен мне дремотой
- Наш последний звездный рай —
- Город чистых водометов,
- Золотой Бахчисарай.
- Там, за пестрою оградой,
- У задумчивой воды,
- Вспоминали мы с отрадой
- Царскосельские сады.
- И орла Екатерины
- Вдруг узнали – это тот!
- Он слетел на дно долины
- С пышных бронзовых ворот.
- Чтобы песнь прощальной боли
- Дольше в памяти жила,
- Осень смуглая в подоле
- Красных листьев принесла
- И посыпала ступени,
- Где прощалась я с тобой
- И откуда в царство тени
- Ты ушел, утешный мой.
(Октябрь 1916. Севастополь)
Это действительно «песнь прощальной боли», повествующая не о полудетской надуманной любовной разлуке с «виртуальным» возлюбленным, но о трагическом расставании навсегда с одним из самых близких людей. Это не «Песня последней встречи» (как и все 211 стихотворений в ее детской тетради, адресованные Голенищеву—Кутузову), но песня «последней боли», оставшейся с Ахматовой. Отсюда и нарочито убранное посвящение к стихотворению, и замена строк в окончательном варианте «лирического отступления» в третьей главе первой части «Поэмы без героя», возвращающих к памяти о другой боли, казни Николая Гумилёва:
- Там за островом, там за садом,
- Разве мы не встретимся взглядом,
- Не глядевших на казнь очей…
В последнем варианте выделенная строка звучит так: «Наших прежних ясных очей…»
«Царскосельской идиллией» назвала Анна Ахматова свой роман с Николаем Недоброво, развивавшийся главным образом в Царском Селе и Павловске, где они действительно ощущали себя античными персонажами и современниками Пушкина, с весны вслушиваясь в рокот водопадов и с началом зимы любуясь причудливыми ледяными узорами. Недоброво увлекался коньками и лыжами. Ахматова с удовольствием сопутствовала ему в спортивных играх. Вместе им было интересно и весело. При всей своей чопорности Николай Владимирович умел быть по—детски веселым и изысканно остроумным. В первую их «павловскую» осень, еще не омраченную изменами и обидами, Ахматовой было написано светлое стихотворение, хотя и с затаенным ощущением, что всегда так хорошо и спокойно не бывает:
- Знаю, знаю – снова лыжи
- Сухо заскрипят.
- В синем небе месяц рыжий,
- Луг так сладостно покат.
- Во дворце горят окошки,
- Тишиной удалены.
- Ни тропинки, ни дорожки,
- Только проруби темны
- Ива, дерево русалок,
- Не мешай мне на пути!
- В снежных ветках черных галок,
- Черных галок приюти.
(Октябрь 1913. Царское Село)
В поздних заметках Ахматовой и ее рабочих тетрадях появляется запись: «Царскосельская идиллия». Она хотела написать очерк, или «новеллу», как называла свои литературно—биографические эссе о Недоброво, и начала собирать материалы о нем, оказавшиеся весьма скудными. Она возобновляет знакомство с Верой Алексеевной Знаменской, юной приятельницей Недоброво в годы их взаимного общения. Попытки «следопыта», вездесущего Павлика Лукницкого, что—то узнать тоже не дали результатов: никто не мог вспомнить чего—нибудь нового, не известного Ахматовой, или же создавались мифы, не проясняющие, но затемняющие и искажающие облик Недоброво. Приведем одно из таких расхожих свидетельств. Бенедикт Лившиц пишет, вспоминая ночное кабаре 1910 годов «Бродячая собака»:
«…пробуя взглянуть на знаменитый подвал глазами неофита, впервые попавшего в него, я вижу убегающую вдаль колоннаду – двойной ряд кариатид в расчесанных до затылка проборах, в стояче—отложных воротничках и облегающих талию жакетах. Лица первых двух я еще узнаю: это – Недоброво и Мосолов. Те же, что выстроились позади, кажутся совсем безликими, простыми повторениями обеих передних фигур.
Сколько их было, этих безымянных Недоброво и Мосоловых, образовавших позвоночник «Бродячей Собаки»? Менялись ли они в своем составе, или это были одни и те же молодые люди, функция которых заключалась в «церебра—лизации» деятельности головного мозга? Кто ответит на этот вопрос?
Знаю только, что именно они, эта энглизированная человечья икра, снобы по убеждениям и дегустаторы по профессии, олицетворяли в подвале «глас божий»,[13] чревовещая под указку обеих предводительствовавших ими кариатид. Именно они выражали общественное мнение «Бродячей Собаки», устанавливали пределы еще приличной «левизны», снисходительно соглашаясь переваривать даже Нарбута, но отвергая Хлебникова столько же за его словотворчество, сколько за отсутствие складки на брюках. Разумеется, акмеизм ни в какой мере не ответственен за это, но факт остается фактом: атмосфера наибольшего благоприятствования, окружавшая его в подвале на Михайловской площади, была создана не кем иным, как этой хлыщеватой молодежью» (Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Стихотворения. Переводы. Воспоминания. Л., 1989. С. 517–518).
Этот фрагмент – свидетельство того, сколь злой, беспощадной и необъективной в суждениях была литературная борьба и как необходимо бережное отношение к истории ушедшей культуры. Ахматова напомнила Лившицу, вскоре после первого издания его воспоминаний, что Недоброво вообще не бывал в «Бродячей собаке».
