Мой одесский язык Соломатина Татьяна

Я знаю из тех, кто в тени нынешнего винограда, в лучшем случае половину. Но они все знают меня. Я тут на правах счастливой сказки, эдакой сиропной мыльной оперы. Это раньше было: жила-была девочка – сама виновата! А теперь – жила-была девочка, – и мы все всегда знали, что она – ого-го! Да. Вы все всегда знали, даже те, кто знать меня не знал, и не знает, и уже никогда не узнает. Разве что мои книги – в лучшем случае. В случае обыкновенном – «известный российский писатель». Изображение морды отфотошопленного лица в глянце, интервью – в другом, эссе – в третьем, и ещё изредка мелькаю в быдлоящике – вау!.. Тьфу!

Да-да, вы все, и всё, и всегда знали. А Ленке было всё равно. Всё равно, в парче я, в парше, на метле, пешком или на «бэхе» последней модели. Ленке было всё равно – талант я или бездарь обыкновенная. Настоящая дружба, как и настоящая любовь, – все ещё статистически недостоверная редкость.

Я подсаживаюсь к Нине. Она в красивом платье, причёсана. Сильно сдала, конечно, но это всё та же Нина – ангел-хранитель вечного караван-сарая, путешествующего в огромной вселенной где-то в тени винограда под Жеваховой горой. Она просто устала лететь рядом, охраняя, оберегая, заботясь, сохраняя… Крылья её истрепались, осыпались пожелтевшими перьями в никогда не угасающий огонь этого очага. И вечно бесшабашные, озабоченные своими делами кочевники-безбожники подхватили её в свои, оказавшиеся такими заботливыми, руки. Усадили маленькую нахохлившуюся обтрёпанную птичку в золотую клетку и носятся с ней, носятся, носятся. Меняют свежую водичку – на самую свежую, кормят лучшими зёрнышками, потчуют травинками и стелют самые мятные листики, гладят и поют для неё весёлые песни.

Нина, даже сидя за столом, двумя руками держится за палочку – ультрасовременной и максимально удобной конструкции. А как же – лучшие зёрнышки! Я сажусь рядом, и она левой рукой берёт меня за локоть. Цепко. Как ласточка на проводах. Вцепляется и дрожит. «Это спастика» – так думает во мне врач. «Это просто маленький, нахохлившийся, дрожащий на ветру ангел! – отвечаю я врачу. – Он плачет потому, что охраняет не он, а – его. Ангел сходит с ума оттого, что не погиб в битве, а постарел и оказался обычным человеком…» – всплывают откуда-то из надпочечников слова, которые я вставлю в рукопись… Какое паскудство быть писателем! Гадость, гадость!

Я полностью погружаюсь в разговор. Нина тихо спрашивает:

– А помнишь, из Симонова? Вот это…

«Не помню!!!»

– Ну, как же, конечно, помню!

Лучшее, что я могу сделать, – дать ей вдоволь наговориться. И дать рассказать мне стихотворение Симонова. Нина начинает читать. Да что там – шептать. Мне. Здесь, где за столом, накрытым где-то под Жеваховой горой в тени винограда, никогда не умели слушать:

  • Над чёрным носом нашей субмарины
  • Взошла Венера – странная звезда.
  • От женских ласк отвыкшие мужчины,
  • Как женщину, мы ждём её сюда.
  • Она, как ты, восходит всё позднее,
  • И, нарушая ход небесных тел,
  • Другие звёзды всходят рядом с нею,
  • Гораздо ближе, чем бы я хотел.
  • Они горят трусливо и бесстыже.
  • Я никогда не буду в их числе,
  • Пускай они к тебе на небе ближе,
  • Чем я, тобой забытый на земле.
  • Я не прощусь с опасностью земною,
  • Чтоб в мирном небе мёрзнуть, как они,
  • Стань лучше ты падучею звездою,
  • Ко мне на землю руки протяни.
  • На небе любят женщину от скуки
  • И отпускают с миром, не скорбя…
  • Ты упадёшь ко мне в земные руки,
  • Я не звезда. Я удержу тебя.

Я помню… Я вспомнила!

