Анна Ахматова Чулков Георгий
Признание Анны о том, что ее знал другой мужчина, ведет Гумилёва к другим женщинам, незатухающую любовь к Анне сопровождают другие увлечения, и даже, как можно полагать, вполне серьезные, открывая внушительный «донжуанский список». Наиболее примечательна для этих лет история его отношений с поэтессой Елизаветой Дмитриевой, получившей скандальную известность под именем Че—рубины де Габриак. Анна в достаточной мере спокойно относилась к романам Гумилёва или делала вид, что относится спокойно. Однако Дмитриева, или Черубина де Габриак, – случай особый. У Ахматовой был к ней свой особый счет, и она ее не простила.
После того тяжелого для Гумилёва разговора, в июле 1907 года, когда он заезжал к Горенкам, в Париже он встретился с начинающей поэтессой Елизаветой Ивановной Дмитриевой, а весной 1909 года уже в Петербурге начался их роман. Случилось это после очередного отказа Анны. В Петербурге они встретились, и, по словам Дмитриевой, «оба с беспощадной ясностью поняли, что это „встреча“, и не нам ей противиться».
«Это была молодая, звонкая страсть, – пишет Елизавета Дмитриева в „Исповеди“. – „Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей“, – писал Н. С. <Гумилёв> на альбоме, подаренном мне.
Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо—розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. С.
Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство – желание мучить… В мае мы вместе поехали в Коктебель» (Там же. С. 631–632).
В Коктебеле развернулись драматические события, глубоко оскорбившие Гумилёва. Они приехали к общему знакомому еще по Парижу Максимилиану Волошину, в его знаменитый дом на самом берегу моря, своего рода Мекку литературно—художественной богемы. Дмитриева была своим человеком в семье Волошина, дружила с его женой, художницей Маргаритой Сабашниковой. Отношения были свободными, не отягощенными узами супружеской верности, и у Елизаветы, или Лили, как ее называли, начался глубокий роман с обожаемым ею мэтром, Волошиным. Оскорбленный Гумилёв уехал из Коктебеля один. В Петербурге он, по слухам, неуважительно говорил о Елизавете Ивановне, и при встрече с ней на ее вопрос, правда ли это, подтвердил сказанное. Разразился скандал, закончившийся дуэлью Гумилёва с Волошиным, состоявшейся 22 ноября 1909 года. Дуэль завершилась бескровно и почти анекдотически, став, однако, притчей во языцех в литературном мире. О событиях, этому предшествовавших, наиболее достоверными представляются свидетельства Алексея Толстого, бывшего секундантом на пресловутой дуэли:
«Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилёв никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки „Орфея“, произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В<олошин>, бросившись к Гумилёву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилёв, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собой. Здесь же он вызвал В<олошина> на дуэль» (Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. С. 41).
Заметим, что, отправляясь с Дмитриевой в Коктебель, Гумилёв не прекращает переписки с Андреем Горенко и Анной. Оттуда он пишет Андрею: «Анна Андреевна написала мне в Коктебель, что вы скоро туда переезжаете, обещала выслать новый адрес и почему—то не сделала этого. Я ответил ей в Киев заказным письмом, но ответа не получаю… Если Анна Андреевна не получила моего письма, не откажите передать ей, что я всегда готов приехать по первому ее приглашению, телеграммой или письмом» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 52).
Поступило ли такое предложение, нам не известно. Однако из Коктебеля он заехал к Анне в Лустдорф и настойчиво звал ее с собой в новое африканское путешествие. От путешествия, как и от очередного предложения руки и сердца, она отказалась. Однако провожала его из Лустдорфа в Одессу. Ахматова рассказывала, что в этой их долгой трамвайной поездке Гумилёв все спрашивал, любит ли она его. Анна ответила: «„Не люблю, но считаю Вас выдающимся человеком“. Н. С. улыбнулся и спросил: „Как Будда или как Магомет?“» (Там же).
Елизавета Ивановна Дмитриева явно обольщалась, уверяя себя и других в роковой любви к ней Гумилёва. В своих фантазиях она пошла так далеко, что приписывала себе и стихотворение «Отказ» («Царица, иль, может быть, только печальный ребенок…»). Написанные ею после смерти Гумилева воспоминания едва ли могли встретить сочувствие Ахматовой. Не вызвало у Ахматовой добрых чувств и, как она его определила, «надрывное письмо» Елизаветы Ивановны, которое та ей прислала вскоре после казни Гумилёва. «Из нашей встречи ничего не вышло», – замечает Ахматова в поздних записках.
Однако, неожиданно для себя самой, малозаметная, чуть прихрамывающая девица сыграла роковую роль в жизни и самого Анненского, приблизив, как была уверена Ахматова, его смерть. Дело в том, что, после отъезда Гумилёва из Коктебеля, великий мистификатор Волошин, на гребне своего чувства к Лиле (как по—домашнему звали Елизавету Дмитриеву), «сочинил» Черубину де Габриак.
С некоторых пор в редакцию журнала «Аполлон» стали поступать изящные конверты с гербом испанской аристократки. На бумаге с траурным обрезом изысканным почерком были написаны элегические стихи юной, как можно было полагать, красавицы, которой строгой католической семьей была уготована едва ли не монастырская келья. Редакция журнала и его главный редактор Сергей Константинович Маковский были всерьез заинтригованы. Дело дошло до того, что из очередного номера журнала были вынуты уже подготовленные к публикации стихи Иннокентия Ан—ненского и вместо них срочно помещены стихи Черубины де Габриак (под именем которой скрывалась Елизавета Дмитриева), заочно пленившей редакцию «Аполлона». Неожиданную смерть Анненского от сердечного приступа на пороге Царскосельского вокзала не без оснований связывали с его обидой на журнал. Для Ахматовой Дмитриева и Волошин навсегда остались связанными с оскорблением двух самых дорогих ей людей – Гумилёва и Анненского.[5]
Оскорбление, нанесенное Гумилёву Волошиным, и грустная, как считала Ахматова, мистификация, предпринятая Волошиным и Дмитриевой, причинившая боль И. Ф. Ан—ненскому, выявляют ее подлинное отношение к Гумилёву, открыто никогда ею не высказываемое. Инцидент с пощечиной не отделил Анну от Гумилёва, встретив с ее стороны сочувственно—дружеское понимание. Она осознает глубину его уязвленного самолюбия и чувство своей вины. В сложном контексте своих отношений с Анной Гумилёв не ошибся в одном – она была ему «товарищем от Бога» и, как показала его посмертная судьба, никогда его не предавала. Даже ее решение, наконец уже всерьез и окончательно принять предложение Гумилёва выйти за него замуж, совпало с не совсем удачным его выступлением в Киеве.
В конце ноября 1909 года в Киев приехали Гумилёв, Михаил Кузмин, Алексей Толстой, участники вновь организованного ежемесячного журнала современной поэзии «Остров». Денег, выпрошенных Гумилёвым у мецената, хватило на издание первого номера. Второй номер был отпечатан, но на выкуп и вывоз его из типографии не хватило средств. И хотя на его страницах красовались стихи Кузмина, Вяч. Иванова, Гумилёва, Алексея Толстого, успеха издание не имело, как и посвященный ему вечер «Остров искусств». Зал уже знал злую пародию на стихи респектабельного графа Толстого (сочинявшего, как считалось, в стиле рюсс):
- Корова ль, бык – мне все равно.
- Я – агнец, ты – овца.
- Я куриц всех люблю равно
- Без меры, без конца.
На вечере «Остров искусств» была и Анна Горенко. После Анна и Гумилёв долго бродили по осеннему, промозглому городу, замерзли и зашли выпить кофе в гостиницу «Европейская», что помещалась сразу за Владимирской горкой. Там Гумилёв снова сделал ей предложение, и она согласилась.
Гумилёв провел в Киеве три дня, нанес визит кузине Анны художнице Марии Змунчилле, был весел, читал стихи, опять собирался в Африку и снова звал с собой Анну. О своей помолвке они никому не сказали, отчасти из суеверия, отчасти из—за того, что все уже привыкли к его предложениям и следовавшим через какое—то время ее отказам. В Киеве Гумилёв и Кузмин жили у художницы Александры Экс—тер. 30 ноября 1909 года Толстой, Кузмин и Потемкин проводили Гумилёва в Одессу, откуда на пароходе он отправился в Африку.
Позже Ахматова не раз говорила, что всерьез согласиться на предложение Гумилёва ее подвигла фраза из его письма: «Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 275).
Венчание Анны Горенко и Николая Гумилёва состоялось 25 апреля 1910 года в предместье Киева, в Николаевской церкви села Никольская Слободка Остерского уезда Черниговской губернии. Выбор маленькой деревенской церкви и отказ от каких бы то ни было торжеств имел ряд причин: в феврале внезапно умер отец Николая Гумилёва – Степан Яковлевич и еще не кончился срок траура, кроме того, суеверный Николай мог выбрать именно эту церквушку в честь своего покровителя Николая Мирликийского, его по—прежнему мучила неопределенность, не сбежит ли невеста из—под венца. Во всяком случае сама Анна тоже не была до конца уверена в серьезности происходившего. Накануне первой годовщины свадьбы она написала исповедальное стихотворение «Рыбак» о том, что рассказывала уже Гумилёву о себе. Сохранилась запись Лукницкого о событии 26 февраля 1910 года со слов Ахматовой:
«…поехала в Царское Село к Гумилёву. Случайно оказалась в одном вагоне с Мейерхольдом, Кузминым, Зноско и др. (ехали к Гумилёву), с которыми еще не была знакома. Гумилёв встретил их на вокзале, предложил всем ехать прямо к нему, а сам отправился на кладбище, на могилу Анненского. По возвращении домой познакомил А. А. со всеми присутствующими (не сказав, однако, что А. А. – его невеста. Он не был уверен, что свадьба не расстроится)» (ЧерныхВ. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 55).