В 1914 году, когда Недоброво переехали в Царское Село (Бульварная, 28) и обострилась ревность «двух дам», явно нарушившая «идиллию», в рабочих тетрадях Ахматовой появляется новая запись, как то всегда случалось у нее, «путающая карты»: «Царскосельская идиллия и Парижская трагедия».
Гармонию «Царскосельской идиллии», объединившей Ахматову с Недоброво на короткий срок, разрушает более длительная «Царскосельская идиллия и Парижская трагедия». «Царскосельская идиллия», связавшая Недоброво с Ахматовой, была относительно короткой и омрачилась обоюдной ревностью дам.
И последние строки, сближающие судьбы всех троих – Ахматовой, Гумилёва, Недоброво:
…Что над юностью встал мятежной,
Незабвенный мой друг и нежный,
Только раз приснившийся сон,
Где цвела его юная сила,
Где забыта его могила,
Словно вовсе и не жил он.[14]
Ахматова всю жизнь искала место захоронения Гумилёва и, как ей казалось, была близка к истине. Она встречалась с людьми, «достоверно» знавшими место расстрела и захоронения, уезжала разными маршрутами в предместья Ленинграда и возвращалась с охапками белых цветов, будто бы выросших на месте предполагаемого захоронения. Бесспорно, в связи с этой, так до конца и не проясненной, историей в последних списках «Поэмы без героя» появляется сакральный кедр, возникающий в тексте второй главы первой части как тайное тайных, но несомненно связанное с судьбой Гумилёва:
- Здесь под музыку дивного мэтра,
- Ленинградского дикого ветра
- И в тени заповедного кедра
- Вижу танец придворных костей…
О том, что Николай Владимирович Недоброво умер в декабре 1919 года и похоронен в Ялте на Аутском кладбище, она узнала только в 1920 году от вернувшегося из Крыма Осипа Мандельштама. Могила утрачена, то есть «забыта».
Роман Ахматовой с Недоброво был одним из наиболее значительных событий в становлении ее творческой личности и обретении «я» в новой среде, куда ее ввел Гумилёв и где она была принята как жена известного поэта, литературного деятеля, одного из основателей журнала «Аполлон» и путешественника. Гумилёв страстно любил жену, гордился ее красотой, совершенным французским, знанием поэзии и художественным вкусом. Зная, что она пишет стихи, он не придавал этому серьезного значения – тогда все писали. Тем более, он не только в шутку, но и всерьез считал, «что быть поэтом женщине нелепость», и не хотел видеть в своей семье двух поэтов. Мог ли он предположить, что эта «женщина—поэт» очень скоро станет первым поэтом России после Александра Блока? Художественный вкус Гумилёва подсказывал ему, что в его юной жене таится еще не разгаданный феномен искусства. Любуясь ее змеиной гибкостью и чуть—чуть ее опасаясь, он всерьез советовал идти ей в танцовщицы, как бы уже предвидя в ней соперницу Иды Рубинштейн. Может быть, последней повезло, что Анна Гумилёва все же выбрала для себя иной путь.
О том, что «Гумильвица» пишет стихи, было известно, она уже читала их Маковскому в поезде, когда Гумилёвы оказались в одном с ним вагоне, возвращаясь из свадебного путешествия в Париж. Как—то прочла она кое—что, не очень удачно, и на «башне» по просьбе Вячеслава Иванова, заметившего не без иронии: «Какой густой романтизм» – по поводу стихотворения «Пришли и сказали: „Умер твой брат…“».
В отношении людей, как уже говорилось, Ахматова была пристрастна и не прощала обид. При этом на свои обиды обращала меньше внимания, нежели на обиды, нанесенные Гумилёву. Здесь она превращалась в тигрицу, становясь несправедливой, злой и раздражительной.
Люто ненавидела Вячеслава Иванова, но продолжала встречаться с ним на приемах у Недоброво и бывать на «башне», искренне любя и жалея молодую жену Иванова Веру Шварсалон. При внешне равнодушном отношении к Гумилёву не забывала причиненных ему обид другими. Особенно ее оскорбило обсуждение на «башне» поэмы Гумилёва «Блудный сын». Она вспоминала, что после этого обсуждения они возвращались в Царское Село в ночном поезде «буквально раздавленными». Символизм, к которому принадлежал Вяч. Иванов, не хотел уступать своих позиций акмеизму, провозглашенному Гумилёвым. Старшие вели себя высокомерно, младшие, как всегда, наступательно. И когда «учитель» Гумилева Валерий Брюсов занял позицию Вячеслава Иванова, представители молодого, вновь созданного поэтического направления были уязвлены и глубоко обижены.
Хозяин «башни» был общепризнанным мэтром, к нему до конца жизни ездили «на поклон», – и после скандальной (во всяком случае так считала Ахматова) женитьбы на падчерице Вере Шварсалон, дочери внезапно умершей от скарлатины в расцвете сил экстравагантной хозяйки «башни» Лидии Зиновьевой—Аннибал, и после его переезда в Москву, и после его отъезда в Италию, где его навещал незадолго до смерти небезразличный Анне Андреевне Исайя Берлин вместе с известным исследователем творчества Вяч. Иванова Боура. «Зрелищем для богов» иронически называла Ахматова их визит в Рим.