В этом доме никого и никогда особо не интересовала проза – и тем более поэзия. Ну, может, только Нину. Или ещё жену надутого на меня навсегда Алёнушкиного двойняшки-Иванушки. Всё. И я помню, помню! Помню, как я читала Нине вслух, когда-то, под рюмку, за столом… Я вспомнила. Я читала ей это стихотворение Симонова! Давным-давно. Я читала, а она смеялась сквозь накатывавшую на неё грусть. Здоровая ещё Нина говорила мне:

– Какое пронзительное стихотворение. Как я понимаю Симонова. Только «звезда» у нас, наоборот, – Петя. Но рано или поздно он упадёт в мои руки.

Нина совсем расплакалась. Сейчас, в 2010 году, где-то за столом, накрытым в тени винограда под Жеваховой горой, она была способна только на слёзы шёпотом. Нагнувшись ко мне, она простонала:

– А упала я. Упала я. Лучше бы я умерла. Столько женщин всё ещё мечтают оказаться в его спальне, а там никому не нужным куском балласта лежу я. Он меня подмывает и меняет мне бельё. Стоит на коленях и просит прощения. За что? Почему они не дали мне умереть?

Я не знаю, что ответить.

– Очень красивое стихотворение. Одно из моих самых любимых у Симонова, – говорю я.

– Так вот из-за кого весь дом на ушах стоял, разыскивая для мамы стихи Симонова, – включаясь в наш с мамой тихий разговор, шутливо возмущается Ленка.

Мы пьём и смеёмся. Где-то в тени винограда под Жеваховой горой центр вселенной перемещается на наш край стола. На противоположном – Пётр Иванович. Ах, Пётр Иванович!

Вам правда в Ленкином доме сегодня срочно понадобилась капроновая нить?

Он тихо закипает. Как старый, крепкий, но уже чуть прохудившийся чайник. Закипает, шипя и заливая огонь. Но огонь сильнее и, смеясь, испаряет воду из старого чайника. Пётр Иванович встаёт и уходит. Не слишком демонстративно, чтобы не догадались. Но и достаточно очевидно, чтобы заметили.

Ах, Пётр Иванович! Вы так и не смирились с тем, что львята подросли. Другой вожак, пусть даже с дружеским визитом, пусть даже ножны со своей харизмой отстегнувший и в гостиничном номере оставивший, вызывает ваше уже немного стариковское беспокойство. Тихо, ша! Вы всё ещё глава этого прайда и останетесь главой, покуда смерть не разлучит вас с вашей Ниной, с вашими детьми, с вашим домом и с вашей вселенной где-то в тени винограда под Жеваховой горой. Это ваше священное право Мужчины, Мужа и Отца, и его все уважают. Но это не спорт – в священных правах не соревнуются.

– Идём, пора! – шепчу Ленке одними губами. Та вскидывает брови. – На море пора. И папа твой сердится. К тому же за этим столом уже хотят говорить не со мной, а обо мне.

Крепко целую Нину, глажу её по голове, ласково отцепляю спастические «птичьи» пальцы. За этим столом я сидела с ней. Больше мне здесь сидеть не о чем и не с кем.

Ленка уходит с нами.

Затылком чувствую, что Петя возвращается на свой законный трон в тени винограда. Он снова владеет всеми ими, он снова молод и полон сил, он снова варит и варит, варит и варит свою коронную шурпу.

Ах, Пётр Иванович!..

Я вас тоже люблю.

– Они мне потом печень выедят! – ворчит Ленка, подбирая мне наряд. Мой ею отвергнут. На море здесь принято ходить в парео. Ага! С моим пузом, напиханным «шубами», шашлыками, овощами-фруктами-ягодами, камбалами и глосиками – только в парео. Да и к чертям! Ночь. Я просто обязана нацепить то, что щедро достаёт мне из шкафа моя заботливая подруга.

На море снова пьём. По десятой? По одиннадцатой? «А помнишь?!. А помнишь?!. А помнишь?!.»

– Ой, Илюша, наверное, не надо было при тебе этого рассказывать, да? – опоминается Ленка.

– Ой, Ленусик, вы двадцать пять раз при мне всё это рассказывали! – в тон ей смеётся мой муж.