Тогда же, в феврале, на Масленицу, она была первый раз у Гумилёвых в Петербурге. По—видимому, она посетила дом Гумилёвых уже как невеста. Судя по записке Анны Валерии Срезневской, договоренность о скором замужестве, в Киеве, существовала. Записка свидетельствует об отнюдь не радостном настроении: «Птица моя, – сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу. Вы всё знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать. Аня» (Там же).
И тем не менее для Анны приезд Гумилёва в Киев был почти неожиданным, во всяком случае не согласованным с ней. Судя по тому, что в марте она заполнила очередную «Семестральную карту» Киевских женских курсов, стремительный отъезд из Киева ею не планировался.
Что же касается Гумилёва, он подготовился к этому событию педантично и тщательно, опасаясь упустить шанс, так долго от него ускользавший. 5 апреля Гумилёв подал прошение ректору Санкт—Петербургского университета: «Имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство разрешить мне вступить в законный брак с дочерью статского советника Анной Андреевной Горенко. <… > Царское Село, Бульварная, дом Георгиевского» (Там же. С. 56).
А 21 апреля он писал Брюсову:
«Пишу Вам, как Вы можете видеть по штемпелю, из Киева, куда я приехал, чтобы жениться. Женюсь я на А. А. Горенко, которой посвящены „Романтические цветы“. Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж. К июлю вернемся и будем жить в Царском по моему старому адресу» (Там же).
Шаферами на свадьбе были поэты Владимир Эльснер и цирковой тяжеловес, автор эротических стихов, ученик Брюсова Иван Аксенов, знакомые Гумилёва по студии Александры Экстер. Владимир Эльснер позже рассказывал, что это было чуть ли не тайное венчание. Анна выехала из дому в своей обычной одежде и где—то уже недалеко от церкви переоделась в подвенечный наряд. В церкви не было родственников Анны Андреевны, отнесшихся весьма скептически к этому бракосочетанию. Она рассказывала своему биографу Аманде Хейт, что родственники «считали брак заведомо обреченным на неудачу, и никто из них не пришел на венчание, что глубоко оскорбило ее» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 32).
Анна не простила им этой обиды и с горечью вспоминала свою бесприютность на свадьбе. «Хорони, хорони меня, ветер! / Родные мои не пришли…» – написала она.
2 мая Анна Гумилёва с мужем выехала в свадебное путешествие в Париж, через Варшаву. В Париже они поселились на rue Bonaparte, 10. Гумилёв ввел ее в круг своих старых знакомых. Они много бродили по Парижу, съездили в средневековое аббатство Клюни, с удовольствием заходили в Зоологический сад, наблюдая за его обитателями, сиживали в любимых Гумилёвым кафе Латинского квартала, бывали в ночных кабаре. Здесь возобновились отношения Анны с художницей Александрой Экстер, еще в Киеве принявшейся писать ее портрет, угадав за необычной внешностью юной женщины любимую модель художников—модернистов ХХ века. Неизвестно, был ли завершен портрет или затерялся в фондах Экстер и, возможно, еще будет явлен миру (в наши дни наследие художницы переживает «бум»). Результатом продолжившейся дружбы стали стихи, как можно полагать, навеянные ее посещением студии Экстер. Примечательны они и тем, что появились в печати, впервые заявив псевдоним Анна Ахматова:
СТАРЫЙ ПОРТРЕТ
А. А. Экстер
- Сжала тебя золотистым овалом
- Узкая, старая рама.
- Негр за тобой с голубым опахалом,
- Стройная белая дама.
- Тонки по—девичьи нежные плечи,
- Смотришь надменно—упрямо;
- Тускло мерцают высокие свечи,
- Словно в преддверии храма,
- Возле на бронзовом столике цитра,
- Роза в граненом бокале…
- В чьих это пальцах дрожала палитра,
- В этом торжественном зале?
- И для кого эти жуткие губы
- Стали смертельной отравой?
- Негр за тобою, нарядный и грубый,
- Смотрит лукаво.
Здесь они встретились с петербуржцами – супругами Чулковыми и Сергеем Маковским, редактором «Аполлона». Гумилёв возобновил знакомство с Ж. Шюзвилем, А. Мерсе—ро, Р. Аркосом, Н. Деникером. Они нанесли визит французскому критику Танкреду де Визану. Анна впервые увидела Модильяни.
Анна Парижу понравилась. Встречавшаяся там с ней Надежда Григорьевна Чулкова вспоминает:
«Ахматова была тогда очень молода, ей было не больше двадцати лет. Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая. (Она сама мне показывала, что может, перегнувшись назад, коснуться головой своих ног.) На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером – это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж – поэт Н. С. Гумилёв» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 36).
Добавим, что, кроме белого страусового пера из Африки, у нее было много «дикарских» браслетов и бус, так восхищавших Модильяни.
Чулкова вспоминает, как уставшая от долгой ходьбы Ахматова как—то сняла туфли в кафе под столиком, а дома нашла в туфельке визитную карточку страшно модного в то время авиатора Блерио.
С Амедео Модильяни Анна познакомилась в мае 1910 года, возможно, в знаменитом кафе «Ротонда». Она пишет:
«В 10–м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне (здесь Ахматова делает сноску: «Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: 'Vous etes en moi comme une hantise' ['Вы во мне как наваждение']. – С. К.)…
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «On communique» («Сообщаются»). Часто говорил: «Il n'y a que vous pour realiser cela» («О, это умеете только вы»).
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: всё, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где—то рядом. И все божественное в Амедео только искрилось сквозь какой—то мрак. У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами, он был совсем не похож ни на кого на свете…» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 7–8).
Так Ахматова, уже на склоне дней, писала о встретившемся ей молодом и тогда еще безвестном художнике, умершем в бедности и не дожившем до славы, которая пришла посмертно.
Итак, виделись они в мае 1910 года всего несколько раз, но он писал ей письма всю зиму. Одно из них попало на глаза Гумилёву, навсегда возненавидевшему поклонника своей молодой жены. Лукницкий записал со слов Ахматовой: «Письмо это прислал АА один итальянский художник, с которым у АА ничего решительно не было. Но письмо было сплошным символом…» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 75).
Не будучи коротко знакомы, изредка встречаясь в Париже, Гумилёв и Модильяни испытывали друг к другу чувство глубокой антипатии. Гумилёв напомнил об этом Ахматовой в дни их развода, летом 1918 года. «…Гумилёв, – вспоминает она, – когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его „пьяным чудовищем“ или чем—то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из—за того, что Гумилёв в какой—то компании говорил по—русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава» (Ах матова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 15).
Ахматова спрашивала о Модильяни приезжавших из Парижа знакомых, однако и Экстер, и Альтман, и Анреп отвечали: «Не знаем, не слыхали». Она его не забывала, и все же дождалась известия:
«Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не узнаю… А я узнала о нем очень много…
В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые отношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Как—то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла – фотография Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он – великий художник ХХ века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по—английски и по—итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург» (Там же. С. 16).
Но все это будет позже, а в мае 1911 года Анна едет в Париж одна, где развивается их нежная дружба с Модильяни или роман. Во всяком случае, видятся они каждый день, и не только.
Модильяни делает с нее серию рисунков, по уверениям Анны, не с натуры, а по памяти.
По свидетельству Ахматовой, было шестнадцать рисунков, которые он рисовал на отдельных листах и дарил ей, с просьбой окантовать и разместить на стенах в ее комнате, в царскосельском доме. Просьба отчего—то выполнена не была, и, по ее словам, в годы революции, когда был разорен царскосельский дом, красноармейцы их «раскурили», остался один, как она считала, не самый выразительный и не самый характерный для манеры Модильяни. Ахматова изображена в виде аллегорической фигуры «Ночи» на крышке саркофага.
Друг Ахматовой, искусствовед Николай Иванович Хард—жиев написал эссе об этом единственном из уцелевших у нее рисунке Модильяни:
«В эпоху гегемонии кубизма Модильяни, не боясь упреков в традиционализме, остался верен образу человека и создал замечательную портретную галерею современников. На всем протяжении своего пути он не утратил живой связи с художественной культурой итальянского Ренессанса. Об этом можно прочесть и в воспоминаниях друзей художника, и в работах исследователей его творчества.
Поэтому нет ничего неожиданного, что образ Ахматовой перекликается с фигурой одного из известнейших сооружений XVI столетия. Я имею в виду аллегорическую фигуру «Ночи» на крышке саркофага Джулиано Медичи, этот едва ли не самый значительный и таинственный из женских образов Микеланджело. К «Ночи» восходит и композиционное построение рисунка Модильяни. Подобно «Ночи», фигура Ахматовой покоится наклонно. Постамент, с которым она составляет единое конструктивное целое, повторяет дугообразную (расчлененную надвое) линию крышки двухфи—гурного саркофага Медичи. Но, в отличие от напряженной позы «Ночи», как бы соскальзывающей со своего наклонного ложа, фигура на рисунке Модильяни статична и устойчива как египетский сфинкс.
По свидетельству Ахматовой, у Модильяни было весьма смутное представление о ней как о поэте, тем более что тогда она только начинала свою литературную деятельность. И все—таки художнику, с присущей ему визионерской прозорливостью, удалось запечатлеть внутренний облик творческой личности.
Перед нами не изображение Анны Андреевны Гумилевой 1911 года, но «ахроничный» образ поэта, прислушивающегося к своему внутреннему голосу.
Так дремлет мраморная «Ночь» на флорентийском саркофаге. Она дремлет, но это полусон ясновидящей» (Там же. С. 440–441).
Как видим, и здесь не обошлось без мистики. Из шестнадцати уцелел один—единственный рисунок, и не тот из многих, с изображением головки в цветах египетской девушки, но аналог изображения Микеланджело на флорентийском саркофаге Медичи, запечатлевший, по наблюдению Н. И. Харджиева, «полусон ясновидящей». Этот рисунок Модильяни в дальнейшем приобрел высокий эмблематический смысл, украсив многие значимые ахматовские издания.
