Мой одесский язык Соломатина Татьяна

– Большая. Даже две. Витгенштейн не Вайсбейн. «Русский» – это национальность, а «российский» – гражданство.

– Но Утёсов-то не еврей?

– Никак нет, ваше благородие! – отрапортовала я.

– Ну и хорошо. Тем более что почти кончились штрих-коды, специально для вас держала один.

Выскочив и немного отъехав – в любимую берёзовую рощу, что напротив бородинского музея и ровно наискосок от могилы Петра Ивановича Багратиона, насмеялась вдоволь. Грузинский князь – вот он, пожалуйста. А еврейский князь? Как переводится на русский «еврейский князь»? А на грузинский это переводится? У моей сестры из Питера, у той, что прототип Ани из третьей новеллы «Большой собаки», муж, понимаете ли, грузин. Бакурадзе. Сестрица моя как-то в поликлинику пришла, а ей регистраторша, выдавая амбулаторную карту, говорит:

– Надо же, Бакурадзе… А с виду нормальная!

И вот кто они по национальности, трое прекрасных детей моей сестры? Кто, если бабушка у неё еврейка, дед – русский, а муж – грузин. И какая, скажите мне на милость, разница?

В общем, пусть лучше муж почтальонши считает некую Соломатину идиоткой, чем: а) разрушать любовь хорошей зрелой женщины к Утёсову только потому, что он еврей; б) метаться из деревни в Москву, давиться в пробках, стоять в очередях из-за какого-то штрих-кода.

Чем там дело у почтальонши закончилось, пока не знаю. В Одессе на выставке-ярмарке купила отцу ящик своих книг, благо поставляют нынче исправно. Тем более я там была почётным гостем – «известным российским писателем». Пусть книги там и дороже, чем в России, но на посылки-то всё равно больше трачу. Не то чтобы мне было жалко делать кассу такой прекрасной искренней почтальонше, но… Иди-знай, что она там в остальных моих книгах вычитает. Недавно мимо проезжала, на День Бородино. Почта пока на месте. Лужа тоже. Я всё ещё и по паспорту, и по морде – Соломатина. Да и прежде моя фамилия была такой, что Сашке Лерману, с которым мы познакомились в «Юном медике», со мной встречаться не разрешали. Хотя в метрике он был русским. Он мне показывал, когда мы у него дома погром устроили. То есть гармидер, конечно, а не погром. Бардак (не тот, который публичный дом, разумеется). Вечеринку с танцами. Дискотеку, короче. Наши погодки выплясывали в комнате, а Сашка на кухне мне хвастался метрикой. Там так и было записано: «Отец, Давид Лерман, русский. Мать, Изабелла Лерман, украинка».

– Русский я по отцу! Иначе как я в Ленинградскую медицинскую академию поступлю, поняла?

Уж не знаю, в каких госпиталях нынче Александр Лерман трудится, а я тут всё это пишу, под Москвой. И я вам вот что скажу, москвичи, на прощанье: если вы хоть на секунду подумали, что я эту историю выдумала, то Бородино – оно не в Италии, а тут, за углом буквально. Русский немец Витгенштейн дошёл. Русский еврей Утёсов допел. Да и я туда-сюда мотаюсь за здорово живёшь, когда новая книга выходит…

Мотаюсь, как пропеллер. И улыбаюсь-улыбаюсь, потому что мама с папой меня в детстве учили быть хорошей девочкой и улыбаться-улыбаться, и благодарить-благодарить. Даже за козу, сто раз рогатую.

Ужасы рогатой козы

– Я так завидую людям, у которых есть дети.

– А мадам Рабинович увидела Зяму и позавидовала сама себе, что у неё детей уже никогда не будет.

Старый одесский анекдот

Он был не Зяма.

Хотя в детстве он именно Зямой и был.

У него наверняка висели сопли до колена, он точно был урод и дурак, на него нельзя было смотреть без слёз, учился он, скорее всего, в семьдесят пятой школе, и я его ненавидела. Как несложно уже было догадаться.

К середине семидесятых двадцатого ему было лет шестьдесят, хотя мне казалось, что все сто. И он был Сеня. Но не Семён, а Самуил. И он был «морак». Из таких, что поперёк борща на ложке плавают. То есть – моряк околоберегового плавания. В Одессе к таким «моракам» отношение насмешливое и, можно сказать, чуточку презрительное. Но даже околобереговые черноморцы по отношению к морякам, ходившим по Азовскому морю, позволяли себе всякие шуточки. Как то: «Идём по морю две недели, а берегов не видно. Только слышно, как собаки за камышом гавкают». Это Сеня так всё время про азовских шутил. Хочешь не хочешь, а с двухсотого раза запомнишь. Тем более что у меня никаких проблем с памятью не было с самого раннего детства. Поэтому я не понимала, отчего это все смеются Сениным замшелым анекдотам и по пятисотому кругу повторенным шуткам. Уже потом взрослые мне объяснили, что это называется «вежливость».