«Вячеславом великолепным» называли Иванова поклонники, вызывая гнев Ахматовой, утверждавшей, что никаким «великолепным» он не был и сам придумал себе этот титул (однако именно под таким заглавием появилась в 1916 году статья известного философа Льва Шестова). Прямое лицемерие увидела Ахматова и в его публичном комплименте ей. Рассказ Ахматовой об этом записал П. Н. Лукницкий: «…когда она в 1–й раз была на „башне“ у В. Иванова, он пригласил ее к столу, предложил ей место по правую руку от себя, то, на котором прежде сидел И. Анненский. Был совершенно невероятно любезен и мил, потом объявил всем, представляя АА: „Вот новый поэт, открывший нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души И. Анненского“» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 191–192). Заметим, од нако, что в данном случае его слова оказались не только пророческими, но, как можно полагать, были вполне искренними.
Сохранилась и другая запись Ахматовой: «Вячеслав Иванов, когда я в первый раз прочла стихи в Академии стиха, сказал, что я говорю недосказанное Анненским, возвращаю те драгоценности, которые он унес с собой. (Это не дословно.) А дословно „Вы сами не знаете, что делаете наедине“» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 93).
Роман Ахматовой с Недоброво – единственный в ее жизни продолжительный роман, протяженностью в несколько лет, вместивший любовь духовную и телесную.
Глава шестая
ПОЗОРНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ
В годы Великой Отечественной войны патриотическое самосознание Ахматовой поднимается на новую ступень – гражданственности. В 1914 году Натан Альтман, автор ее знаменитого портрета, подарил ей маленький карандашный эскиз с надписью: «Солдатке—Гумилевой», поскольку Николай Гумилёв был в действующей армии. Теперь она об этом вспомнила, снова называя себя «солдаткой», уже из—за сына. Льву Николаевичу Гумилёву, встретившему войну в местах весьма отдаленных, на поселении, удалось прорваться на фронт: он служил в штрафной роте и был среди бравших Берлин.
Вернувшись в первых числах июня 1944 года в Ленинград из Ташкента, где была в эвакуации, Ахматова, не очень любившая участвовать в публичных мероприятиях, активно включается в литературно—общественную жизнь. 5 июня выступает на празднике Пушкина в Царском Селе, дает согласие на членство в правлении Ленинградской писательской организации и, как говорят, даже готова была возглавить ленинградский общественно—литературный журнал «Звезда» (который будет фигурировать в постановлении).
Возвращаясь к событиям тех дней, Ахматова пишет: «Позволю себе напомнить одну интересную подробность 1946 г., кот<орую>, кстати сказать, все, кажется, забыли, а там, м. б., и не знали. В этом самом <1946> г., по—видимому, должно было состояться мое полное усыновление. Мои выступления (их было 3 в Ленинграде) просто вымогали. Мне уже показывали планы издания моих сборников на всех языках, мне даже выдали (почти бесплатно) посылку с носильными вещами и кусками материи, чтобы я была чем—то прикрытой (помню, я потом называла это – «последний дар моей Изоры»)» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 193).
Собрание литературно—художественной интеллигенции Ленинграда было срочно и неожиданно для всех созвано в августе 1946 года в торжественном зале Смольного. Доклад А. А. Жданова, в котором поэзия Ахматовой была названа «поэзией взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной», а сама Ахматова представлена как «не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой», на первый взгляд потрясал своей несуразностью. Доклад являлся своего рода разъяснением постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», которые подверглись резкой критике за публикации А. Ахматовой и М. Зощенко.
Однако Анна Ахматова увидела в абсурдности предъявленных обвинений истинно макиавеллиевский смысл. Она писала:
«Очевидно, около Сталина в 1946 был какой—то умный человек, кот<орый> посоветовал ему остроумнейший ход: вынуть обвинение в религиозности [моих] стихов (им были полны ругательные статьи 20–ых и 30–ых годов – Лелевич, Селивановский) и заменить его обвинением в эротизме.
Несмотря на то, что, как всем известно, я сроду не написала ни одного эротического стихотворения, и «здесь» все громко смеялись над Пост<ановлением> и Докладом т. Ж<да—нова>, – для заграницы дело обстояло несколько иначе. Ввиду полной непереводимости моих стихов,
- (Хулимые, хвалимые,
- Ваш голос прост и дик —
- Вы непереводимые
- Ни на один язык.)
они не могли и не могут быть широко известны. Однако обвинение в религиозности сделало бы их «res sacra»[15] и для католиков, и для лютеран и т. д. и бороться с ними было бы невозможно. (Меня бы объявили мученицей.)
То ли эротизм! – Все шокированы (в особенности в чопорной Англии, что тогда было существенно, см. фулт<он—скую> речь Черчилля)» (Там же. С. 192–193).
Тем не менее пущенная «утка» об эротизме Ахматовой была подхвачена желтой прессой Запада и осела в некоторых, посвященных ей литературоведческих исследованиях, фальсифицируя «биографию», о достоверности которой она очень заботилась в последние годы. Возвращаясь к позорным страницам истории и резонансу тех событий в зарубежной прессе, Ахматова пишет в июне 1962 года:
«Еще в последний день июля [1946] мне позвонил А. А. Прокофьев и просил вечером быть в „Астории“, где Ленинград весьма торжественно принимал американцев, помогавших СССР во время войны. Все они были духовными лицами. Прошу читателя поверить мне на слово, что я между последним днем июля 1946 г. и 14 авг<уста> того же года „эротических стихов“ не писала. Откуда же эта немилость?! Слышны крики: „Да еще женщина – какой ужас“. Дело дошло до того, что даже страшному большевистскому правительству после победы над Гитлером приходится посредством государственного акта бороться с этой чудовищной поэтессой. Каково! И через 20 лет (в 1961) мы имеем „бессмертную“ статью А. Уильямса в самой распростр<аненной> газете мира (Нью—Йорк Трибьюн). Обвинение в эротизме так заманчиво, что оно делается шапкою: «Русские переиздают стих<отворения>, запрещенные в 20–е годы как эроти– ческ<ие>"» (Там же. С. 193–194).