Судьба рисунка имеет свою длинную и не до конца проясненную историю, и даже неизвестно местонахождение подлинника, хотя Ахматова до конца с ним не расставалась. Зоя Борисовна Томашевская, у которой долгое время хранился рисунок, рассказывает, что, срочно уезжая в эвакуацию, Ахматова оставила у них чемодан с немногими дорогими ей вещами, среди них был уже окантованный рисунок Модильяни. Юную Зою, дочь Бориса Викторовича Тома—шевского, и Анну Андреевну связывали особые отношения. Восприняв семейную традицию (Ахматова считала Тома—шевского и его жену Ирину Медведеву самыми близкими людьми в Ленинграде), Зоя боготворила Ахматову и старалась исполнять все ее просьбы, не задумываясь, насколько их выполнение удобно ей самой. А точнее, ей было удобно всё, о чем ее просила Анна Андреевна. Если она звонила и говорила, что ей надо ехать в Москву, откладывались все дела и Зоя отправлялась за билетами для них обеих.
Когда Томашевских и других писателей срочно вывозили из блокадного Ленинграда, на семью можно было взять только пятьдесят килограммов багажа. Томашевские прятались от бомбежек в нижнем этаже дома, Зою отправили наверх, в квартиру, собрать пятьдесят килограммов самого ценного и необходимого. Позже Зоя Борисовна рассказала на вечере воспоминаний в Музее Ахматовой в Фонтанном Доме:
«…самое ценное, с моей тогдашней точки зрения, был оставленный там чемодан Анны Андреевны. Поэтому я все из него вынула. Чемодан я, правда, не взяла. Но зеркало, в которое ничего не было видно, но и которое было невероятно тяжелое, несколько килограммов оно весило, я положила. Миску фарфоровую я положила, красный бокал, чернильницу, икону, „Левину папку“. Всего сейчас не помню. Сверху лежал рисунок Модильяни, который я не посмела вынуть из—под стекла. …Когда наступило тепло, оказалось, что у нас калош нет, того нет, сего нет, зато есть серебряное зеркало и так далее. Надо сказать, что долгое время я боялась возвращаться домой, потому что каждый раз мама кричала и кидала в меня этими предметами. Нет, не всеми, не всеми. Ничего не разбилось, все было цело. Но вещи Анны Андреевны мама в гневе как бы „выбросила“ мне. У мамы остались только рукописи, икона, да еще крест для благословения, подаренный Анрепом.
И вот представьте себе, что всю войну, три с половиной года, мы жили в Москве Бог знает где, спали и на столе, и под столом, и по—всякому, а на стене у меня висел Модильяни… И все удивлялись: «Зачем тебе такая картинка? Ну что в ней хорошего?» На столе у меня стояло зеркало («В него же ничего не видно. Ну зачем тебе такое зеркало, в которое даже ничего не видно?»), был бокал, в который я ставила кисточки и карандаши. В мейсенской миске я держала свои документы: паспорт, студенческий билет, зачетную книжку, карточки. (Миска была с крышкой.) Сейчас все это звучит неправдоподобно, но ничто не пропало, не разбилось. Когда мне приходилось на несколько дней перебираться к какой—нибудь подруге, я тащила все с собой. У меня было чувство, что не я берегла эти вещи, а вещи берегли меня. Я обращалась с ними, как с талисманом.
Мы вернулись в Ленинград на год позже Анны Андреевны. Она – 5 мая 1944 года, мы – в июне 1945–го. В нашей квартире были выбиты стекла, но все было цело. Цел был и чемоданчик. Я положила в него вещи и стала ждать прихода Анны Андреевны.
Увидев, что все вещи целы, Анна Андреевна сказала: «Этого не может быть». В награду я получила рисунок Модильяни: «Я знаю, что он вам очень нравится. Пусть висит у вас». Действительно, до войны, приходя к Анне Андреевне, я всегда рассматривала рисунок. Я называла его «памятник»: таким я воображала себе надгробие Ахматовой. Анне Андреевне было приятно мое внимание к рисунку. В пояснение она говорила: «Это был юноша, прекрасный, как Божий день. Мы жили в одном квартале, и по утрам, когда Николай Степанович спал, я бросала ему розы в окно. Рисунков было 16, но все куда—то подевались».
Так единственный оставшийся рисунок Модильяни снова стал висеть над моим столом. И провисел много лет… Упал «железный занавес». В 1956 году мой отец получил подарок от своего старого друга, итальянского слависта Ло Гатто: неописуемой красоты «Энциклопедию искусства» в четырех томах. В то время мы таких книг в руках не держали. Роскошная бумага, супер, тьма иллюстраций – вкладыши на мелованной бумаге, портреты художников. Я буквально впилась в эти тома, хоть итальянского языка не знала. Листаю… И вдруг вижу вкладыш: Амедео Модильяни «Жанна в желтой кофточке». Написано о нем едва ли не больше, чем о Ренуаре. Хватаю том, мчусь на Красную Конницу. «Анна Андреевна, может ли быть, что это тот самый Модильяни?» Она знала итальянский язык, долго и внимательно читала. Долго молчала. Потом произнесла: «Юноша, прекрасный, как Божий день». Через несколько дней Анна Андреевна позвонила: «Зоя, это Ахматова. Будет очень скверно, если я отберу рисунок?» Что я могла ответить?! Взамен я получила контактную фотографию рисунка с надписью: «Зое, которая сохранила этот рисунок во время войны». На лицевой стороне фотографии написано: «Париж. Анна Ахматова. 1911».
Не верьте, если прочтете в каких—нибудь мемуарах, что автор видел этот рисунок на стене у Ахматовой. Даже такой точный мемуарист, как Корней Иванович Чуковский, якобы видел его «пришпиленным булавками» в комнате на Ордынке. Сэр Исайя Берлин «видел» его в Фонтанном Доме в 1946 году. Не говорю уже о таких небрежных мемуаристах, как Алигер и многие другие.
После смерти Анны Андреевны рисунок исчез» (Петербург Ахматовой. Семейные хроники. Зоя Борисовна Тома—шевская рассказывает. СПб., 2000. С. 37–38, 40–42).
Согласно комментариям к воспоминаниям З. Б. Тома—шевской, в настоящее время «рисунок Модильяни хранится в частном собрании» (Там же). В чьем собрании, не указано. Слишком ценен рисунок, чтобы всуе называть его место хранения. Однако комментатор, Ольга Рубинчик, полагает, что в воспоминания Томашевской вкралась неточность. В своей новелле «Амедео Модильяни» сама Ахматова со всей определенностью подтверждает, что рисунок висел у нее в комнате после войны и что «первый иностранец, увидевший у меня мой портрет работы Модильяни в ноябре 1945 года в Фонтанном доме, сказал мне об этом портрете нечто такое, что я не могу „ни вспомнить, ни забыть“».
Такова судьба единственного из уцелевших шестнадцати рисунков, подаренных Модильяни Ахматовой.
В новелле «Амедео Модильяни», написанной за год до ее смерти, Ахматова вспоминала:
«В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre.
Он говорил: «Les bijoux doivent etre sauvages» (украшения должны быть дикарскими) – по поводу моих африканских бус, и рисовал меня в них» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 9).
Память об этих рисунках возникла в набросках либретто «1913» по первой части «Поэмы без героя» – «Маскарад. Новогодняя чертовня»:
«Ужас в том, что на этом маскараде были «все». Отказа никто не прислал… Себя я не вижу, но я, наверно, где—то спряталась, если я не эта Нефертити работы Модильяни. Вот такой он множество раз изображал меня в египетском головном уборе в 1911 г. Листы пожрало пламя, а сон вернул мне сейчас один из них» (Там же. Т. 3. С. 266–267).
Однако в середине 1990–х годов появилась сенсация. Осенью 1995 года в Венеции впервые состоялась выставка работ Модильяни из коллекции лечившего его доктора Поля Александра. Среди множества рисунков двенадцать были атрибутированы, как изображающие Анну Ахматову. Поскольку прекрасная юная женщина изображена обнаженной, начались споры между блюстителями морали и любителями «клубнички». Спорящие вдруг как бы забыли, что «моделью» гениального художника была великая Ахматова, что само по себе исключало какую бы то ни было фривольность толкования, отступающую перед магией искусства. Спор шел главным образом о том, рисовал ли ее Модильяни с натуры или по памяти. Однако наш соотечественник, ныне живущий в Париже, написал историю любви Анны и Амедео с такими подробностями, будто бы сам при этом присутствовал. Книга, прямо скажем, читающаяся с интересом, вызвала гневную отповедь моралистов, и прежде всего славистки Августы Докукиной—Бобель, преподавательницы Веронского университета, первой атрибутировавшей рисунки.
Впечатленная публикацией рисунков в прессе, я написала сэру Исайе Берлину, большому почитателю Модильяни, чтобы узнать его точку зрения. Как всегда, его ответ был корректен и внеэмоционален. Он ответил, что именно в эти дни в Лондонской Королевской академии была развернута выставка рисунков из коллекции доктора Поля Александра, и он, сэр Исайя, после моего эмоционального письма шел на нее не без волнения. «Но, поверьте, – писал он, – рисунки выполнены в манере академического письма, повторяют известные классические и античные темы и никакого отношения к Ахматовой не имеют». «Уверяю Вас, – продолжал он, – я пришлю Вам каталог выставки, и Вы сами в этом убедитесь».
Вот так ведут себя настоящие джентльмены. Сама Ахматова конечно же знала эти рисунки и помнила о них. Не случайно она как—то обмолвилась, что, к сожалению, Модильяни рисовал ее еще до начала его увлечения «ню», хотя и говорил по поводу Венеры Милосской, «что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях». А когда Анна Андреевна заявляет свое категорическое «нет», непременно оказывается, что все не так однозначно. О Модильяни же она не раз говорила (по поводу безумной ревности к нему Гумилёва): «Один художник, с которым у меня абсолютно ничего не было».
В материалах к ее новелле есть прелестный фрагмент, оставшийся вне текста, но с ним связанный: «Модильяни был единственным в моей жизни человеком, который мог в любой час ночи оказаться у меня под окном. Я втайне уважала его за это, но никогда ему не говорила, что видела его» (Там же. Т. 5. С. 17).