Мне полагалось быть с Сеней вежливой.

Он был не помню какого порядкового номера муж сестры моей бабушки. Сестра моей бабушки, тётя Люба, была красивая, отменно сохранившаяся (генетическое это у нас) славянка. Стройна, хороша, волосы седые, но так ровно-ровно, как сейчас у Хворостовского. А Сеня был, что называется, жид пархатый, уж извините, такой типаж – и никак иначе его не назовешь, хоть все словари фразеологических оборотов перерой.

– Дайте ходу пароходу! – гундосил Сеня, появляясь у нас на пороге. И у меня сразу портилось настроение, хотя в моём розовом детстве оно портилось крайне редко.

Он снимал своё огромное драповое пальто – и отвратительный запах Сени заполнял всю нашу небольшую квартиру. Сеня пах «старым мудаком». Так говорил мой дед, когда они с Сеней волен-с неволен-с пересекались на каких-то неизбежных совместных семейных торжествах. Я не знала, кто такой «старый мудак», когда дед впервые произнёс это словосочетание, но оно так подходило Сене, что я приняла это определение сразу и навсегда. «Старый мудак» занимает много места, гнусавит и всем портит настроение. От «старого мудака» пахнет затхлостью и подштанниками (в детстве не знала, как это именно, позже всё разъяснилось во время практики в урологических отделениях – именно так от Сени и пахло). «Старый мудак» вытесняет из пространства всё живое не почему-то там, а лишь потому, что он – старый мудак. И ничего с этим не поделаешь. И – да! – старый мудак очень активен.

– И гиде наша маленькая лялечка?! – заводил свою аденоидную песнь Сеня. Он так и говорил «гиде». – И гиде наша гройсе хухэм[11], это ж акадэмик, а не рибьонок, шоб я дожил до её свадьбы самым почётным гостем!

Меня как раз обуревали совершенно противоположные желания, а именно: «Чтоб ты сдох прямо щас!», «Антон тебе!» и прочее а зохэн вэй![12] Между тем мне было всего три года, когда этот кошмар впервые появился в моей жизни. До знакомства с Сеней люди, в общем и целом, мне нравились.

Но трёхлетним блондинистым кружевным пупсам с бантами положено быть хорошими девочками. Я, зажмурившись и задерживая дыхание, выходила к исчадию. Как и положено протоколом для принцесс – выходить к любому исчадию, раз оно уже у тебя с визитом.

– Здравствуйте, дядя Сеня! – говорила я и улыбалась.

Я очень любила бабушкину сестру тётю Любу. Мы все её очень любили. И потому, хотя и не понимали, почему она вышла замуж за этого «жида пархатого», но ей старались этого не показывать. Правда, совсем не показывать никогда не получалось. Во всяком случае, у меня.

– Хочишшшь канфетку? – шипел и плевался дядя Сеня.

Я содрогалась, представляя себе, как он выуживает своими толстыми волосатыми сардельками замусоренную карамельку «Рачок», которые я и так-то терпеть не могла, а уж из Сениных лап!.. Содрогалась, но отвечала заученно-поставленным голосом хорошей девочки:

– Да!

А вдруг, скажи я «нет», мир гордящихся мною моих любимых взрослых рухнет?! Такого в три года я не могла себе позволить. И потом ещё тридцать лет училась говорить «нет, спасибо!», если та или иная «конфетка», которой родные и близкие собираются тебя угостить, тебе не только не нужна, но и противна до омерзения.

Дядя Сеня начинал биться в экстазе, похожем на оргиастический, раскачиваться из стороны в сторону и наконец выуживал из огромных засаленных карманов своих отвратительных брюк чудовищную конфетку, вся поверхность которой была покрыта скальпированными ранами, пролежнями и трухой. Отодрать от неё обертку было бы подвигом даже для Геракла, не говоря уже о трёхлетней девочке. Слава богу, никто не требовал от меня быть воспитанной до такой степени, чтобы съедать её прямо у Сени на глазах. И я их не съедала никогда. Ни на глазах, ни за глаза. Года два я коллекционировала эти карамельки, испытывая к ним смешанное чувство отвращения и жалости. Жалость побеждала – в детстве я была очень жалостливой девочкой. Я складывала «Рачки» в красивую коробку из-под маминых духов. Выкинуть рука не поднималась. Вот не поднималась. Они столько всего пережили в карманах Сениных штанов. Хорошо ещё, что, думая в малолетстве: «Антон тебе!» – я совсем не представляла, что это значило. И что на самом деле пережили несчастные конфетки в недрах Сениной нижнепоясной одёжи.