Ахматова иронически называет американского критика Алана Уильямса своей «Викторией Регией», то есть венчающим, или победным, обвинением, в доказательство отсылая к его статье, опубликованной в газете «Нью—Йорк Трибьюн» 24 ноября 1961 года (см. Записные книжки Анны Ахматовой. С. 215).
Ахматову глубоко возмущало то, что слово «переиздают» имело отношение к маленькой книжечке стихов, выпущенной Гослитиздатом к пятидесятилетию ее литературной деятельности и снабженной послесловием секретаря Союза писателей Алексея Суркова, написанным с учетом ждановской критики и с заверениями в стремлении Ахматовой «исправиться». Сурков любил стихи Ахматовой и содействовал выходу книжки, однако как должностное лицо должен был «подстраховать» не только себя, но и Ахматову, по—прежнему находящуюся под негласным запретом.
Однако вернемся к августовскому вечеру 1946 года.
Собрание началось в пять вечера, и никто из присутствовавших не ждал от него чего—то особенного. В курсе был лишь прячущий глаза Прокофьев, с красным лицом и ушедшей в плечи головой, и два партийных функционера из писательской организации, вызывавшиеся накануне в Москву по каким—то срочным делам. Анна Ахматова и Михаил Зощенко приглашены не были. Анна Андреевна ничего не знала об экстренно собранном в Смольном заседании, а Михаил Михайлович, случайно оказавшийся в этот день в Ленинградском отделении Союза писателей, видел, что под расписку выдавались именные пригласительные билеты в Смольный, но его фамилии в списках не оказалось, чему он не придал значения.
Сохранилось несколько потаенных записей, воссоздающих обстановку и атмосферу собрания. Никто не ждал сенсаций, все были в меру спокойны и в меру равнодушны. Ближе к пяти появился докладчик, секретарь Ленинградского обкома ВКП(б), главный идеолог страны, любимец Сталина А. А. Жданов. Присутствовавший на собрании ленинградский литератор И. М. Басалаев описывает прекрасно срежиссированное действо:
«Докладчик вышел справа, позади сидевших, в сопровождении многих лиц. Он шел спокойно, серьезный и молчаливый, отделенный от зала белыми колоннами. Он был в штатском. В руках папка. Его волосы под сиянием электричества блестели. Казалось, он хорошо отдохнул и умылся. Все встали. Зааплодировали. Он поднялся на трибуну. <…>
Как обычно, вслух выбрали громкий президиум. Даже чуточку посмеялись – писатели забыли назвать своего Прокофьева. Докладчик улыбнулся, сказав тихо что—то смешное. Торопливо успокоились. Президиум сел. Сдержанный шумок затих. Докладчик секунду помолчал и заговорил.
И через несколько минут началась дичайшая тишина. Зал немел, застывал, оледеневал, пока не превратился в течение трех часов в один белый твердый кусок.
Доклад ошеломил…» (Анна Ахматова. Requiem / Сост. и прим. Р. Д. Тименчика при участии К. М. Поливанова. М., 1989. С. 232).
Присутствовавшим не хватало воздуха в огромном зале с высочайшими потолками, перехватывало дыхание. Дверь была наглухо заперта, и по бокам стояли два солдата с винтовками. Писательнице Немеровской стало дурно. Она хотела выйти, но ее не выпустили, и она присела где—то в конце зала. Фантастичность происходящего за три долгих часа, пока говорил докладчик, стала обретать черты чудовищной реальности. Сидевший в президиуме поэт Николай Браун с тревогой разыскивал глазами в зале жену, поэтессу Марию Комиссарову, упомянутую в докладе. Большая часть присутствовавших, пытаясь как—то осмыслить происшедшее, уже решила, в лучших традициях советского времени: значит, так надо. Конец доклада, как и положено, встретили аплодисментами, хотя и не сказать, что бурными.
После небольшого перерыва всех призвали к обсуждению доклада. Стали выступать, каяться, что недоглядели и не упредили. Призвали к ответу писателя Юрия Германа, совсем недавно опубликовавшего о Зощенко, как было сказано, захваливающую статью. Герман всегда отличался порядочностью и в данной, рискованной ситуации нашел в себе мужество сказать, что не готов к выступлению, что ему нужно подумать. Кого удивило, а кого восхитило поведение старинного знакомого Ахматовой, известного литературоведа Бориса Эйхенбаума, автора ряда работ о ее поэзии. В ответ на приглашение выступить с осуждением он ответил отказом, сказав, что всем хорошо известно его отношение к Ахматовой, и, если теперь он станет плохо о ней говорить, все равно никто не поверит. Ситуация усугублялась тем, что многие в зале знали: коронная фраза из доклада – «не то монахиня, не то блудница» – была вписана, по—видимому, кем—то из референтов в спешке из книги того же Бориса Эйхенбаума, где находилась в контексте, исключающем возможность какой бы то ни было фривольности, а тем более хулы.[16]
Всем были памятны выступления Эйхенбаума в январе и марте 1946 года в Доме кино и Доме ученых, когда, как можно полагать, он делился планами своей новой книги об Анне Ахматовой:
«Поэзия Ахматовой – одно из тех больших явлений, которое связано с историей целого поколения, прошедшего весь путь от первой русской революции до Второй мировой войны (40 лет). Я сам из этого же поколения – и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить – не все скажу ясно.