А вот его интерпретация в тексте, предназначенном для публикации и, как говорится, хранящем «семейную честь»: «Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, за
слышав его шаги в сонной тишине улицы, я, оторвавшись от письменного стола, подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами» (Там же. С. 12).
Оказывается, влюбленный ходил и стоял под окнами. А его Дульцинея в это время сидела за письменным столом. И наконец, в свой последний приезд в Париж, жарким июнем 1965 года Анна Ахматова, проезжая мимо дома на rue Bonaparte, где жила в 1910–е годы, призналась сопровождавшему ее Георгию Адамовичу, как часто здесь у нее бывал Модильяни.
Глава пятая
КУЛЬТУРА ЛЮБВИ
У Павла Лукницкого, записывавшего беседы с Анной Ахматовой, несколько раз встречается ее замечание, что «культура женщины определяется количеством ее любовников». Парадокс с точки зрения общепринятых норм. Однако Ахматова вкладывала свой, особый, смысл в эту фразу. Пересчитывая любовников, своих и близких приятельниц, она явно преуменьшала число имен, как можно понимать, отнюдь не из ханжества или желания ограничить круг близких и в большинстве известных мужчин. В слово «культура» во времена Ахматовой вкладывался отнюдь не тот утилитарный смысл, который после октября 1917 года вошел в обиход масс, приобщаемых к культуре, – когда было провозглашено наступление культуры, главным образом, как массовой грамотности.
Явно лукавя, она говорила Лукницкому, что у Ольги Афанасьевны Глебовой—Судейкиной было пять любовников, а у нее самой и того меньше. Другие ее свидетельства, свободные разговоры с подругами, стихотворные посвящения, да и тайны ее поэзии говорят о другом, отнюдь не скрываемом ею. Однако, когда речь заходила о «культуре» отношений, появлялись другие, значимые для нее цифры, в данном случае любимое ею, сакральное и не до конца расшифрованное число пять.
По свидетельству Лукницкого, Гумилёв предполагал написать статью о культуре любви или даже написал для журнала «Аполлон». Обнаружить ее мне не удалось, и я могу лишь домысливать, носила ли статья онтологический характер, сопрягая понятия «любовь» и «культура» в их историческом развитии, быть может, в столь дорогом путешественнику—Гумилёву этнографическом разрезе. Бесспорно одно: сама формула «культура любви» не могла не заинтересовать Ахматову, обратив к обсуждаемой с Гумилёвым теме – полигамии, как исключительному праву мужчины, и моногамии, свойственной женщине.
При всей эмансипации, обусловленной временем, Ахматова не была феминисткой и уважала в мужчине силу, способную оказать влияние на формирование женского естества. Первенство в мире двоих изначально принадлежало мужчине, восходя к библейскому мифу, прозвучавшему в одном из ее ранних стихов:
- Долгим взглядом твоим истомленная,
- И сама научилась томить.
- Из ребра твоего сотворенная,
- Как могу я тебя не любить?
(«Долгим взглядом твоим истомленная…», 1921)
Образы Адама и Евы проходят через всю раннюю поэзию Николая Гумилёва, как противоборство мужского и женского начал в природе. Он выстраивает свою неустойчивую концепцию, ориентируясь на свои же отношения сначала с юной возлюбленной, а затем с непокорной молодой женой: «То Ева ребенок… Но вечно чужая, чужая, чужая». И через все его культурно—этнографические реминисценции не мог не проступать мучивший его личный вопрос: родная или чужая?
Проблема супружеской верности в традиционном понимании очень скоро перестала мучить их обоих. Однако Гумилёв до конца не оправился от того, что он не был первым мужчиной Анны. Единственный вопрос, который он ей задал после ее предложения о разводе: кто был тот, первый? Этот вопрос мучил его все годы.
Когда Ахматова говорила Лукницкому о пяти мужчинах, определявших, по ее мнению, культуру женщины, она не называла имен. Однако оставила в стихах о себе ироничные строки, близкие к истине: «Чужих мужей нежнейшая подруга и многих безутешная вдова». А позже, уже всерьез и не без горечи, писала:
- … и умирать в сознаньи горделивом,
- Что жертв своих не ведаешь числа,
- Что никого не сделала счастливым,
- Но незабвенною для всех была.
(«…и умирать в сознаньи горделивом…», 1963)
Как—то, проезжая в машине с Лидией Чуковской по Невскому, Ахматова, не без ностальгии, называла окна, за которыми «столько раз целовалась»… Она не оставила нам, подобно Лепорелло, своего «каталога побед», по поводу чего не раз иронизировала. Однако прочтение одной лишь «Аку
мианы» П. Н. Лукницкого позволяет при желании продолжить «ариозу» столь внушительного «каталога», или «донжуанского списка». Она намеренно «путала» посвящения и меняла даты стихотворений, надеясь на догадку читателя, что речь идет не о Мишеньке Зенкевиче, не о Михаиле Леонидовиче Лозинском, или Мише – «бебе», не о ком—то из Николаев, но об одном любимом, как образе собирательном, вобравшем тех многих, с которыми «целовалась», оставив в сердце память при отсутствии в нем «горестных замет».
Я позволю себе обратиться, согласно воле Ахматовой, к пяти мужчинам, учитывая названную ею сакраментальную цифру пять, и их очевидную роль в формировании ее женской сути и творческой личности. Она имела в виду «культуру», как процесс сотворчества, создания образа. Нам нечего добавить к уже сказанному выше о В. Н. Голенищеве—Куту—зове; неразделенная любовь к нему влила «каплю яда» в ее любовную лирику, изначально наполнив ее трагическим восприятием любовного чувства отвергнутой женщины, открыв целую эпоху в истории русской любовной лирики, получившей определение «Ахматовская».
О Николае Гумилёве, который ввел Анну не только в мир поэзии, но и в элитарную литературную среду, можно говорить бесконечно. Его «труды и дни» по совершенствованию юной красавицы в любом случае остаются лейтмотивом жития Ахматовой.
Изначально их отношения отличались несколько манерным аристократизмом, а беседы и объяснения, еще полудетские, носили возвышенный характер, как и непременный цилиндр, фрак и галстук—регат, в которых Гумилёв появлялся в официальных и торжественных случаях.
Совсем юная Лариса Рейснер, безоглядно влюбленная в Гумилёва, была уязвлена его грубостью, как век назад леди Байрон, в час первой близости. Гумилёв лишил невинности Ларису в доме свиданий на Гороховой, лорд Байрон невесту – в заезжем дворе, по пути в родовое поместье.
Рейснер до самой гибели Гумилёва относилась к нему с неприязнью, о чем свидетельствует ее беседа с Лукницким, в которой она передает слова, якобы сказанные ей Гумилёвым об Ахматовой: «20 сентября 1919 года в Астрахани во время прогулки на катере Л. Рейснер мне говорила об отношении Гумилёва к АА: „До него она была ничто. Он ее учил, учил стиху; он ее, конечно, разломал, но изо всех трещин полилось творчество. Он ее поставил на недосягаемую высоту и внушил ей… " (что это ей подобает). И она по этой линии пошла“» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 2. С. 181).
В этом высказывании, несмотря на его грубость, столь странную в устах интеллигентнейшей Ларисы, когда речь шла об обожаемой ею Ахматовой, заключена правда. Так оно, видимо, поначалу и было.
Ахматову, как поэта, которому принадлежит будущее, Гумилёв узнал после возвращения из своей африканской поездки в декабре 1910 года. «Писала стихи?» – спросил он. И она, ликуя, ответила: «Да». Ахматова вспоминала, что в те два месяца, которые они провели в разлуке, после неожиданного отъезда молодого супруга в Африку, стихи пошли рекой, или, по словам Ларисы Рейснер, «изо всех трещин полилось творчество». Гумилёв, как всегда, когда речь шла о самом главном в его жизни, прослушав стихи, очень серьезно сказал: «Ты поэт. Надо делать книгу». Так родилась первая книга Ахматовой «Вечер» (1912). В стихотворении 1914 года «В последний раз мы встретились тогда…» из второй книги «Чётки» (1914), как напоминание, запечатлена памятная фраза, как можно полагать, адресованная Гумилёву: «Он говорил о лете и о том, / Что быть поэтом женщине – нелепость…»
Однако главным «имиджмейкером» Ахматовой, по свидетельству молвы, стал «эстет до мозга кости», блистательный литератор – поэт, критик, стиховед – Николай Владимирович Недоброво, как шутил Андрей Белый, «представитель Тютчева» в петербургских салонах. Его работа о Федоре Тютчеве, о его стихосложении и тайне чувств осталась незавершенной, хотя к ней с интересом обращаются современные исследователи. Как показало время, он был заметной фигурой в искусстве Серебряного века, хотя к определению его значения и роли в той удивительной эпохе литературная наука подошла только в последние годы. Как и Анненский, Недоброво при жизни не дождался заслуженной славы, хотя оказал все еще не оцененное влияние на формирование разных ее представителей.
Ахматова не скрывала своих многочисленных романов, по поводу которых добродушно смеялся Гумилёв. Он рассказывал о их договоренности признаться, кто первый изменит, и тем не менее был удивлен, что первой оказалась она.
Однако Ахматова глухо хранила главные тайны сердца, а проговариваясь в поэзии, утверждала, что «абсолютно ничего не было» с тем или иным реальным персонажем, скажем, с Амедео Модильяни или Борисом Анрепом, особенно если при этом «сердце разрывалось на части».
Роман с Николаем Владимировичем Недоброво протекал на глазах у всех. Знала о нем, глубоко при этом страдая, и супруга Недоброво, Любовь Александровна Ольхина, одна из первых красавиц Петербурга, дама, далекая от богемы, входившая в рафинированные круги петербургской художественной интеллигенции, образованная и богатая, окружавшая Николая Владимировича роскошью и нежнейшим вниманием. Она была старше Недоброво на семь лет и боготворила «своего мальчика». Познакомились они на одном из вечеров, проходивших в Академии художеств. Недо—брово был лучшим танцором рафинированных кругов Петербурга, а Любовь Александровна прекрасно танцевала, пленяя красотой и «лебяжьей» мягкостью движений.