– Ой, сейчас мы тебе такое расскажем, чего ещё не рассказывали! Помнишь, как мы… Ой, наверное, вот этого точно не стоило при тебе рассказывать!

– Да-а-а-а… Такого я ещё не слышал! Но теперь-то уж чего…

Все хохочем в голос.

– Тсс!!! – После двенадцатой Ленка чуть трезвеет. – Тише! Потом папе скажут!

Ах, Пётр Иванович, вы всё ещё лев для своих львят, хотя они давно уже могут самостоятельно завалить стадо антилоп. Но если в этих домиках на берегу две без малого сорокалетние дамы в компании с чуть за сорок джентльменом шумят, то вам потом скажут. Здесь все так же знают всех, как и на моей Шестнадцатой. С той только разницей, что здесь все знают всех до сих пор… Здесь время не уходит, а пересыпается из колбы в колбу песочных часов. Как только упадёт последняя песчинка потока Петра Ивановича и колбы вновь совершат неизбежный переворот, владелицей и регулировщицей очередных «песков времени» в тени винограда где-то под Жеваховой горой станет…

– Ленка! Идём поплаваем! – обрываю я наши воспоминания и свои мысли.

Мы долго-долго плывём и болтаем о чём-то сентиментальном. Девичья пыль в глаза пущена, можно расслабиться. Илья тактично остаётся на берегу. Мы плывём и плывём. Медленно, неспешно, никуда не торопясь. Мы так трезвы, как будто и не было этих бесконечных рюмок. Ночь, звёзды, море. Море не моей стороны залива. Некогда открытый мною ещё один мир, с тех самых пор остающийся со мной.

– Девки! Вы обалдели?! – рядом с нами неожиданно выныривает мой муж.

Надо же, мы даже ни капли не испугались. Хотя обычно, когда кто-то внезапно выныривает так рядом… Сегодня очень дружелюбное море. Невероятная ночь. Абсолютный покой, так редко даваемый тёмными огромными водами. В море всегда немного настороже. Всегда, но только не здесь, не этой ночью.

– Вы посмотрите, куда заплыли! – фыркает он.

Оглядываемся.

Позади безбрежная тёмная синь, наполненная лишённой берегов жизнью.

– Чёрт!!! – вскрикиваю. – Я-то думала, отчего это всё ближе и ярче огни порта.

– Ой! Мы и не заметили, – удивлённо извиняется Ленка. – Мне казалось, мы только чуть-чуть отплыли.

– «Чуть-чуть» вы отплываете уже час! Я сидел-сидел, посматривал. Но потом – когда понял, что даже со своим кошачьим зрением ни хрена не вижу!.. А ну, марш обратно! У вас, барышня, – обращается уже только ко мне, – завтра, между прочим, с утра интервью, а затем вы работаете говорящим писателем на Дерибасовской, на книжной выставке-ярмарке «Зелёная волна»! И ещё интервью. И радио! – ехидничает. Вроде как. Для мира людей. Но не для мира ночи, вод, звёзд и огней порта. Он отлично понимает, что здесь я восстанавливаюсь так, как ни в одном спокойном сне. Потому что сон тоже имеет длительность, а море – бесконечно.

Возвращаемся. Провожаем Ленку. Еле отговариваемся от постели в её доме. Ворчит:

– Зачем вам та «Лондонская»?!

Мы – мол, проспим, далеко, переодеться…

– Стойте!!! – вдруг издаёт Ленка натуральный вопль отчаяния. – Ты же хотела тюльки с картошкой! Ты же как только позвонила, я купила! А тут то-сё, замоталась! Ой! Надо срочно почистить! Ты же хотела тюльки!

– Лена, Лена, какая тюлька, третий час ночи!

– Тюлька! Ты хотела тюльки! – мантроподобно бубнит Ленка, раскачиваясь, как старый еврей на молитве. – Её надо почистить и засолить!

– Да ложись спать! Завтра! То есть – утром!

– Нет, сегодня! То есть – сейчас!

Ленка наливает себе стакан красного вина, достаёт из холодильника огромную миску с тюлькой и начинает священнодействие. И кто мне скажет, что чистка и засолка тюльки для старого друга не есть молитва?