…Поэзия – на границе личных признаний, на границе безответной откровенности. В этом или за этим – ощущение своей личной жизни как жизни национальной, народной, в которой все значительно и общезначимо. Отсюда – выход в историю, в жизнь народа, отсюда – особого рода мужество, связанное с ощущением избранничества, миссии, великого, важного дела… Здесь – связь с ранней лирикой и здесь же – отличие от нее…
…Как много и часто говорит она о Музе! И она сумела сделать так, что это звучит не как стилизация. «Ты ль Данту диктовала страницы Ада? – Отвечает: 'Я'". Это придает всей ее лирике мифологическую основу – ту, которая нужна для подлинной, высокой лирики» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 49).
Достаточно было Андрею Александровичу Жданову, человеку с известной долей если не вкуса, то чутья, вдуматься в эти пророческие слова старого профессора, и в свитке его судьбы было бы одной позорной страницей меньше, однако из пророчеств ученого вычленили и вписали в доклад «монашку» и «блудницу».
В тезисах выступления Бориса Эйхенбаума в Доме ученых и Доме кино провидчески обозначены пути дальнейшего развития творчества Ахматовой – избранническая судьба гения и его связь с национальной жизнью. Эйхенбаум будто уже предчувствовал ахматовский «Реквием», да, по—видимому, частично знал его, судя по тезисам его выступления:
«Глубина мифа, в которой Муза становится заново живым поэтическим образом.
Все это дает ощущение личной жизни как жизни национальной, исторической, как миссия избранничества, как «бремя», наложенное судьбой: «Твое несу я бремя, тяжелое, ты знаешь, сколько лет».
Вот откуда и сила памяти, и страшная борьба с нею (потому что «Надо снова научиться жить») (слова из неопубликованного «Реквиема», не положенного еще на бумагу, хранящегося в памяти нескольких доверенных лиц. – С. К.), и чувство истории, и силы для нового пути, трагическое (не личное) мужество, в жертву которому отдается личная жизнь: «Упрямая, жду, что случится»» (Там же. С. 48).
После августовских событий 1946 года профессора Эйхенбаума прогнали с работы, а его супруга Раиса Борисовна (урожденная Брауде) вскоре умерла, не оправившись от пережитых потрясений. Зощенко и Ахматову исключили из Союза писателей и лишили карточек на хлеб, то есть обрекли на голодную смерть. Карточки вскоре были возвращены, однако наложен запрет на печатание и какие бы то ни было платные выступления, что, собственно, предрекало голодный конец. Ахматовой выдали пропуск для входа в Фонтанный Дом, где был установлен круглосуточный пост. В графе, удостоверяющей статус владельца, значилось: «Жилец».
Вскоре по Ленинграду поползли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой, называли даже доктора, который якобы делал вскрытие, рассказывали подробности. После чего ей посоветовали раз в день подходить к окну и стоять там около часа, чтобы желающие могли удостовериться в том, что она жива. Наиболее влиятельные из законопослушных писателей направлялись в республики Советского Союза для разъяснения ситуации и выявления на местах своих «зоще—нок» и «ахматовых». Обсуждали постановление не только в кругах творческой интеллигенции, но в школах, на заводах, фабриках, чуть ли не в колхозах. Не обходилось без курьезов. Евгений Рейн, один из ленинградских поэтов, вспоминает, как когда—то на Кавказе к их компании подошел бродяга и, представившись бывшим заключенным, попросил денег:
«„Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова“, – и он многозначительно подмигнул. И вдруг я понял, что Зайченко и Ахмедов – это перевранные им Зощенко и Ахматова <… > „Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда—нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов…“ Мы уже все понимали, что нам пересказывается некая фольклорная байка по поводу ждановского постановления. Мы рассмеялись, и он получил свой гонорар.
Анне Андреевне почему—то эта история очень понравилась. Может быть, она считала ее каким—то бредовым отражением истины…» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 762–763).
В последние годы жизни Ахматова восстанавливала, а вернее, писала заново свою сожженную пьесу «Энума элиш», название которой (в переводе с аккадского – «Там вверху») восходит к древневавилонской культовой песне о «солнце солнц» всемогущем Мардуке, верховном правителе Вавилона и, понимай, всей земли. В начале 20–х годов прошлого века она перевела эту песню для своего тогдашнего мужа Владимира Казимировича Шилейко.
Абсурдистские ситуации пьесы Ахматовой посвящены ее героине «сомнамбуле», которую судят и собираются предать смерти за то, что она пишет стихи о любви и красоте Божьего мира. В заключительной сцене судилища дают показания два уголовника, возвращая к приведенным выше воспоминаниям Рейна, тогда же записанным по просьбе Ахматовой:
«Некто в голубой фуражке: Если опознаете ее, катись дальше.
Они: Что вы, гражданин начальник. Мы разве что. А ее знаем, как облупленную. Это она Зайченко и Ахметова сманила. Все показать можем» (Там же. С. 366).