Кстати – именно нижнепоясной. Потому что штаны Сенины держались, видимо, только на том самом «антоне». А вместо талии у него было огромное пузо. Бурдюк с жиром.

Я говорила спасибо – и осуществляла первую попытку сделать ноги. Например, в дальний угол комнаты. (Взрослые заседали, как правило, на кухне.) Но не тут-то было. Сеня хватал меня своей жирной волосатой клешнёй, сажал себе на отвратительное заплывшее колено и начинал подбрасывать, одновременно утютюкая.

Испытываемую мной при этом гамму чувств было не передать. Скажу только, что однажды меня стошнило. Мама тогда засуетилась, громогласно вспоминая, что такого несвежего я могла съесть. Делала она это исключительно для гостей и больше даже для тё-ти Любы. Поедание мною чего-то несвежего было исключено. Я была хорошая домашняя девочка, а в доме никогда не было ничего несвежего. Кроме Сени, разумеется.

– Я так завидую людям, у которых есть дети! – умиляясь моему оглашенному рёву (даже у стоика есть предел), говорил Сеня моим родителям. – Идёт-ко-за-ро-га-тая-за-ма-лы-ми-ре-бя-тами! – грохотал Сеня в меня. Я усиливала рёв. – Утю-тю-тю! – Сеня огромными заскорузлыми омерзительными пальцами складывал козу и подносил её прямо к моему кукольному личику. Этим контрольным жестом он завершал очередной эпизод нашего общения. После – даже моя воспитанная мама не выдерживала. Потому что я от рёва переходила к визгу. Мне становилось не просто страшно. Меня охватывал вселенский ужас, сопоставимый по силе лишь с ужасом взрослого, разумного, психически уравновешенного непьющего человека, вдруг увидавшего перед своим носом говорящую толстую волосатую руку «козы». Рука-коза. Представили? Сенину тушу я ещё могла осознать и со скрипом принять, как того требовали приличия от пусть и маленькой, но хорошей девочки из интеллигентной семьи. Но руку и эти два пальца, скорчившиеся в «козе»…

Мы иногда не понимаем, из-за чего это капризничают наши дети, правда? Ну, пришёл какой-то не слишком хороший приятель или не шибко горячо любимый родственник. Так себе – «протокольный» человечек… А дети ревут. Может, и хорошо, что мы не подозреваем. Не утрать мы детское восприятие мира, не забудь мы навсегда об оголённом воображении, что некогда связывало нас напрямую не с телом, не с руками, не с формами – но с самой сутью объектов… Умей мы понимать наших детей – таких бы страхов натерпелись, умри грусть!

Совершенно непонятно, почему Сеня завидовал людям, у которых есть дети.

У тёти Любы был сын, четырнадцатилетний Сашка, дитя её недолгой любви уж не знаю к кому. Сеня его бил. Крепкой деревянной клюкой, на которую опирал своё необъятное рыхлое тело, гимнастической палкой и вообще всем, что под руку подвернётся.

– Он его воспитывает! – горячо защищала тётя Люба Сеню в ответ на возмущения родственников. – У Сашки трудный характер!

Я уж не знаю, насколько трудный был характер у Сашки, моего любимого дяди, моего крёстного отца, начитанного, обаятельного, добрейшего человека, но знаю – он убегал из дома. Уже тогда, в четырнадцать.

Я всё ещё была ребёнком, когда он вернулся из армии. Сашка устроился шофёром и катал меня по городу на мусоровозке. Я так гордилась им и не помню ничего более романтичного, чем огни большого города, вспыхивающие передо мною по вечерам.

Мусоровозки стали моей следующей после Зелёного Пыр-Пыра любовью. Когда во дворе раздавался звук колокольчика, я с радостью хватала мусорное ведро и, теряя тапки, выносилась из подъезда. Каждая мусоровозка была приветом от Сашки, видеться с которым доводилось нечасто. И я не то что не задерживала дыхание, а напротив – вдыхала полной грудью этот спаянный аромат жухлости, арбузных корок, прелой листвы и гниющей рыбы. Вот Сенина нафталиновость и сальность, его «коза» и утю-тю – были самым что ни на есть экзистенциальным зловонием. Аромат же, исходящий из откидного ковша уютных мусоровозок моего детства, был запахом любимого Сашки.