В такси муж, делано сердясь, спрашивает:

– Обо всех похождениях наконец узнал из вашего «а помнишь?» – или ещё что осталось? А ну-ка, вываливай всё, вавилонская блудница!

– Не всё, каюсь. Есть ещё одна история. Сейчас доедем, присядем на балконе с видом на Приморский, и я тебе расскажу, под кофе. Если ты, конечно, не будешь меня перебивать и всяко прочее мешать предаваться вслух сладостным воспоминаниям…

И за что, спрашивается, мне отвесили подзатыльник? Хе-хе…

Падший ангел Паша

Мешать Пашу никто не учил.

Но Паша взял да и смешал водку с портвейном. Паше было шестнадцать лет, и он был хорошим еврейским мальчиком. Красивым до безумия даже на мой взыскательный шестилетний вкус.

Он мне ужасно нравился. Потому, когда вечные бабки на вечных скамейках говорили, что Паша красив, как ангел, – я страшно гордилась. Что правда, виденные мною на старых хрупких бабушкиных открытках ангелы были вовсе не так хороши, как Паша. Ангелы были блондины в папильоточных кудряшках, а Пашины волосы были «чёрными, как вороново крыло» (подслушано у бабок) и ещё «смоляными» (подслушано у них же), и не кудрявыми, а волнистыми. У ангелов с бабушкиных открыток были курносые носики, а Пашин нос был чуть с горбинкой, но вовсе не «жидовский румпель, как у его папаши» (простите, я слишком часто делала вид, что меня интересует копаться в пыли около скамеек с бабками). Ещё у Паши не было крыльев, и он был не пухлым пупсом в перетяжках, а вполне рослым, отлично сложенным юношей шестнадцати лет. И – да – он был красив, как ангел. Хотя в мои шесть я представляла себе ангелов не иначе как херувимчиками с бабушкиных хрупких открыток, но уже тогда чувствовала, что с настоящими ангелами всё не так просто.

Пашу вечные бабки с вечных скамеек называли ангелом за глаза, меня – ангелочком в глаза (я куда больше Паши походила на открыточный экземпляр, и даже белокурые кудряшки у меня имелись, хотя крыльев не было уже и тогда). Неудивительно, что, слушая и наблюдая всё это, я безответно втюрилась в Пашу. Ангел и ангелочек. Подобное притягивается подобным. Любовь предпочитает равных. Что может быть равнее сионского подростка и малолетней славянки? «Антисемит и сионистка». Как-то недавно я сдуру пообещала своему издателю как-нибудь написать такой роман. Надеюсь, он забыл, потому что такое может писать только еврей. Ему свои простят. Русскую же свои с удовольствием распнут. Так что роман откладывается, есть пока только шестилетняя блондинка и жгучий шестнадцатилетний брюнет. И брюнету всё равнее и равнее не только на шестилетнюю блондинку, и прежде им не отмечаемую в пространстве двора, но и на всё пространство гамузом, а также время, равно – и на своё место в оных.

Потому что Паша впервые в жизни взял да и смешал водку с портвейном.

Прекрасный еврейский мальчик-отличник. Спортсмен и будущий не то математик, не то судоводитель (как там дальше будет, лояльнее к пятой графе или как?) Сын странной мамы, с виду отличной от еврейских дам со двора по Воровского, и папы классического фасона, называемого вечными бабками не иначе как Армянский Жид (я думала, его так зовут, потому что если кого-то всё время называют одинаково, то начинаешь думать, что так и есть). Никогда не принимавший прежде спиртного Паша взял да и смешал. И теперь лежал, беззащитный, посреди протоптанной под каштанами тропинки. И никому до него не было дела, потому что вечные бабки с вечных скамеек поползли в подъезды кормить своих вечных внуков, взрослые ещё не вернулись с работы, и значит, любой посторонний мог наступить на Пашину голубую школьную рубашку, так подходившую к его густой тёмной шевелюре, больше похожей на индейскую, чем на еврейскую. А посторонних может быть сколько угодно, ведь нашим тройным проходным двором пользуются и пользуются, не говоря уже о том, что во двор по Чкалова выходят служебные двери кулинарии, и кто через них только не шляется (по наблюдениям бдительных вечных бабок).