Анну Ахматову и Михаила Зощенко хорошо знали за рубежом. После того как были широко растиражированы текст постановления и многочисленные отклики советской общественности в поддержку линии партии, в защиту писателей выступила русская эмиграция. Крупнейший философ Николай Бердяев писал в статье «О творческой свободе и о фабрикации человеческих душ»:
«История с Ахматовой и Зощенко со всеми последствиями для Союза писателей означает запрещение лирической поэзии и сатирически—юмористической литературы. Так называемая чистка идет по всей линии, даже среди музыкантов. Трудно предположить, что лирическое стихотворение Ахматовой может помешать устройству хоть одной фабрики или изготовлению хоть одного танка, но так же трудно предположить, что она может написать стихотворение, помогающее умножению фабрик и танков. А вот патриотические стихотворения она писала. <…>
Это элементарная истина, что никакое творчество невозможно без свободы. Творчество и есть акт свободы. Творчество духовной культуры никак не может быть организовано по образцу хозяйственной жизни страны или военной казармы. Это было бы смертью творчества. Философская мысль уже не может развиваться в России потому, что допускается лишь официальная философия диалектического материализма…» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 100–101).
Безграмотному докладу секретаря ЦК ВКП(б), наполненному почти нецензурными ругательствами, высланный из России в 1922 году на знаменитом «философском пароходе» Н. А. Бердяев противопоставил свою философскую концепцию искусства, ответив на одно из главных обвинений в приверженности Ахматовой к так называемому «чистому искусству»:
«Официальная коммунистическая точка зрения на искусство смешивает два разных вопроса. Прежде всего, нужно совершенно устранить устаревший спор о чистом искусстве для искусства. Такого искусства никогда не существовало – это фикция. Свободный творческий гений или талант не находится в пустоте, его творческие акты связаны с миром и человеческим обществом. Он микрокосм. Если творец хочет выразить судьбу своего народа и разделить ее, то потому, что он внутренне с ней связан, и даже, может быть, более с ней связан, более есть настоящий народ, чем бескачественная народная масса. О народе мы судим прежде всего по его гениям, по его вершинам, а не по обыденной жизни человеческих масс, по качеству, а не по количеству. Эсхил в известном смысле исполнял „социальный заказ“ афинской демократии, но не потому, что получал директивы извне, а потому, что сам был глубиной греческого народа. Вергилий в известном смысле исполнял „социальный заказ“ Римской империи Цезаря—Августа, но не потому, что подвергался насилию извне и писал на навязанные темы, а потому, что из глубины своей творческой свободы хотел выразить римское возрождение, к которому стремился и Цезарь—Август. И так всегда бывало. Недопустимо смешивать творческую свободу художника или мыслителя с изоляцией, с индивидуалистической поглощенностью собой, с равнодушием к судьбе мира и народа. И недопустимо смешивать эту внутреннюю необходимую связь с жизнью своего народа с рабством, с насилием над творцом, с приказом писать на известные темы. Патриотическое стихотворение можно написать лишь потому, что поэт горит любовью к родине, а не потому, что в данный момент генеральная линия власти требует написания таких стихотворений. Это так элементарно, что почти неловко говорить об этом.
Основная ошибка заключается в предположении, что можно фабриковать души путем их принудительной организации, что возможно фабричное производство людей. Воля направлена к утверждению единства, монолитности. Но принудительное единство, не обнимающее многообразия и не допускающее индивидуализации, есть отвлеченное, мертвое единство. Это есть геометрия, а не жизнь. Советы хотят создать общество, в котором не будет эксплуатации человека человеком, и они много для этого сделали. <…> Советы хотят создавать не только новое общество, но и нового человека. И тут они сбиваются с пути. Забывают, что приходится иметь дело с живыми душами, а не геометрическими линиями. Человеческая душа сложна, многогранна и многострун—на. Если вы запретите человеку испытывать печаль и тоску и выражать свои лирические переживания в словах, то вы создадите не нового человека, а автомат» (Там же. С. 102–103).
Едва ли «вразумления» одного из виднейших представителей русской эмиграции, кстати, лояльного к Советам, могли вызвать у руководства страны что—нибудь, кроме раздражения. Еще большее неудовольствие вызвала делегация студентов из «чопорной» Англии, союзницы Советского Союза в войне с фашистской Германией, приехавшая, как можно полагать, в связи с постановлением. Студенты попросили о встрече с Михаилом Зощенко и Анной Ахматовой, и встреча была организована. Ахматова, как всегда, держалась коро—левственно и была немногословна, ответив на прямой вопрос, что согласна с постановлением. Зощенко, ранее обращавшийся к Сталину в письме с просьбой оградить его от клеветы, заверяя в своей невиновности, пустился в рассуждения и пытался объяснить молодым людям, что произошла ошибка, которая, по его глубокой убежденности, будет исправлена партией. В беседе со студентами он ссылался на свое обращение к Сталину, сказав, что ждет ответа. Дальнейшая судьба его была ужасна. Ни о каком заработке не могло быть и речи, он голодал, впал в мизантропию, страдал манией преследования, растерял друзей и жил затворником. Лишь после смерти Сталина, а вернее, после выступления Хрущева с разоблачением культа личности, он как бы получает право на жизнь, однако дней ему было отпущено немного, и он ушел из жизни, не дождавшись отмены позорного постановления, последовавшего уже и после смерти Ахматовой, в связи с ее столетием в 1989 году.
Любопытен рассказ о встрече Ахматовой и Зощенко на следующий день после собрания в Смольном. Ахматова еще ничего не знала, она шла по каким—то своим делам, когда с другой стороны улицы к ней бросился Зощенко, с которым у нее всегда были хорошие отношения. На его тревожный вопрос: «Анна Андреевна, как же теперь жить дальше?» – Ахматова невозмутимо ответила: «Терпеть, Мишенька», решив, что он находится в состоянии очередного приступа депрессии.