Вера Алексеевна Знаменская (о которой Недоброво сообщал Анрепу, как об «обворожительной курсистке», влюбленной в Любовь Александровну) писала Глебу Струве в своих поздних воспоминаниях: «…я увидела очень красивую даму, одетую с большим вкусом, в светло—бежевом платье, отделанном чудесными кружевами в цвет материи; прелестное мягкое, женственное выражение лица, статная фигура. Она такая была единственная во всем зале, да и вообще – немного таких встречалось» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 404).
Сам Николай Владимирович Недоброво обладал утонченной внешностью, учтивостью и изысканностью манер, дендизмом русского аристократа, коим и являлся, ведя свой род из обедневших бояр, пострадавших при Иване Грозном. Он говорил своему другу Борису Анрепу, что боярин Недоброво был казнен по государеву указу, а угодья отняты и разорены.
Родился Николай Владимирович Недоброво 1 сентября 1882 года в имении Раздольное Харьковской губернии. Биограф Недоброво Михаил Кралин пишет (на основании дневника Николая Владимировича), что «род Недоброво очень древний, от родоначальника рода Злобы до меня 11 поколений». А в родословном древе Злобы Ивановича Пушкина можно найти немало именитых личностей: Якун (Михаил) Ратман, посадник Новгородский, в монашестве Митрофан, Алекса (Горислав) Якунович, боярин новгородский, в монашестве Варлаам, чудотворец Новгородский, основатель Ху—тынского монастыря (1191), Гавриил Алексеевич, боярин при Александре Невском, прославившийся в Невской битве, Григорий Александрович Пушка, родоначальник рода Пушкиных, чем, как можно полагать, особо гордился Николай Владимирович, боготворивший Пушкина и в значительной мере повлиявший на формирование Ахматовой—пушкинистки.
Одно из знаменитейших ее стихотворений («Царскосельская статуя», 1916) проникнуто сложными чувствами – восторгом перед Пушкиным и ревностью по отношению к сопровождавшему ее другу. Он любуется царскосельской статуей работы Соколова, изобразившего Пьеретту из сказки Ла—фонтена над разбитым кувшином, из которого непрерывно льется вода. Ахматова ревнует к ней своего спутника:
- И как могла я ей простить
- Восторг твоей хвалы влюбленной…
- Смотри, ей весело грустить,
- Такой нарядно обнаженной.
Николаю Владимировичу, при его гордости и неистребимом желании войти в элитарное петербургское общество, пришлось немало потрудиться и выстрадать, прежде чем добиться желаемого, и не только благодаря образованности и талантливости, но и женитьбе на сколь красивой, столь же и богатой женщине из высших кругов общества. Все то, что многим из его окружения, особенно ближайшему другу Борису Васильевичу фон Анрепу, давалось легко, так сказать, «от рождения», ему доставалось тяжелым духовным трудом и заботой о видимости внешней легкости и непринужденности. Даже внимание великолепной Ахматовой и их взаимная любовь оказались тяжелой ношей, завершившейся для него трагедией, в которой он до конца признавался лишь себе одному.
Недоброво учился в харьковской 3–й гимназии и всем сердцем стремился в Петербург, считая, что лишь там сможет реализовать свои честолюбивые планы. Знакомство с соучеником Борисом Анрепом, сыном нового попечителя Харьковского учебного округа, стало для него событием, как и для Анрепа, связав их узами дружбы до конца короткой жизни Недоброво и памятью до конца долгой и счастливой жизни Анрепа.
Борис Анреп вспоминает о начале их дружбы:
«Шел урок истории – пережевывание освобождения Греции. Меня мало занимало то, что говорил учитель, и я был занят более интересным делом: читал под партой „Prometheus Unbound“ Shelley. Я увлекался тогда этим английским поэтом и рассчитывал, что учитель, который стоял в проходе между партами у задней стены, не заметит моего „преступления“. Вдруг я услышал:
– Анреп, назовите греческого национального героя, который сыграл большую роль в освобождении Греции.
Я встал, отупев, но смутно вспомнил знаменитое имя.
– Падокордия! – объявил я громко и уверенно. Общий хохот в классе встретил мое заявление. Учитель нахмурился:
– Рекомендую вам слушать меня более внимательно. Не—доброво, может быть, вы ответите на мой вопрос?
Изящный ученик с последней парты первого ряда встал, улыбаясь:
– Каподистрия – он сыграл большую роль во время восстания греков против турок. Родился на Корфу в 1776 году, был некоторое время диктатором возрожденной Греции, но был убит политическими врагами в 1831 году.
– Прекрасно, – сказал учитель. – Я вам ставлю пятерку. Урок кончился. Ученики бросились к выходу из класса.
Сконфуженный, я остался на своем месте и вынул английскую книгу из—под парты. Недоброво подошел ко мне, приятно улыбаясь.
– Да вы гений, вы нас всех развеселили. Я вспыхнул.
– Вы читали, я вижу, английскую книгу. Позвольте познакомиться.
– Я не слушал, я читал Шелли. «Падокордия» – лучшее, что я мог придумать.
– Это было великолепно! Я тоже люблю Шелли, но не знаю английского языка, читаю в переводах. Пойдемте завтракать.
Старушка в коридоре сидела за прилавком и продавала чай, бутерброды, паюсную икру, пирожки с мясом и капустой. Мы разговорились.
– Зачем вы приехали в Харьков? Я только и мечтаю перебраться в Петербург. Я должен был бы быть в седьмом классе, но потерял целый год, заболев воспалением мозга, и доктора запретили мне всякие умственные занятия. Вел растительный образ жизни. Теперь воскрес.
Разговор перешел на литературные темы. За все время нашего знакомства и последующей дружбы это был наш главный предмет разговоров. Недоброво меня сразу прельстил и своим изящным видом, и прекрасными манерами, и высоким образованием. Он заставлял меня задумываться и высказываться о вещах, о которых я раньше и не думал. Со своей стороны, он любил анализировать и свои чувства, и поэзию, и философию, а если критиковал мои взгляды, то делал это всегда деликатно и очень умело заставлял меня принимать свои логические заключения и взгляды, ждал наших встреч, и каждая являлась для меня событием.
В первый же день нашего знакомства Недоброво ждал меня при выходе из гимназии.
– Нам по дороге, пойдемте вместе.
Мой сосед в классе, Лауниц, сказал мне, что Недоброво считает себя головой выше всех товарищей и мало с кем говорит. Он на это имел полное право. Он недостаточно знал иностранные языки, но иностранная литература была ему хорошо знакома, и он поражал меня своими острыми замечаниями об известных писателях. Я чувствовал, что я не на его высоте, и старался не ударить лицом в грязь. Я стал искать его дружбы, и мне льстило, когда я почувствовал, что и он ищет моей. Мы становились неразлучны. Обыкновенно он провожал меня до дому.
– До завтра, Борис Васильевич.
– До завтра, Николай Владимирович.
Мы были всегда на «вы» и на «имя—отчество»» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 375–377).
Позже Борис Анреп рассказывал Глебу Струве, что в результате наговоров одной «университетской» дамы, супруги ректора университета, мать Анрепа Прасковья Михайловна не захотела, чтобы Недоброво бывал у них в доме. «Мать Недоброво живет, сдавая комнаты постояльцам, – говорила ректорша, – а, кажется, отец Недоброво – уездный полицейский чиновник или что—то вроде того – с женой, говорят, не живет. А сестра Недоброво, очень красивая женщина, живет где—то актрисой, а вы знаете, Прасковья Михайловна, что это значит: актриса!» (Там же).
Недоброво никогда ничего не рассказывал Анрепу о своей семье и не приглашал его в дом. Может быть, лучше, что и Анреп не приглашал друга в свое жилище – Михайловский дворец, предоставленный попечителю Харьковского учебного округа В. К. Анрепу, где всё сохранилось, как «при Екатерине» (дворец был подарен матушке—императрице ее фаворитом – Потемкиным): в гостиной розовый паркет, роскошные интерьеры и царская столовая посуда – золотые тарелки, инкрустированные бриллиантами и бирюзой.
Анреп и Недоброво проучились вместе в шестом и седьмом классах. Затем Анрепа отправили для продолжения учебы в Англию, а Недоброво, закончив харьковскую гимназию, поступил в Харьковский университет и вскоре перевелся в Императорский Санкт—Петербургский университет, который закончил одновременно с Блоком. Борис Анреп в это время уже учился в Петербурге, в престижном Училище правоведения. После окончания, согласно воле отца, он поступил на четвертый курс юридического факультета Петербургского университета, блестяще его завершил и по предложению профессора Л. И. Петражицкого остался на его кафедре для подготовки к званию магистра.
Однако судьба распорядилась по—другому – он познакомился с другом Любови Александровны Ольхиной—Недобро—во – известным тогда в Петербурге скульптором Стеллец—ким, который объяснил ему, что он, поэт и художник, губит жизнь юриспруденцией. После долгих колебаний, пытаясь совместить юриспруденцию с искусством, к неудовольствию отца, он сделал выбор в пользу искусства. С благословения Недоброво и Любови Александровны Анреп уехал со Стел—лецким в Италию, а затем в Париж учиться живописи. В Париже он два года учился в Academie Julien, затем в Англии в Эдинбургском колледже искусств. Выбрав трудный жанр художника—мозаичиста, Анреп оставил ряд интересных работ. Ко времени знакомства с Ахматовой он уже приобрел знаменитость работами над фресками в лондонском Вестминстерском соборе и заказными работами по украшению домов английской аристократии. Чопорным английским обществом Анреп был принят благодаря своей родословной.
Когда—то Анрепы принадлежали к Ливонскому ордену, обратив в христианство множество эстонцев—язычников; относились они к тевтонскому рыцарству, созданному для защиты Европы от «неверных». В XV веке к фамилии Анреп была добавлена приставка «фон», шведская же ветвь этой семьи обрела титул графов Эльмптских. Благодаря биографу Анрепа – Аннабел Фарджен (Приключения русского художника. СПб., 2003), которая в значительной мере основывалась на мемуарах деда Бориса Анрепа, Василия Константиновича, написанных на английском языке в назидание внукам, известна предыстория семьи.