Сперва я, конечно, не знала, что это с Пашей. Для начала я подумала, что он умер. Но «умер» означало, что человека красиво одевают, кладут в гроб, обкладывают цветами, уносят со двора и больше его никто никогда не видит. Такой вариант меня не устраивал. Я хотела видеть Пашу ещё и ещё. Не видеть Пашу никогда не входило в мои шестилетние планы, и эту версию я решительно отмела. И решила, что Паша спит. Он устал и немного не дошёл до своей пристройки. Его семья жила в «пристройке». За эту пристройку всё время кто-то с кем-то судился, включая Пашиных родителей, но особо я не вникала. Я знала, что пристройка в глубине двора-аппендикса, того, что с Чкалова, и даже я не всегда туда дохожу, а остальным и вовсе не надо. А Паша так устал, что не дошёл. Конечно, таскать такие чемоданы. То есть – портфели. Точнее – «дипломаты». Да. Так назывался этот чёрный сундук с металлическими полосками, валявшийся невдалеке от Паши. Я даже поднять его не смогла. Не Пашу, разумеется, а сундук. Пашу я боялась трогать, потому что я могла его разбудить. А он – устал и спит. Когда спала мама после работы, её тоже нельзя было трогать, вот и Пашу я трогать не стала. Я подтащила к нему его «дипломат». Что там они носят, эти школьники или, как их ещё называют, «старшеклассники»? Кирпичи, что ли?.. «Эврика!» – прокричала я про себя. Да, я уже умела кричать про себя, разговаривать про себя, и вообще, если бы окружающие догадывались, какие страсти кипят в моей душе и ментальном теле… Хорошо, что мы мало знаем о своих детях и не даём себе труда особо об этом задумываться. А про себя, как правило, мало что помним. Не то вообще бы тронулись. К тому же мой папа частенько употреблял слово «Эврика!» – у него было пятнадцать патентов на никому не нужные изобретения и без счёта – рационализаторских предложений на не слишком актуальные темы. Дети, как известно, должны превосходить своих родителей, и потому моя «Эврика!» имела абсолютно прикладной смысл и не была никчёмным умозаключением обобщённых результатов беспредметного созерцания.

Кирпичи лежали прямо напротив Пашиной пристройки, потому что пристройка, несмотря на суды кого-то с кем-то, всё разрасталась и разрасталась. Превращаясь в частный дом в государственном дворе. Спасибо за формулировки бабкам со скамеек. Кто из нынешних детей добавляет к существительному «дом» прилагательное «частный»? А ко «двору» – «государственный»?

Я стала таскать по одному кирпичику и аккуратно обкладывать ими Пашу по периметру его ангельского тела. Спустя некоторое (подозреваю, что недолгое) время кропотливого, упорного, безостановочного труда Паша был уже не просто спящим поперёк нахоженной тропинки телом, а как бы газоном. Точнее, клумбой. А по газонам и тем более клумбам ходить нельзя! Всегда и везде так и было написано: «По газонам не ходить!» Я, потная и грязная, но довольная, уселась рядом с Пашей на его «дипломат» и стала охранять сон армянско-иудейского ангела.

Первой с работы явилась Пашина мама. Она с ужасом посмотрела на своего сына, нагнулась, потрогала его, отчего-то принюхалась и сказала:

– Ах, паршивец!

Затем с недоумением окинула взглядом кирпичи и с удивлением воззрилась на меня. Я сочла необходимым объясниться:

– Наверное, он так устал в школе и по дороге домой, что не дошёл и уснул. К тому же, что они носят в этих «дипломатах», кирпичи, что ли?! Это же тяжело, вот он и уснул. Но он уснул на тропинке, где шляется кто угодно, а по газонам и тем более клумбам ходить нельзя. Хотя на газонах написано, а на клумбах нет. Но про клумбы и так все понимают. Вот я, когда вышла во двор погулять, а Паша уже спал, – и сделала клумбу из Паши и кирпичей вашей пристройки, за которую всё время кто-то с кем-то судится, пока вы обнаглели и строите частный дом в государственном дворе. А Пашу не стала будить, потому что когда кто-то устал и уснул, его будить нельзя. И хорошо, что вы пришли, а не моя мама и не ваш Армянский Жид, потому что мама бы меня заругала, а вашего Армянского Жида я вообще боюсь. Вас тоже боюсь, но не очень, потому что вы хоть и ненастоящая еврейка, но всё равно еврейка, а меня еврейки с Воровского любят.