Сама Ахматова встретила и пережила постановление и развернувшиеся вслед за этим события со свойственным ей достоинством, заплатив за «позор» здоровьем, по ее словам, «хроническим голодом», отверженностью. Она тяжело переживала незаслуженное оскорбление и общественный остракизм, говорила, что уже выросли дети, родившиеся после постановления, которым на выпускном экзамене по литературе в школе и вступительном в институт предлагают тему сочинения: «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Она говорила, что слово «блуд» дети узнали оттуда. В очередную свою годовщину Ахматова написала:
- Это и не старо, и не ново,
- Ничего нет сказочного тут.
- Как Отрепьева и Пугачева,
- Так меня тринадцать лет клянут.
- Неуклонно, тупо и жестоко
- И неодолимо, как гранит,
- От Либавы до Владивостока
- Грозная анафема гудит.
(«Это и не старо, и не ново…», 1959)
Чем теснее сжималась петля вокруг Зощенко и Ахматовой, лишая их витального пространства, тем больше возрастал к ним интерес за рубежом. И хотя между Советским Союзом и Западом уже опустился железный занавес холодной войны, оказывавшиеся в России иностранцы пытались что—то разведать и узнать, но неизменно наталкивались на глухой отказ Ахматовой встретиться. О ее настроениях и сложившейся вокруг нее атмосфере говорят строки:
- Вы меня, как убитого зверя,
- На кровавый подымете крюк,
- Чтоб, хихикая и не веря,
- Иноземцы бродили вокруг
- И писали в почтенных газетах,
- Что мой дар несравненный угас,
- Что была я поэтом в поэтах,
- Но мой пробил тринадцатый час.
(«Вы меня, как убитого зверя…», 1958<?>—1964)
После принятия постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» от 14 августа 1946 года прошло более пятидесяти лет. Однако и сегодня не до конца все прояснено: почему именно в августе 1946–го? почему Ленинград? почему Ахматова и Зощенко?
Скажем прямо, что выбранное Сталиным время было не самым удачным с точки зрения культурной политики, формировавшейся под неусыпным оком самого вождя. Это было время заигрывания с эмиграцией, заманивания в СССР ее крупнейших представителей. Вовсю велась обработка Ивана Алексеевича Бунина, чтобы он согласился получить советский паспорт для выезда на родину. В Париж был направлен модный в те годы писатель, обаятельный чиновник писательских структур Константин Симонов, прошедший дорогами войны с блокнотом фронтового корреспондента, автор романов и пьес о буднях Великой Отечественной, нашумевшего дневника откровенных лирических стихов «С тобой и без тебя», обращенных к актрисе Валентине Серовой, сначала возлюбленной, позже жене. Красивая и удивительно обаятельная Серова, адресат одного из главных стихотворений военного времени – «Жди меня», сопровождала мужа в поездке и, как говорят, оказавшись рядом с Буниным в одном из застолий, дала понять, что ему лучше оставаться в Париже.
Мечтала о возвращении на родину и любимица дореволюционной читающей публики и самого императора, Николая Александровича Романова, Тэффи, или «Тэффинька», как ее называли в Париже. После постановления 1946 года эйфория в отношении Советской России пошла на убыль, а Тэффи говорила, что совсем не хочет, чтобы на пересечении границы ее встречала виселица с телами Зощенко и Ахматовой.[17]
Так почему все же анафеме был предан гранитный Ленинград, а не веселая Первопрестольная, раскинувшаяся вокруг Кремля? Когда—то, еще в 1910–е годы, возвращаясь из Киева в Петербург через Москву, Ахматова назвала ее домотканой цветной скатертью. Сталин не любил Ленинград, возможно, ему запомнились слова Ленина, относящиеся к 1922 году: «В Петрограде слишком много столичной интеллигенции без столицы». В советское время, начиная еще с председателя Петроградского совета Г. Е. Зиновьева, город претендовал на какую—то свою автономию.
После войны, когда еще сохранялась антигитлеровская коалиция, мало кто мог предположить, что в мировом политическом закулисье давно плетутся интриги вокруг судеб послевоенной Европы и раздела сфер влияния на территории стран, переживших фашистскую оккупацию. Нарастание градуса политических страстей вело к взрыву. В июле 1945 года на парламентских выборах в Великобритании партия лейбористов одержала победу и правительство Уинстона Черчилля ушло в отставку. Черчилль, возглавивший парламентскую оппозицию, жаждал реванша. Вскоре он произнес знаменитую Фултонскую речь,[18] положившую начало холодной войне. Англия и имя самого Черчилля вплетутся в «ахматовский миф», возникший во второй половине XX века и доставшийся нам.
Ахматова была убеждена, что именно ее, как считалось, несанкционированная встреча с профессором Исайей Берлином, в то время сотрудником английского посольства в СССР, курировавшим литературу и искусство, привела Сталина в ярость и стала причиной постановления, главной фигуранткой которого она оказалась. Однако возникает вопрос: действительно ли или насколько встреча была несанкционированной? В один из ноябрьских дней 1945 года Ахматовой позвонил известный ленинградский литератор, историк литературы, исследователь жизни и творчества Блока, знаток поэзии Серебряного века Владимир Николаевич Орлов, член правления Союза писателей СССР, один из руководителей Ленинградской писательской организации, и сообщил о желании английского профессора, приехавшего в Ленинград, познакомиться с ней. Звонок мог быть воспринят Ахматовой не только как просьба англичанина, но и как рекомендация сановного Орлова принять заморского гостя. Во всяком случае, Ахматова не делала из визита к ней Берлина тайны, рассказывала друзьям о его посещении, и вскоре встреча стала обрастать легендами, чему способствовали ее стихи, явно к нему обращенные, и поздние воспоминания самого Исайи Берлина, не во всем совпадающие с рассказами присутствовавших при их встрече людей.