Когда, почему и как Сеня исчез – я не запомнила. Только долгое время не знала, куда деть коробку с мумифицированными «Рачками». Угостить ими кого-то мне и в голову не приходило. Всё равно что угощать кого-то мышиными какашками! Но и выбросить рука не поднималась – такая на меня накатывала безумно-трогательная жалость, как только я собиралась это сделать. Не помню, куда они делись. Может быть, их выкинула моя мама, спасибо ей за это. Не исключено, что они растворились в пространстве, превратились в ничто, в квантовый пепел вселенной.

Когда умерла тётя Люба, я была уже на первом курсе. И не присутствовала на похоронах, потому что была в колхозе.

– Почему она жила с Сеней? – как-то спросила я маму.

– Я не знаю. Наверное, потому что каждой женщине нужен мужчина. Семья.

– Но у неё же уже была семья. Сашка.

Мама промолчала.

Много позже я узнала, что та квартира на Пересыпи, где жила тётя Люба, была вовсе не Сенина. Это была квартира её самого первого, самого лучшего мужа. Квартира, в которой прежде жила его кухарка. А затем – после тех самых окаянных дней: жил он сам. Тогда-то юная красавица Любовь и вышла за него замуж. За него – старого, но всё ещё легко воспроизводящего французский прононс и помнящего великолепие Николаевского бульвара. После того как он умер, в её жизни было всякое и были всякие. И самого главного своего мужчину – сына – она так и не смогла толком полюбить. Возможно, тётя Люба не умела любить. Она умела только жалеть. Она испытывала ко всем своим последующим мужчинам, включая Сеню, чувства, похожие на те, что я испытывала к старым, израненным, слежавшимся в чужом кармане конфетам. Может, она уже любила и потом просто больше не смогла?..

А Сашка спился.

Продал квартиру. Бомжевал…

Однажды весной я позвонила отцу. Мы пару минут поболтали о том о сём, и я спросила:

– Где ты? Отчего так шумно? Мне кажется, я слышу знакомые голоса.

– Мы празднуем сорок дней Сашке Харламову.

Так мог выразиться только мой незамысловатый отец.

– Сашка умер?.. – поперхнулась я. – Господи, да ведь он был старше меня всего на какие-то… Папа, что ты говоришь! Сорок дней не празднуют! Это поминки!

А потом подумала, что иным, может, и празднуют. Сашка не слежался, как карамельки, и не стух, как Сеня. Он сгорел. Рассуждать, кто виноват и правильно ли это – не имеет смысла. Что дадут размышления о том, каков должен быть генетический удел, если тётя Люба родила Сашку от какого-то алкаша-проходимца? Не верю я во все эти чепуховые закономерности. Откуда же тогда в Сашке была такая неизбывная тяга к чтению? Почему детские мои воспоминания о нём – это воспоминания о величайших географических открытиях моего Города, воспоминания о волшебном мире прозы Жюля Верна, о поэзии Фета и куплетах Беранже? И почему до сих пор я вспоминаю Сашку, стоит моему обонятельному тракту проанализировать пару молекул, испускаемых прелой листвой или чуть подгнившей картофельной шелухой, и воспоминания эти теплы и светлы? Я запомнила его в белом вязаном свитере, смеющимся, красивым, – похожим на актёра, исполняющего роль графа Калиостро в «Формуле любви», Нодара Мгалоблишвили. Откуда такие глаза у русского мальчика, зачатого русской от русского? Одесса?.. Ой, вэй! Непонятно, сложно, необратимо.

И всё же – просто, доступно и легко. Стоит поднять с земли жёлтый берёзовый лист и покатать его между пальцами…

Среди всего неисчислимого многообразия мира есть три константы, незыблемые, как соединение одного атома кислорода с двумя атомами водорода:

в детей нельзя утютюкать «козой рогатой»;

об детей нельзя бить предметы обихода;

и нельзя жить под одной крышей, не любя.

Всё остальное – кататься на мусоровозке, радоваться и грустить, испытывать блаженство и ужас, хранить всякие глупости в секретных коробочках, выходить замуж за вам и не снилось, разводиться с кем ни попадя, умирать, «праздновать» сорок дней и требовать филе камбалы до полного изматывания нервов всему коллективу – можно!