В шесть лет я была ещё очень словоохотливая девочка. К тому же в данном случае моя словоохотливость усугублялась тем, что ситуация казалась мне неоднозначной. С одной стороны, я рада, что сижу тут, рядом с не по-открыточному красивым ангелом Пашей, и хотя он, как и прежде, меня совсем не замечает, зато совсем-совсем близко. С другой – вряд ли бы моя мама обрадовалась, если бы я, даже сильно устав, уснула посреди тропинки. И, значит, Пашина тоже не слишком обрадуется. Мне очень не хотелось, чтобы Пашу ругали, и я сказала ещё:

– Не ругайте его. Я, когда не в Городе, а на Шестнадцатой, тоже, бывает, засыпаю прямо во дворе дома. Просто у бабушки и дедушки нормальный частный дом, а не в государственном дворе, поэтому там разрешается спать его хозяевам, их детям и гостям где угодно. Хотя я, конечно, сплю в гамаке, – мне хотелось показаться Пашиной маме хорошей девочкой. Вероятно, это в крови у всех девочек. Особенно при знакомстве с матерями красивых, как ангелы, брюнетов. Поэтому я и добавила про гамак. – А кирпичи, когда Паша проснётся, я отнесу на место, не волнуйтесь.

Пашина мама, вместо того чтобы волноваться или ругаться, рассмеялась. И смеялась достаточно долго.

Потом она растолкала Пашу и увела его домой. Я стала по одному оттаскивать кирпичи на место, но она не разрешила мне этого делать, а повела в свою пристройку, угостила конфетами и даже дала с собой ещё целый кулёк.

Про то, что Паша смешал водку с портвейном, я узнала чуть позже. А что это значит и к чему приводит – значительно позже. История же о том, как я обложила Пашу кирпичами, стала достоянием двора и со временем превратилась в местечковую легенду.

А с Пашей мы даже встречались. Когда мне было семнадцать, а ему – двадцать семь. Он не стал математиком и не стал судоводителем. Он стал инженером и работал на судоремонтном заводе. В двадцать семь он был ещё красивее, чем в шестнадцать. О себе ничего сказать не могу, потому что в женской красоте в семнадцать лет я ничего не понимала. Мне казалось, что у меня очень длинный нос, очень длинные ноги и очень длинные руки, очень длинные пальцы и очень длинные ногти, даже если их обрезать. Вообще, всё очень длинное. Особенно ногти. Я хотела короткие, а не, как называли мои, – «миндалевидные». Ещё у меня были очень густые брови, а вот волосы, наоборот, какие-то жидкие, а у Паши – очень и очень густые, всё ещё индейские, а вовсе не еврейские. В общем, я, подросток-уродина, встречалась со взрослым мужчиной-красавцем. Мы ходили в кинотеатры «Родина», «Зирка» и «Одесса» (а однажды даже в кинотеатр «Москва» на фильм «Козерог-1»). Ещё он водил меня в рестораны «Киев», «Украина» и даже на крышу морвокзала, хотя туда было не просто сложно, а даже невозможно попасть. Я жутко стеснялась не только своего всего длинного, но и ещё сильнее – не слишком модных вещей. Прямо скажем – совсем затрапезных. Потому что на крыше морвокзала собирались куда более модно одетые девушки. Паша, казалось, всего этого – длинного и немодного на длинном – не замечал, а видел только меня. Но ничего такого от меня не хотел, хотя мы с ним целовались. Именно с ним я поцеловалась впервые. И мне не очень понравилось. Стыдясь, что я до семнадцати лет ещё ни разу не целовалась, я пыталась изобразить из себя прожжённую поцелуйщицу, но у меня не слишком вышло. И я поняла, что он понял, что я целуюсь впервые. И сильно на него за это разозлилась, хотя он ничем не дал мне этого понять, а наоборот – долго и нежно целовал безо всяких там намёков на немедленное продолжение. Но было уже поздно – я надулась. На себя. А когда я дуюсь на себя, виноват оказывается сразу весь мир, и происходит это совершенно независимо от меня самой, хотя я себя и одёргиваю. Странный какой-то механизм, до сих пор не могу его познать и на него повлиять. А в семнадцать всё было ещё хуже.