Вот как рассказывает об этом своем неожиданном визите, воспринятом как подарок судьбы, сам Берлин почти через три десятилетия, прошедшие с тех памятных для него дней (сам он не раз позже говорил, что встречи с Ахматовой – самые яркие и значимые страницы его жизни):
«…Я хочу вернуться в 1945 год и описать мои встречи с поэтом (она ненавидела слово „поэтесса“) в Ленинграде. Это произошло так: я прослышал, что книги в Ленинграде в магазинах, называемых в Советском Союзе „антикварными“, стоят гораздо дешевле, чем в Москве. Чрезвычайно высокая смертность и возможность обменять книги на еду во время блокады города привели к тому, что много книг, особенно принадлежавших старой интеллигенции, оказалось на прилавках государственных букинистических магазинов… Я бы сделал все возможное, чтобы попасть в Ленинград в любом случае: мне не терпелось своими глазами снова увидеть город, где я провел четыре года моего детства. Книжный соблазн лишь еще сильнее разжигал мое желание. После обычной волокиты мне дали разрешение провести в Ленинграде две ночи в старой гостинице „Астория“ в обществе представителя Британского Совета в Советском Союзе, мисс Бренды Трипп, весьма умной и симпатичной барышни…» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 513–514).
Сэр Исайя ностальгически описывает свою встречу с городом детства, узнает, казалось бы, навсегда забытое, но теперь всплывшее в памяти: не только прекрасные статуи, мосты, соборы, но и «знакомые сломанные перила, в маленькой лавочке, где чинили самовары, – в подвале дома, где мы жили». Очень скоро он направился прямо к цели путешествия на Невский проспект, в Книжную лавку писателей, о которой был много наслышан. Там были две половины – одна внешняя, с прилавком, для общей публики, другая – слева, внутренняя, со свободным доступом к книжным полкам, куда имели право входить писатели и другая привилегированная публика. Исайю Берлина и его спутницу мисс Трипп допустили в хранилище, где он разговорился с мужчиной, оказавшимся известным критиком и историком литературы.
Берлин вспоминает: «Мы разговорились о недавних событиях, и он рассказал мне об ужасной участи Ленинграда во время блокады, о мученичестве и героизме ленинградцев… Я спросил его о судьбе писателей—ленинградцев. Он ответил: „Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?“ Ахматова была для меня фигурой из далекого прошлого. Морис Баура, переводивший некоторые из ее стихов, говорил, что о ней не было слышно со времени Первой мировой войны. „А Ахматова еще жива?“ – спросил я. „Ахматова, Анна Андреевна? – сказал он. – Да, конечно. Она живет недалеко отсюда, на Фонтанке, в Фонтанном доме. Хотите встретиться с ней?“ Для меня это прозвучало так, как будто бы меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века мисс Кристиной Россетти. Я с трудом нашелся, что сказать, и пробормотал, что очень бы желал с ней встретиться. „Я позвоню ей“, – ответил мой новый знакомец» (Там же. С. 515).
Владимир Николаевич Орлов, а это был он, прошел в служебное помещение лавки и возвратился с известием, что Ахматова готова принять их в три часа дня. Было договорено, что Берлин вернется в Книжную лавку и они вместе отправятся к Ахматовой.
История столь счастливо сложившихся обстоятельств знакомства Исайи Берлина с Анной Ахматовой – фантастична. Владимир Николаевич Орлов был человеком в достаточной мере искушенным, уцелевшим при всех чистках, шерстивших Ленинград, и относился к числу тех, о ком в народе говорят: «Старого воробья на мякине не проведешь». И вдруг вести иностранца к Ахматовой, не испросив разрешения в правоохранительных органах, что для тех времен было невозможно и совсем не похоже на осторожнейшего Орлова. Удивителен и его ответ Берлину, спросившему о судьбах писателей—ленинградцев. «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» – уточнил Орлов, как бы с ходу назвав имена главных фигурантов будущего постановления.
Опубликованные в 1994 году бывшим генералом КГБ Олегом Калугиным, в свое время первым заместителем начальника Управления КГБ по Ленинградской области, страницы из трехтомного «Дела оперативной разработки» на Анну Ахматову, заведенного в 1939 году, позволяют высказать предположение, что материалы для постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года были представлены в ЦК Министерством внутренних дел. И не последнюю роль в разработанном в его недрах сценарии играли встречи Анны Ахматовой с Исайей Берлином, которых, возможно, было больше, нежели две, упомянутые им в воспоминаниях. Он не раз говорил, что встреч в послевоенном Ленинграде было две. Ахматова же в своих поэтических фантазиях, где ее лирическая героиня странствует со своим Энеем «среди миров в сиянии светил», называет сакральное для нее число пять, как бы приравнивая события к ветхозаветному Пятикнижию. По нескольким свидетельствам, разгневанный Сталин страшно матерился и кричал: «Значит, наша монахиня принимает у себя английских шпионов!»