Небо в глосиках

– Хочу камбалу! – заныл мой издатель, не успели мы сделать и двух шагов по фойе «Лондонской».

– У нас есть прекрасная камбала! – мгновенно отреагировал пробегавший мимо официант.

Как выяснилось позднее, регистрационная стойка «Лондонской» находилась в опасной близости к залам ресторана.

– Вечером! – рявкнули мы.

– Хочу камбалу! – заныл мой издатель, как только мы вернулись в гостиницу после интервью.

– А мы хотим на море! – сказали я, мой муж и менеджер издательства «Эксмо».

– А я хочу камбалу! – продолжал ныть капризным ребёнком сорокатрёхлетний малыш.

– Ладно. Быстро ешь свою камбалу, а потом мы ещё быстрее едем на море! – и мы прошли во внутренний дворик гостиницы.

Это совершенно очаровательное место. Более нигде таких платанов, как эти…

– Хочу камбалу! – сказал мой издатель официанту. (Уже другому, а не тому, что пересёк сцену в начале миниатюры.)

– Камбалы нет. Есть глосик.

– А мне сказали, что камбала е-е-есть! – захныкал издатель и затопал ножками.

– Есть, – сразу согласился официант. – Но тот кусок, что есть, вам есть не надо. А надо есть свежайший глосик. Рекомендую! – и подмигнул.

– Паша! Тебе рекомендуют, прислушайся! – хором отозвались мы. Официант покивал, одобряя наше коллективное благоразумие.

– А я хочу камбалу, а не этого… Как вы сказали?

– Глосик! – подсказал официант.

– Глосика! – повторил издатель. – Я хочу камбалу, а не глосика.

Официант посмотрел на издателя странно. Потом он так же странно посмотрел на моего мужа. А затем – ещё страннее – на менеджера. И фыркнул. Культурно и негромко. Как бы прощая неразумных. Я хранила серьёзную мину.

– Вы же одесситка?! – с укором спросил меня официант.

– Да, – созналась я.

– Я знаю, я уже уточнил! – не передаваемая на бумаге игра интонации. – Кстати, с вас книга! – Непререкаемо.

– Хочу камбалу! – издатель. Нервно.

– Нельзя. Я не хочу, чтобы друзья известной московской писательницы-одесситки ели невкусно. А та камбала, что есть, – невкусно. Глосик – вкусно. Я пишу: «Два глосика». Скажите же ему! – обращаясь ко мне.

– Паша, камбала – это глосик, – сказала я, подавляя смешок.

– По-одесски, что ли? – издатель. Подозрительно.

– По-любому, – официант. Поджав губы.

– Почему?

– Потому.

– Паша, глосик – это маленькая камбала, – объяснила я. Официант начинал нервничать.

Нельзя нервировать одесского официанта. Он уже и так спасает честь мундира, предавая бизнес, – добровольно отказывается реализовать кусок залежавшейся камбалы.

– В каком смысле маленькая? – издатель тоже начинал нервничать. – Некондиционная, что ли? Я не хочу некондиционную камбалу.

– Паша, она кондиционная. Не спорь с официантом. Бери что дают. Не пожалеешь.

Муж и менеджер хихикали. Совершенно непонятно почему.

– Берите глосика, не смешите людей! – официант издателю. Твёрдо.

– Это не люди, это – муж и менеджер! – издатель официанту. – Я хочу камбалу.

Официант стал прядать ушами и притаптываться на месте.

– Здесь вы камбалу не получите! Я не опозорю известную московскую писательницу-одесситку! – издателю. – Вы помните, что с вас книга с автографом? – мне.

– Я хочу камбалу! Мне сказали, что камбала

е-есть!

– Они имели в виду глосика. Те, что такое сказали. Кстати, кто вам сказал, что есть камбала?

– Маленький такой. Смуглый. Тёмненький.

– Ах, маленький такой? – официант горделиво развёл плечи и совсем выпрямился в свой без малого двухметровый рост. – Так вот я, большой, говорю вам, что та камбала, что есть, – глосик. Берите!

– Я хочу камбалу! – продолжал ныть издатель. – Они тянут меня на море, а уже поздно, я устал. Хочу камбалу и спать.

– Оригинально! – ядовито заметил официант. – Но камбалы нет. Есть глосик. Хотите глосик и спать?

Муж и менеджер уже сползали со стульев, беззвучно захлёбываясь смехом.

– Паша, за глосика грозит педофилия. Потому что глосик – это маленькая камбала. Малюю-юсенькая. Ребёнок камбалы.

– А почему же тогда он называется не камбала, а глосик? – спросил у меня издатель.