Ещё Паша водил меня в Оперный, в Русский и однажды даже в Украинский – на «Тевье-молочника». Я расплакалась, а он улыбнулся. Позже я поняла, что от нежности к моим слезам. А тогда – разозлилась, потому что думала, что он смеётся надо всем моим длинным, немодным и над тем, что я плачу над какой-то пьесой, в почти пустом зале.

Всё равно бы у нас ничего не вышло, потому что хоть моя мама и считала Пашу красивым и умным, но частенько скандалила на тему его слишком взрослости и того, что он – «армянский жид». А его мама, хоть и считала меня очень красивой и умной, но частенько охала на тему моей слишком юности и того, что я – «русская с поволжскими корнями».

Так что все ангелы рано или поздно – случается – падают. Но все ангелы, так или иначе, друг друга поддерживают. Кто-то, в блондинистых кудряшках, может построить крепостную стену для кого-то цвета воронова крыла – и это хорошо. Кто-то смоляной может вылечить кого-то льняного от неуверенности в себе – и это прекрасно. Помогли. А потом они просто летят в разные стороны, не мешая друг другу, и ни пуха ни пера от этого всего не остаётся.

Тюлька на Дерибасовской

– Ну, ни пуха, ни пера на Дерибасовской! – сказал издатель, взмахнул крыльями и улетел. На самолёте. Издатели – не ангелы.

А мы остались.

И день грядущий поджидал нас: «трудностями перевода» всевозможных интервью, заключительным валом «Зелёной волны», «лояльной» записью для программы новостей и прямым эфиром на радио «Одесса-мама».

Журналисты – дело камерное, интимное. А вот встреча с публикой, да ещё и на залитой солнцем Дерибасовской, на месте, где ещё вчера ветром напрочь снесло шатёр… В общем, я надеялась на доброту, лояльность и справедливость… Ха-ха! – портрет типичного одессита, кто бы спорил! Приехала какая-то тётка из Москвы и будет тут художественным свистом заниматься. А шо уезжала тогда?! Свисту подучиться? Где? Не в Одессе?!! Но-онсенс!

«Жванецкий и бывшая одесситка (1971 г.р.) Татьяна Соломатина», как было написано в тутошней газете. Опять – «трудности перевода». Честнее звучало бы: «Вечный… кхм… Пахарь и ненадёжный отстой чьей-то молодости». Как, по-моему, так, кроме Одессы и сто восемнадцатой школы, нас с ним таки роднит цвет паспорта. У него он, насколько мне известно, тоже – не синий с вилкой, а очень даже красный с двухголовой птичкой. А вот поди ж ты: Жванецкий – сам по себе вечный Пахарь, и Соломатина – «из бывших». С годом рождения в трогательных скобочках.

Он – позавчера, когда шатёр, а я – сегодня, без ветра. Он-то позавчера, но с шатром, а я – сегодня. Но без шатра. Читали, читали об позавчера за шатёр. Жаль, не видели, потому что Киев, но сегодня читали про под шатром. Говорите-де, от бескультурия скоро станем истеричками? Пошлость кругом массовая и массовый же ширпотреб? Они, массы, массово потребляют сегодня подсунутую им маленькую, но за три, некондицию. В чём все они скопом – и массы, и поставщики массового – и виноваты. Правы, правы. А как же. Действительно.

«Пусть говорит, кто хочет, пусть неполноценно хнычут о массовом, не массовом, если ты вышел на сцену и произносишь монолог, постарайся, чтоб в зале кто-то был. Даже политиков это тревожит, а уж театр обязан иметь успех.

Раб начинает так: «Они виноваты в том, что я…» Свободный: «Я виноват, в том, что я…»…»[16]

Вы – гений, Михал Михалыч. Я вас наизусть с любого пространства времени. Но так и просится: «Что-то я, сытый, себя голодного понять не вспомню».