В 1710 году, во время продолжительной Северной войны Фредерик Вильгельм I фон Анреп, капитан шведской армии, попал в плен, был отправлен в Москву, и с тех пор его потомки жили в России на государевой службе. По преданию, любвеобильная матушка Екатерина какое—то время была в мимолетной связи с одним из Анрепов и даже родила дочку. Анрепам были пожалованы земли на берегах Волги в Ярославской губернии. Ахматова в дальнейшем живо интересовалась судьбой и жизнью Бориса Васильевича Ан—репа и хорошо помнила всё, что рассказывал он или рассказывали о нем. Здесь «ключ» к одному из стихотворений, в котором она укоряет Анрепа, навсегда покинувшего Россию, в отказе от родины:
- Для чего ты, лихой ярославец,
- Коль еще не лишился ума,
- Загляделся на рыжих красавиц
- И на пышные эти дома?
(«Ты – отступник: за остров зеленый…», 1917)
Когда Николай Недоброво перевелся из Харьковского университета в Петербург, а Борис Анреп вернулся из Англии для продолжения образования в России, их отношения возобновились. Недоброво был радушно принят в доме теперь уже попечителя Петербургского учебного округа Василия Константиновича Анрепа, изящно целовал ручку Прасковье Михайловне, забывшей свою давнюю неприязнь к нему. Вскоре Борис Анреп заметил, что с Недоброво с удовольствием беседует его отец, в то время уже член Третьей Государственной думы. Это он рекомендовал молодого человека на службу в канцелярию Думы.
Недоброво печатался мало, однако был строг к молодым поэтам и сблизился со старшим поколением. К нему очень благоволил Вячеслав Иванов, привечая у себя на «башне». Николая Владимировича интересовала не личная литературная известность, но, как он сам говорил, «литературное дело», способное влиять на судьбы культуры и отечества.
К сожалению, сохранившиеся фотографии Николая Недоброво (их немного) не передают полноты очарования оригинала. Не оставил портрета друга и художник—мозаичист Борис Анреп. Остались только скульптурное изображение головы и небольшая фигурка во весь рост, выполненные Стеллецким из черного камня и хранящиеся в запасниках Эрмитажа. Однако сохранились словесные портреты, написанные близкими, преданными друзьями, передающие красоту и обаяние Николая Владимировича. Словесные портреты, воскрешающие его «живого», оставили Юлия Сазонова—Слонимская (литературный и театральный критик), близкий друг семьи Недоброво Вера Знаменская и Борис Анреп в своих поздних воспоминаниях.
Слонимская начинает с описания его необычной внешности, запомнившейся всем, когда—либо его видевшим:
«Николай Владимирович Недоброво был чрезвычайно тонок, с узкими, чуть покатыми плечами и поднятой на высокой крепкой шее узкой головой. В его внешнем облике прежде всего запоминались руки с узкой, нежно розоватой длинной кистью, с тонкими нежными пальцами – руки редкой красоты и выразительности. И запоминался ослепительный фарфоровый блеск его кожи, поразительно сочетавшийся с резкими очертаниями его мужественного лица.
Решительный нос с горбинкой, два крыла широких «соболиных» бровей над продолговатой узостью длинных глаз, почти спрятанных в тихое время и вдруг расширявшихся в открытое голубое сияние: редкий человек мог вынести это голубое сверкание, и часто спорщик отступал не перед логическими доводами Николая Владимировича, а перед внезапно раскрывшимся синим блеском его глаз. В гневе глаза становились большими и синими, с черным огнем в середине, блистали прямо на ослушника, – и всегда в этом гневном блистании чувствовалась правда возмущенного духа.
В лице его бывал и тихий блеск: при изгибе узких ярких губ блистали «жемчужными» переливами ровные белые зубы. Губы были самой резкой и самой изменчивой чертой в лице. Когда они сжимались, опуская углы книзу, общение невольно прекращалось; но те же неприязненные сухие губы, раздвинутые длинной улыбкой, становились детски приветливыми, радостными. Иногда углы приподнимались и опускалась середина, создавая странный узор, – это при стараниях уловить собеседника в петлю своих умозаключений.
Тонкость, узость линий была основным признаком внешнего очерка Николая Владимировича, нежность и блистание были основою его красок. Тонкость линий почти неестественная в сочетании с прозрачностью красок почти женственной создавали общее впечатление хрупкости. «Перламутровый мальчик» звали его в интимном кругу в пору его студенчества. «Он фарфоровый», пугались друзья потом, когда видели узкий очерк застенчиво улыбавшегося Николая Владимировича среди реальных «трехмерных» фигур остальных собравшихся. Особенности внешнего облика отличали его сразу: его нельзя было пропустить, не заметить. Люди, видавшие его мельком где—нибудь в людном месте, с полной точностью вспоминали его через много лет.
К этому добавлялось ощущение несовременности: «У него лицо Чаадаева», «Он совсем из сороковых годов». Такой тонкий, хрупкий, что, кажется, всякий может его обидеть, – но вот, оказывается, он очень силен и узкое тело его напряжено крепкими мускулами. Такой нежный, «фарфоровый», что, кажется, дуновение ветра может его погасить, – но вот, оказывается, годы болезни и несчастий не изменили его: все тем же перламутром блистало его лицо за несколько дней до смерти, и так же безупречны были линии узких рук, когда они уже держали кипарисовый крест с обвивавшей его белой розой» (Недоброво Н. Милый голос. Томск, 2001. С. 3–4).
Юлия Слонимская была одновременно близким другом Николая Недоброво и приятельницей Анны Ахматовой. Свой последний вечер она провела с ней. Слонимская ехала в Крым, где должна была повидаться с Недоброво, и Анна Андреевна передала с ней экземпляр своего третьего сборника «Белая стая» (1917), как сказала, «для редактирования» – хотя всем было хорошо известно, что ее тексты редактировал исключительно Михаил Лозинский. Книжку Ахматова зашила в парчовый мешочек, возможно, в оставшийся кусок парчи, в который она несколько лет назад зашила поэму Бориса Анрепа «Физа», оставленную ей перед его отъездом в действующую армию.
А быть может, то было напоминание о парчовой занавеске, висевшей над окном кабинета Недоброво в Петербурге и в солнечные дни отбрасывающей на стену тень его тонкого профиля. Все отмечали, что силуэт Недоброво был необычайно красив, – и он специально «повесил в кабинете, где принимал гостей, сбоку от рабочего стола, парчовую занавеску, на которую падало отражение его профиля» (Там же. С. 234).
Рассказывали об уникальной коллекции кружев, которые он собирал и редко кому показывал. На вопрос знакомых о значении для него этой раритетной коллекции Ахматова резко отвечала, что никогда ее не видела. Как можно полагать, Анне Андреевне, с ее сильным характером, не импонировала эта прихоть ее изнеженного друга.
Начало прошлого века, особенно его серебряная ветвь, при всей рафинированности примыкавшей к ней публики, сочетало изысканность с демократичностью и свободой нравов. Аристократы нередко стыдились своей аристократичности или, во всяком случае, не придавали ей значения. Тем более поразило Бориса Анрепа бракосочетание Николая Недоброво с Любовью Ольхиной. Торжественный прием проходил в Михайловском дворце. По обе стороны парадной лестницы стояли лакеи в одежде XVIII века. Наверху новобрачные принимали приглашенных. Возможно, в подсознании Недоброво оставались воспоминания о харьковском Михайловском дворце, где жили Анрепы и куда его не велено было приглашать в свое время Прасковьей Михайловной.
В новую книгу Ахматовой «Белая стая» вошли стихи, близкие любому почитателю ее поэзии, но совсем по—особому понятные ей и Недоброво, воскрешающие их прошлое, романтическое и горькое.
Особая роль Недоброво в формировании облика Ахматовой широко обсуждалась в близких ей кругах и особенно в мемуарах уже через многие десятилетия после смерти Николая Владимировича. Вездесущая ее подруга Надежда Яковлевна Мандельштам писала в своих воспоминаниях, что это он, эстет и петербургский денди, отучил «приморскую девчонку», какой ее представляли, от свободных одесских жестикуляций – всплескивания руками и размашистого шлепка по колену. Будто в петербургские художественные салоны попала она не из чопорного Царского Села, не из семьи, где друг к другу обращались на «вы» на безукоризненном французском. Сохранились семейные фотографии летних слеп—невских трапез под открытым небом, где Анна неизменно сидит прямо, прижав локти к бокам и распрямив плечи. По—видимому, сложившийся образ лихой «херсонидки» шел не столько от жизненных реалий петербургской жены Гумилёва, сколько от ее поэзии, обращенной к далекой приморской юности, от образа, восхищавшего Гумилёва, которому настолько нравилась поэма «У самого моря», что он просил ее посвятить ему. Он очень любил строки, возвращающие ее в юность:
- Стать бы снова приморской девчонкой,
- Туфли на босу ногу надеть,
- И закладывать косы коронкой,
- И взволнованным голосом петь.
- Все глядеть бы на смуглые главы
- Херсонесского храма с крыльца
- И не знать, что от счастья и славы
- Безнадежно дряхлеют сердца.
(«Вижу выцветший флаг над таможней…», 1913)
Юная супруга Гумилёва, которую он ввел в новый для нее мир, получила добродушно—ироническое прозвище Гу—мильвица, которое охотно приняла и легко вошла в знакомый ей до того лишь по литературе круг таинственных, новых и, как недавно ей казалось, необыкновенных людей.
Однако за видимой застенчивостью и робостью юной женщины ощущалась внутренняя свобода. Едва ли не в первый вечер на «башне» у Вячеслава Иванова она охотно продемонстрировала свою фантастическую гибкость, умение перегнуться через спинку стула и коснуться головой пола, показывала, «как это легко» – заключить свою талию в кольцо больших и указательных пальцев.