– Потому что он никогда не вырастет! – высокомерно, как несмышлёнышу, сказал издателю официант. – Вот вас как зовут?

– Павел Михайлович, – честно признался издатель.

– А вот зажарь вас в детстве, так бы и остались Павликом. Ну так берёте, или вы мне уже надоели?

– Брать? – издатель у меня.

– Бери! – кивнула я. – А то мы на море никогда не попадём.

– А вы куда хотите на море? – официант. Заинтересованно.

– На Шестнадцатую! – честно призналась я.

– Так Павел Михайлович же устал! – кивок в сторону издателя. Сочувственно.

– А мы можем его оставить здесь, с глосиком. И пусть потом спит.

– Нет! Я съем глосика – и с вами! – выпалил издатель, опасливо косясь на официанта.

– Так, два глосика и?..

– Мне виски, двойное, – заказала я.

– Как я вас понимаю! – сказал официант. – Два двойного?

– Какой вы понятливый, – мой муж. Подчёркнуто-вежливо.

– Я – да! – задрал голову официант. (Не транспонируемая в письменную версию интонация.)

Мы все задрали головы вслед за ним. Высоко над нашими задранными головами парили ветви старых платанов и густо-синее южное небо. Нам всем было хорошо.

– Ты меня любишь? – спросила я.

– Да! – сказал издатель.

– Да! – сказал официант.

– Только тебя, – сказал муж.

А менеджер и небо промолчали.

Менеджер изучала меню. Небо не изучало ничего.

В огромной, бескрайней камбале неба парили созвездия глосиков. В колодце внутреннего дворика «Лондонской» шелестом посмеивались платаны. Довольный издатель урчал в ожидании перемен. Со стороны кухни слышался голос официанта, дающего кому-то указания…

Муж подмигнул мне, незаметно заправил за ворот футболки выбившееся белоснежное крупное перо и, затянувшись подкуренной мной сигаретой, тихо сказал, так, как умеет он один – чтобы услышали только я, небо и платаны:

– Дети!

Неисчерпаемость

В детстве у меня была кличка Любименя! Вот так, одним словом, именем собственным и с восклицательным знаком.

Дело не в том, что меня не любили. Меня любили. Очень любили. Но были некоторые люди, особо любимые мной. Например, муж маминой подруги. Если к нему кто-то подходил, если он гладил кого-то по голове – я с визгом и топотом неслась к вторженцу и покушенцу, стоящему рядом с моим и подставляющему свою башку под мою ладонь моего, и сшибала его покруче игрока в американский футбол, и орала басом:

– Любименя!

Простите мне такое непростительное поведение, мне было тогда всего от трёх до пяти. Потом меня научили, что так себя вести некрасиво. Заляпали воспитательной грязью первобытный инстинкт собственника в чистой душе. В случае данной конкретной «собственности» – мужа маминой подруги – всё осложнялось тем обстоятельством, что трудился он детским врачом, и ни каким-нибудь там, а онкологом-гематологом. То есть понимаете, как это выглядело со стороны, да? Эдакая здоровая, кудрявая, откормленная блондинистая дрянь, загорелая, как шкварка, мускулистая от постоянного моря, несётся по двору слободской больницы, вклинивается в группку бледных слабых мучеников, обритых химио– и лучевой терапией, и раскидывает их по грязному песочку рахитичной детской площадки.

Меня все ругали.

Кроме мужа маминой подруги. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своим ослепительно белым халатом и удивительно аристократичным лицом. Бедные детишки отряхивали песочек, вставали с колен, и я начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамина подруга говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались.

Или вот, например, директора школы-интерната для детей с детским церебральным параличом и прочими поражениями двигательной и нервной системы, где работала моя мама, я тоже любила. И, завидев его фигуру, облепленную висящими на нём инвалидами, я, блондинистая кудрявая откормленная дрянь, бежала своими пропорциональными, не имеющими проблем с движением ногами к нему и раскидывала этих корявых детей своими без малейших признаков спастики – предвестницы паралича, – мощными от регулярного подвисания на волнорезах руками по асфальту двора, и визжала всё тем же басом:

– Любименя!

Меня все ругали.

Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять (и даже семь или девять) лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своей ослепительной нервной энергией, на раз считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей, я помогала бедным детишкам кое-как поотколупываться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго, очень-очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок…

Муж маминой подруги умер молодым, не дожив до шестидесяти. От ХПН. Хронической почечной недостаточности. Вместо того чтобы госпитализироваться на очередной сеанс гемодиализа, он пошёл на работу. Потому что сложный случай, и никому больше в руки несчастный, измученный лейкозом ребёнок не давался. Вернулся с температурой сорок, лёг на кровать и умер.

Директор маминой школы умер молодым, не дожив до шестидесяти. От удара топором по голове. В Одессе начинался раздел вкусных прибрежных кусков Большого Фонтана, он отстаивал территорию своих детей. Как орлица – защищает своих птенцов. Кругом уже стояли крутые особняки, и только от этого интерната никому ничего не удавалось откусить, потому что директор был и депутатом, и крепким хозяйственником. И как-то, возвращаясь домой, получил в подъезде топором по голове. Даже бумажник не взяли и обручалку не сняли. Спустя полгода от интерната осталось здание, подпёртое забором под окна, безо всяких черешневых садов.

Это были разные, совсем разные дядьки. Муж маминой подруги – высокий, красивый, в дохэпээновую эпоху рельефный. Обломок дворянского генофонда, он легко подбирал и транспонировал в любую тональность романсы, коих знал бесчисленное множество. Чтобы расслабиться, он играл сонатины и фуги. Он читал на английском и на французском. Он обращался с маленькой девочкой как со взрослой леди, безо всякого лукавства. Когда на первом курсе я влюбилась «не в того», ему, в отличие от моего родного отца, было не всё равно, и он довёл меня до истерики долгим спокойным разговором длиною в ночь. Я наговорила ему много нехороших слов, а он только покорно улыбался.

Когда он умер – то есть, когда мне сообщили, что он умер, – я дошла пешком от главного корпуса медина – шёл сентябрь курса второго – до Черёмушек под беспросветным долгим ливнем. Так, взахлёб, я не рыдала никогда. Ни на похоронах деда, ни на похоронах моего молодого друга. На их похоронах я вообще не плакала. Тут же я ревела, как голодная недоеная корова, и никто-никто за весь пеший путь – от медина до Черёмушек – не спросил: «Что с вами?» Со мной умирало моё первобытное чистое детство. Дед ушёл раньше, а друг – позже. Эта смерть пришлась точно на разлом, и ухнула в образовавшуюся пропасть, и так и парит там до сих пор на огромных тёмных крыльях.

Я пришла, зашла в его квартиру, обняла обезумевшую жену – она даже не заметила этого, и я до сих пор уверена, что глупо обнимать и вообще лезть руками и словами в экстракт вселенского горя… Вышла и пошла домой. Труп на кровати я увидела мельком. Он был огромный и серый. На обратном пути я хотела сесть на трамвай, но поняла, что оставила сумку в аудитории, и у меня нет ни «постоянного», ни денег. Мысль о том, что придётся что-то говорить обнаружившему «зайца» контролёру… Я пошла пешком обратно в институт. И думала только о сумке, в которой остался студенческий и библиотечные книги.

Директор маминой школы был крепким мужиком, родом из Балты. Он говорил: «Заблуждающиеся собаки», путая заблуждающихся с заблудившимися. И: «Это только либретто к моему выступлению!» – потому что не знал отличия увертюры от либретто. Крестьянин. С большой буквы. Рояль для него в холод был бы поленом, а раритетная книга – возможностью сунуть в голодающий рядом близкий рот ложку супа. Когда его зарубили, я никуда не пошла. Даже на похороны. Я поехала на пляж Девятой Фонтана и выжрала в гордом одиночестве бутылку водки. Кажется, это был третий курс. Или четвёртый, не помню. У меня плохо с датами, я не хранитель колумбария, простите все, кого я забываю поздравить с днём рождения.

Когда я выросла, то ещё раз попыталась беспристрастно взглянуть на то, что у мужа маминой подруги была жена, сын от жены, первая жена, сын от первой жены. А у директора маминой школы – жена, сын от жены, любовница, сын от любовницы. И значит, они не могли любить только меня. Попыталась, покрутила эти факты так и сяк и поняла – могли. Видимо, есть такие мужчины, которые могут любить только тебя – и ты потом любишь весь мир и не стесняешься, в отличие от хороших девочек, есть мороженое с лысыми и ходить на море с калеками. И чистый, незамутнённый, первобытный инстинкт «Любименя!» – есть в каждом. В каждом! И не надо с ним бороться «этиками» и «моралями». Надо просто сказать в ответ: «Я люблю только тебя!»

Это не ложь. Это – секрет неисчерпаемости…

Шестнадцатая

– Через Пролетарский, Аркадию и Фонтан – на Шестнадцатую!