На «башне» она могла часто встречаться с Николаем Недоброво. Вячеслав Иванов высоко ценил его интеллект, образованность, воспитанность, привечал у себя на «башне», сделав Николая Владимировича «правой рукой» в руководстве Обществом ревнителей художественного слова.[6]
Когда Гумилёв стремительно уехал в Африку осенью 1910 года, оставив дома молодую жену, она бывала на «башне» и в ответ на просьбу почитать стихи кокетливо отвечала, что ее муж обычно в ответ на такую просьбу отшучивается, говоря, что жена его не только пишет стихи, но и дивно вышивает по тюлю.
В Петербурге она иногда оставалась ночевать у Валерии Срезневской, но обычно после вечеров на «башне» возвращалась в Царское ночным поездом вместе с другими цар—скоселами. Очень может быть, что в это время она часто встречалась с поэтом—царскоселом Василием Комаровским, другом которого был Николай Недоброво.
В содружестве с поэтами Евгением Лисенковым, Алексеем Скалдиным, Юрием Верховским и при письменной поддержке отсутствовавшего в то время в России Бориса Анрепа Недоброво организовал Общество поэтов, надеясь в известной мере противопоставить его Академии стиха. В Академии преобладали философско—филологические интересы, но Недоброво, игравшему не последнюю роль в деятельности Академии, часто председательствовавшему на его собраниях, хотелось создать еще отдельно и содружество поэтов с тем, чтобы наслаждаться чистой поэзией.
Первое заседание Общества поэтов состоялось 4 апреля 1913 года, и приглашение за подписью Скалдина было вручено Ахматовой 1 апреля, одной из первых. На открытии Общества Александр Блок читал свою новую пьесу «Роза и крест», а Недоброво делал доклад о системе русского стихосложения и влиянии на него ритмов дыхания. На третьем заседании 20 апреля 1913 года была прочитана поэма Бориса Анрепа «Физа», название которой укоренилось в качестве разговорного названия Общества поэтов.[7]
О времени знакомства Ахматовой с Недоброво точных сведений не сохранилось. Их знакомство и сближение обычно относят к 1913 году. Однако Павел Лукницкий записал со слов Анны Андреевны, что она знала Николая Недоброво еще до 1910 года. Что ж, они могли встречаться, а точнее, «пересекаться» еще в Киеве, где нередко бывал уже «петербуржцем» Недоброво, безусловно, хорошо знакомый с поэтами Эльснером и Аксеновым, будущими шаферами на свадьбе Горенко с Гумилёвым. Там, но отнюдь не в Петербурге, мог он «отучать» ее от манер и говора «приморской девчонки». О том, как Недоброво «делал» из робкой и дерзкой девочки «чопорную даму», написано однообразно и как бы с «одного голоса», от Лившица до Наймана, и восходит все к тому ахматовскому «лирическому отступлению» в первой части «Поэмы без героя», относящегося к Недоброво, но об этом отступлении более подробно поговорим ниже.
Даже Екатерина Орлова, глубокий и тонкий исследователь, не удержалась всерьез процитировать Н. Я. Мандельштам, лучшую ахматовскую подругу, и, как можно предположить по ее вольному стилю, едва ли не свидетельницу «интимных уроков»: «Его влияние здорово сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны… „Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест“, и А. А. показала мне этот жест: она ударила рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью вверх и сунула мне ее почти в нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы. Так Недоброво во многом „делал“ ее образ, как создавал и свой собственный» (Орлова Е. ^Литературная судьба Н. В. Недоброво. Томск; Москва, 2004. С. 12–13).
Описанная фамильярность Николая Недоброво в отношении пусть еще не Анны Ахматовой, а киевской Анички Го—ренко, никак не вяжется с образом утонченного эстета, каким он остался в его холодноватых, насыщенных сдержанной страстью, а иногда и эротикой стихах, письмах, дневниковых записях, воспоминаниях о нем действительно хорошо его знавших людей, и в первую очередь в стихах Ахматовой. И тем не менее он конечно же, как искусный ювелир, осторожно «шлифовал» «подброшенную» мужем—путешественником и донжуаном Гумилёвым юную женщину, однако уже имеющую за плечами и любовный опыт, и порожденные им стихи. И относится это не столько к обучению ее хорошим манерам, сколько к формированию личности и художественных вкусов. Феноменальная эрудиция Недоброво, его профессиональное знание русской истории и поэзии, способность видеть современный литературный процесс в его историческом развитии помогли Ахматовой обрести системность литературного мышления и определить свое место в поэзии. Они гуляли по аллеям Царского Села, беседуя о его истории и своих великих предшественниках. В 1921 году в стихотворении о Царском Селе есть строфа, возвращающая к тому времени:
- Здесь столько лир повешено на ветки…
- Но и моей как будто место есть…
- А этот дождик, солнечный и редкий,
- Мне утешенье и благая весть.
(«Все души милых на высоких звездах…»)
Мысли об этой преемственности не покидали Ахматову, и в 1961 году появляется запись в ее рабочих тетрадях:
(Записные книжки Анны Ахматовой. С. 131).
Под воздействием философско—этических концепций Николая Недоброво формировалось ее восприятие России как центра православия. Так, укоряя позже Бориса Анрепа за его отъезд из России, Ахматова рассматривает его поступок как отказ от православия, что усугубляет вину «отступника»:
- Ты – отступник: за остров зеленый
- Отдал, отдал родную страну,
- Наши песни, и наши иконы,
- И над озером тихим сосну.
- ……………………………………
- Так теперь и кощунствуй, и чванься,
- Православную душу губи,
- В королевской столице останься
- И свободу свою полюби.
(«Ты – отступник: за остров зеленый…», 1917)
В пору романа с Недоброво они вместе бывали в Киеве, он приезжал к ней в Дарницу, местечко под Киевом, где Ахматова часто гостила у матери. Ее прогулки с Николаем Владимировичем и их долгие беседы о таинстве русского народного духа, православной иконе и провиденциальности России во многом определили онтологический фон ее поэзии этого времени.
С весны 1913–го по 1915 год Ахматова и Недоброво неразлучны.
Декабрем 1913 года, когда Недоброво и Ахматова были вместе, датировано одно из ее известных любовных стихотворений, адресат которого остался неустановленным:
- Настоящую нежность не спутаешь
- Ни с чем, и она тиха.
- Ты напрасно бережно кутаешь
- Мне плечи и грудь в меха.
- И напрасно слова покорные
- Говоришь о первой любви.
- Как я знаю эти упорные,
- Несытые взгляды твои!
(«Настоящую нежность не спутаешь…»)
На эти стихи Недоброво ответил шутливым мадригалом, оставшимся среди черновиков его знаменитой статьи «Анна Ахматова», которую они совместно дорабатывали, и ответ Недоброво на стихотворение Ахматовой имел хорошо им понятный смысл и подтекст:
- Не напрасно вашу грудь и плечи
- Кутал озорник в меха
- И твердил заученные речи…
- И его ль судьба плоха!
- Он стяжал нетленье без раздумий,
- В пору досадивши вам:
- Ваша песнь – для заготовки мумий
- Несравненнейший бальзам.
Не выступал ли здесь в роли «озорника» сам Недоброво, отношения которого с Ахматовой давно перешли из уважительно дружеских в любовные? В том же 1913 году, зимой Ахматовой были написаны стихи, судя по всему, относящиеся к завязывавшемуся между ними диалогу:
- О, это был прохладный день
- В чудесном городе Петровом!
- Лежал закат костром багровым,
- И медленно густела тень.
- Ты только тронул грудь мою,
- Как лиру трогали поэты,
- Чтоб слышать кроткие ответы
- На требовательное «люблю!».
- Тебе не надо глаз моих,
- Пророческих и неизменных,
- Но за стихом ты ловишь стих,
- Молитвы губ моих надменных.
(«О, это был прохладный день…»)
По утверждению М. Кралина, это одно из самых ранних стихотворений, включенных Ахматовой в состав «Белой стаи» и, как можно полагать, обращенных к Недоброво. В этой редакции стихотворение было напечатано только раз, в том самом издании «Белой стаи», которое Николай Владимирович должен был получить в Крыму от Юлии Слонимской.
Это одно из немногих, во всяком случае известных, эротических стихотворений Ахматовой, утверждавшей, что «сроду не написала ни одного эротического стихотворения». В дальнейшем, а точнее, незамедлительно стихотворение было переработано, сохранившись в первозданном виде только в первом издании «Белой стаи». В переработанном виде стихи утратили не только эротический подтекст, но и глубину любовного переживания, чувства «на изломе», предчувствие скорого и горького освобождения. Там главный груз страданий на себя принимает лирическая героиня, но скоро она переложит его на плечи возлюбленного. И теперь (после переработки) перед нами чуть холодноватые «петербургские» стихи,[8] ведущие, однако, к другим ее петербургским стихам, поднимающим завесу над драматизмом их развивающегося романа.
Во второй книге Ахматовой «Чётки» (1914) помещены «Стихи о Петербурге», датированные тем же 1913 годом и безусловно являющиеся фрагментами, развивающими любовную тему на фоне державного Петербурга и его непреклонного (как ее друг) государя:
- 1
- Вновь Исакий в облаченье
- Из литого серебра.
- Стынет в грозном нетерпенье
- Конь Великого Петра.
- Ветер душный и суровый
- С черных труб сметает гарь…
- Ах! своей столицей новой
- Недоволен государь.
- 2
- Сердце бьется ровно, мерно.
- Что мне долгие года!
- Ведь под аркой на Галерной
- Наши тени навсегда.
- Сквозь опущенные веки
- Вижу, вижу, ты со мной,
- И в руке твоей навеки
- Нераскрытый веер мой.
- Оттого, что стали рядом
- Мы в блаженный миг чудес,
- В миг, когда над Летним садом
- Месяц розовый воскрес, —
- Мне не надо ожиданий
- У постылого окна
- И томительных свиданий.
- Вся любовь утолена.
- Ты свободен, я свободна,
- Завтра лучше, чем вчера, —
- Над Невою многоводной,
- Над улыбкою холодной
- Императора Петра.