– Не вопрос! – говорит таксист.

– Ты же обещала показать мне Французский бульвар! – возмущается издатель.

– Это он, – опережает меня таксист. – Только всё равно ничего не увидите. Ночь. Зато услышите. Слушайте внимательно!

– Трррррр… – мягко говорит бульвар.

– Это итальянцы клали, – комментирует таксист.

– БРРРРРР!!! – матерно грохочет бульвар.

– А это наши ложили.

– Тррррр… – снова мягко стелит бульвар.

– О! Слышите? Снова итальянцы.

– А какая разница? – спрашивает издатель.

– Вы что, жопой не чуете? – обижается таксист.

– Чую… Я хотел уточнить, какая разница между «клали» и «ложили»?

– Итальянцы булыжник клали, а наши – с прибором ложили! – объясняет таксист.

– А почему он французский, если итальянцы?

– Я точно знаю, почему пролетарский. Потому что булыжник – оружие пролетариата. А французский, потому что пролетариат сосал, сосёт и будет сосать, особенно когда для этой французской любви он объединяется всем миром. Работать потому что надо, а не сосать! – за что-то рассердился на нас таксист.

– Мы – интеллигенция, – примиряющим тоном говорю я.

– Интеллигенция тоже сосёт! – он непреклонен.

Все согласно вздыхают, и наша компания погружается в задумчивое молчание. Не знаю, о чём размышлял издатель. Возможно, о национальных особенностях укладки булыжника. Не знаю, о чём думала менеджер. Возможно, о том, что одесские таксисты обнаглели…

Муж обнимает меня за плечи. А я взахлёб предаюсь ностальгии. Что толку кричать в темноте: «Посмотрите! Пироговская направо. Ну, то есть улица Пирогова, да только кто так в Одессе улицы называет? Тут Гаванная вовсе не из-за Гаваны, столицы Кубы, а из-за гавани, которую, если не ошибаюсь, строили итальянцы, да только про улицу Гаванную вы здесь не услышите!.. Нет-нет, Гаванная не здесь. Здесь, вот, слева, – «Отрада»!.. А вот – Одесская киностудия… Торгсин!.. И клиника Филатова!.. И корпуса университета, странные такие в детстве казались, но уж теперь-то, после застройки Москвы в последние десятилетия, это просто шедевр сдержанности в архитектуре… А вот ботанический сад!.. И налево, и направо. А там…» Я-то тут всё на ощупь знаю. У меня тут каждый квадратный метр нервными клетками усыпан, а каждый погонный – вдоль и поперёк подошвами истоптан, местами – босыми…

Эх! Всё равно – лучшая экскурсия в прошлое совершается в тишине…

– Мечта импотента! – таксист знакомит «отдыхающих» с достопримечательностями.

– Что? Где? – вскидывается издатель.

– Монумент в честь освобождения Одессы от немецко-фашистских захватчиков. В Одессе называется «Мечта импотента» или «Градусник». Кому что, – объясняю я. – Сейчас слева будет кабак «Час пик». У трамвайных путей. Там по стенам фотографии московских знаменитостей.

– Что предлагаешь? – вскидывается компания.

– Не сейчас. Пока знаменитостью не вышла для фотографий. Через пару лет. Если простоит. «Фидель» одесситы закрыли. Никогда не прощу!

– Кинулись! – фыркает таксист. – «Фидель» года три как закрыли.

– Потому никогда и не прощу! Там студенты консерватории играли. И диванчик в углу был правильный.

– Понимаю про студентов и диванчик.

Понимающий таксист. Большая редкость в Одессе.

– Так что, прямо заедем в Аркадию? – таксист.

– Нет, прямо направо поедем на Фонтан, – я.

– А что, Аркадия прямо? – издатель.

– Не, ну я про прямо заедем или чисто так? – таксист.

– Чисто так, – я.

Издатель понимающе молчит.

– Это Фонтан! – выезжаем в районе Седьмой.

– Знаю…

– Это бык с яйцами!

– Что? – вскидывается издатель.

– Похищение Европы. Скульптура. В Одессе называется «бык с яйцами». Девятая Фонтана.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Многолетняя практика автора этой книги показывает, что стать счастливым и успешным можно в любых обс...
В одной обычной школе, где учились самые обыкновенные ученики и ученицы, был один очень необычный и ...
Книга известного киносценариста Михаила Барановского («Сестры Королевы», «Час Волкова», «Таксистка»,...
Книга «Двойное дыхание» – это сама жизнь. Остроумная, замечательная, написанная ярко и неожиданно, о...