Николай Владимирович Недоброво обладал удивительной интуицией. Не только ахматовские стихи, но и ахма—товскую душу он читал «с листа». Он любил ее страстно – как женщину, как поэта, пророчески определив ее гениальность вперед на многие десятилетия, предвидя еще не написанные произведения. И появление «лирического отступления» в «Поэме без героя», и заметочки в Прозе о поэме, адресованные Недоброво, безусловно связаны с тем, что Ахматовой попалась под руку его давняя статья «Анна Ахматова» (Русская мысль. 1915. Июль), она прочла ее заново, будто впервые, и была потрясена ее пророческим пафосом: ведь это о «Реквиеме» и «Поэме без героя», а у него в руках только и были «Вечер» да «Чётки», повторяла она.
Их любовный роман длился недолго. Почва для разрыва была подготовлена еще до ее «измены» с Анрепом весной 1915 года. Ахматова—Гумилёва к 1913 году была не только прекрасна, но уже и знаменита. За плечами «пылал Париж» и роман с Модильяни, ее рисовали, ей посвящали стихи, на вечерах с ее выступлениями молодежь сходила с ума. Знаменитая «ахматовская шаль» стала символом моды, изысканности. Сам Александр Блок, уже несколько лет скучающий и меланхоличный, отгораживающийся от толпящихся вокруг него девиц, пишущих стихи, просит Гумилёва представить его молодой жене.
Тем не менее ей было приятно появляться с ослепительно красивым и изысканно учтивым Недоброво. Она знакома с Любовью Александровной Ольхиной—Недоброво, бывает в их доме на раутах, обедах и запросто. Николай Владимирович ведет себя в отношении обеих дам со свойственной ему светской безукоризненностью. Он обожал Любовь Александровну и, как говорили, немного побаивался, называя за глаза «императрицей». Она, как уже говорилось, обладала большим состоянием и большими связями, баловала мужа, как ребенка, заботилась о его слабом здоровье. К его услугам были лучшие врачи и заграничные курорты, его окружал весьма им ценимый комфорт, старинная, музейная мебель. Злые языки поговаривали, что вполне можно было жениться из—за письменного стола, за которым работал Николай Владимирович. Отношения Недоброво с Ахматовой, кроме «телесных» (это слово входит в лексикон обоих), носили другой, как бы надмирный характер. По прошествии времени мы можем сказать, что на фоне всех великих, поклонявшихся Ахматовой, писавших о ней, он оказался подлинным прозорливцем, угадав не только совершенство ее мастерства, но пророческий дар. Сама же она, при всей тонкости интуиции, поняла всю глубину его провидения, лишь перечитав, как помним, статью «Анна Ахматова» 1915 года через сорок лет.
Миф о том, что Недоброво «сделал Ахматову», вошел в мемуары, а затем и в серьезные литературоведческие исследования. И, как то бывало в большинстве случаев, пошел он от самой Ахматовой, имея точную дату рождения – 1940 год. По свидетельству литературоведа Виктора Жирмунского, друга Анны Ахматовой, лирическое отступление к третьей главе первой части «Поэмы без героя» было написано 24 мая 1940 года (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 414):
- А теперь бы домой скорее
- Камероновой Галереей
- В ледяной таинственный сад,
- Где безмолвствуют водопады,
- Где все девять мне будут рады,
- Как бывал ты когда—то рад.
- Что над юностью встал мятежной,
- Там за островом, там за садом,
- Разве мы не встретимся взглядом
- Наших прежних ясных очей?
- Разве ты мне не скажешь снова
- Победившее смерть слово
- И разгадку жизни моей?
Вскоре за этими строками последовал авторский комментарий в Прозе о поэме, подтверждающий, что имеется в виду не кто иной, как Николай Владимирович Недоброво (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 240):
«Ты! кому эта поэма принадлежит на 3 /4, так как я сама на 3 /4 сделана тобой, я пустила тебя только в одно лирическое отступление (царскосельское). Это мы с тобой дышали и не надышались сырым водопадным воздухом парков («сии живые воды») и видели там <в> 1916 г. (нарциссы вдоль набережной).
- …траурниц брачный полет…»
Отношение отрывка к Н. В. Недоброво подтверждено и биографическими реалиями. Ахматова и Недоброво часто виделись в это время в Петрограде, Павловске и Царском Селе. Сохранилась ее запись: «Вместе с Н. В. Недоброво в 1916 году смотрела, как уплывал горящий деревянный мост на Неве»[9] (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 665). Инфернальная картина горящего деревянного моста, плывущего против течения, запечатлена и в записных книжках А. Блока.[10]
«Траурниц брачный полет» (крупных фиолетово—бурых бабочек с черно—желтым орнаментом снизу) Ахматова и Не—доброво могли наблюдать во время прогулок в Царском Селе, где обе семьи еще жили. Возможно, тогда же между Ахматовой и Недоброво возникла договоренность встретиться в Крыму, куда собирался больной Николай Владимирович.
«Я уехала в Севастополь из Петербурга, когда сгорел Исаакиевский мост», – вспоминала позже Ахматова.
Запись П. Н. Лукницкого подтверждает встречу и прощание Ахматовой с Недоброво осенью 1916 года: «Приехала на дачу Шмидта (почти через 10 лет после того, когда я там жила. Я жила в 7 году, а это было в 16–м). Меня родные встретили известием, что накануне был Гумилёв, который проехал на север по дороге из Массандры. Затем до… приблизительно до сентября, я жила на даче с родными, а потом переехала в Севастополь, на Екатерининской улице наняла комнату, жила одна (потому что у них было негде жить). Перед этим я на неделю ездила в Бахчисарай, чтобы встретиться с одним моим другом… В середине декабря я уехала в Петербург» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 102).
В одной из последних записных книжек Ахматова уточняет, как говорится, поставив точку над i: «Осенью 1916 – в Бахчисарае (гостиница). Н. В. Н<едоброво>» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 664).
И уже одно из последних, горьких и сладостных воспоминаний, навеянных италийской осенью, так похожей на ту далекую, крымскую: «Подъезжаем к Риму. Всё розово—ало. Похоже на мой последний незабвенный Крым 1916 года, когда я ехала из Бахчисарая в Севастополь, простившись навсегда с Н. В. Н<едоброво>, а птицы улетали через Черное море» (Там же. С. 582).
То была поездка Ахматовой в 1964 году в сицилийский город Таормину за присужденной ей премией «Этна—Таор—мина» как лучшей поэтессе XX века, автору несравненных любовных стихов, хотя главной, неназванной причиной премии был опубликованный за границей «Реквием».
Жизнь Ахматовой и ее поколения, с крутыми поворотами и трагическими изломами – революцией, расколом общества, эмиграцией, казнями и смертями, – случалось, отсекала на время целые пласты прошлого, когда шла борьба за выживание. И память о Недоброво на какое—то время ушла, как прекрасный сон, не имеющий отношения к повседневной действительности – бездомности, безденежью, негласному запрету на занятия публичным литературным трудом, непристойным нападкам критики. И когда ей случайно попала на глаза статья Н. В. Недоброво (можно полагать, что это связано с датой, отмеченной В. М. Жирмунским, когда и было написано «лирическое отступление» в третьей главке первой части «Поэмы без героя»), она была буквально потрясена провидческим тоном и настроем статьи, – тем, что имея в руках ее первые книжки «Вечер», «Чётки» и поэму «У самого моря», Недоброво писал так, словно бы уже прочел «Реквием» и «Поэму без героя»:
«Я не хочу сказать, что лиризмом исчерпываются творческие способности Ахматовой. В тех же „Чётках“ напечатан эпический отрывок: белые, пятистопные ямбы наплывают спокойно и ровно и так мягко запениваются.
- В то время я гостила на земле.
- Мне дали имя при крещеньи – Анна,
- Сладчайшее для губ людских и слуха.
<…> Судя по этому образцу, не—лирические задачи будут разрешаться ею в пристойной тому форме: в поэме, в повести, в драме…»
Недоброво назвал «Чётки» – «книгой властных стихов, вызывающих большое доверие», а перводвижущей силой ах—матовской поэзии – «новое умение видеть и любить человека, дар его героического освещения. <…> самое спокойствие в признании и болей, и слабостей, самое, наконец, изобилие поэтически претворенных мук – все свидетельствует не о плаксивости по случаю жизненных пустяков, но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 1. С. 117–137).
Ахматова перечитывала статью в последние десятилетия жизни. На одном из оттисков, подаренных ею В. А. Знаменской, с указанием даты: «21 ноября 1964 г.», ее надпись: «Милой Вере – лучшее, что написано о молодой Ахматовой». А летом 1965 года, в Париже, в беседе с Никитой Алексеевичем Струве она сказала, противопоставив статью
Николая Недоброво только что вышедшей в московском «Новом мире» заметке о ее поэзии Андрея Синявского: «Он знал всю мою поэзию, но так и не понял, а вот Н. В. Недоброво знал только первые мои две книжки, а понял меня насквозь, ответил заранее всем моим критикам, до Жданова включительно. Его статья, напечатанная в одной из книжек „Русской Мысли“ за 1915 год, – лучшее, что обо мне было написано» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 371).
В одном из немногих упоминаний о Недоброво в беседах с Лукницким она назвала его «аристократом до мозга костей», «человеком чутким и нежным».
Борис Анреп был одним из немногих, а может, и единственным, с кем такой сдержанный Николай Недоброво делился своими чувствами. На склоне лет Анреп передал письма Недоброво историку литературы и издателю, своему близкому другу Глебу Петровичу Струве, отец которого Петр Бернгардович, редактор «Русской мысли», заказал и напечатал статью Недоброво «Анна Ахматова».
Став владельцем части архива Б. В. Анрепа, с письмами и воспоминаниями, Глеб Струве написал две статьи: «Ахматова и Н. В. Недоброво», «Ахматова и Борис Анреп», а также опубликовал эссе самого Анрепа «О черном кольце». Эти бесценные материалы к биографии трех значительных фигур в русском искусстве Серебряного века помогают прояснить некоторые моменты как в их творческих биографиях, так и в характере эпохи.