Вот и я тут сегодня – без шатра. И бульвар в мою честь называть не собираются. А вы, мы тут снова читали, не против были позавчера под шатром, чтобы воздали при текущей жизни, а не в последующих инкарнациях. Ну что ж, вы заслужили, кто бы спорил. Да только чего вы сердитый такой, Михал Михалыч? «Всё сам! Всё сам!» – читали-с, читали-с… А Райкин? А друзья ваши?.. Когда под шатром, то уже, конечно, – всё сам. Но позавчера. А я пока не сама, но с друзьями и без шатра. Но сегодня.

Ну, или местные журналисты извратили. Виноваты. Они. С ними это бывает. Не с «Я» же, в самом деле!

С такими мыслями я тупо сидела в кресле в номере, куда мы поднялись после первого интервью. Но тут в дверь настойчиво постучали. Муж открыл – внеслась Ленка. Вся такая в ярко-голубом, вся такая распрекрасная, вся такая с огромными торбами.

– Привет! – бегло расцеловалась она с нами. – Вы как? Я сегодня утром на море пошла, выкупаться, в себя прийти, а там… Если бы мы с тобой вчера это видели, в жизни бы в воду не пошли вообще, не то чтобы заплывать так далеко! Весь прибой был усеян корнеротами! Как нас с тобой не поошпарило?!

Корнерот – объясняю для тех, кто не в курсе – это такая огромная противная медуза. Монументальная. В честь такой можно называть бульвар. Это не какой-то там бледный кусок подтаявшего желе, типа аурелии – маленькой, бесцветной, безобидной и всего лишь неприятной. Корнерот – велик и отвратителен. Из-под тугого парашютного купола, консистенцией напоминающего скорее мармелад из агар-агара, а не желейные сопли, змеятся препротивные фиолетовые щупальца, оставляющие пламенеющие ожоги на манер крапивных.

А мы, значит, две русалки чокнутые, вчера посреди них больше часа рассекали – и ничего! Говорю же, море было к нам очень доброжелательно – и благоприятствовало, осчастливив коридором посреди кишащих пакостью вод.

Помнится, когда в девятом классе, не помню уж из-за какого расстройства, устроила я себе одиночный длительный заплыв к волнорезу Девятой Фонтана – одному из самых далёких волнорезов одесского побережья – корнероты доставили мне немало неприятных мгновений. Я металась посреди них, как раненая лань… Нет, это слишком изящно. Надо быть честной: я металась посреди них, как что-то с чем-то. Если боженька наблюдал всё это с высоты (или Нептун – из глубины), ему (им?) было наверняка очень смешно. Но с тех пор к корнеротам я испытываю просто-таки омерзение. А уж когда их вал (или гон?) начинается, я в жизни в воду не войду. Особенно – левее порта, где вовсе нет волнорезов. Как хорошо, что мы вчера ничего не видели, кроме густой тёмной сини позади и огней порта и покоя впереди.

– А я ещё удивлялся вчера – чего это вы так себе плывёте и плывёте, ни матюгов, ни воплей, – поддакнул муж.

– Безумству храбрых… Точнее – храбрости безумных. В общем, дуракам везёт! – резюмировала я. – Лен, а что в пакетах?

– Так тюлька малосольная с картошкой!

– Языческая сила! – мы с мужем хором.

Ленка принялась доставать тазики и кастрюльки и деловито пристраивать что-то в холодильник мини-бара, разгребая маленькие бутылочки Чиваса и водки, а что-то – на стол. Среди остального «чего-то» – два огромных розовых помидора микадо. Каждый – с небольшой арбуз. Пахнут так, что сразу понимаешь, для чего человеку обоняние. Точно уж не для обнюхивания бедных бледнолицых родственников этих богатых румяных синьоров. Бедных бледнолицых о-о-очень дальних родственников, рождающихся in vitro гидропоники для недолгой и пресной жизни и умирающих на полках супермаркетов, так и не узнав, какое оно – in vivo.

– Вы же наверняка голодные! – строго сказала она. – Чем они тут вас могут кормить, в этой «Лондонской»!

– Ну ты даёшь! – искренне восхитился Ленкой мой муж. Хорошо хоть не добавил: «Моя бы никогда на такое не сподобилась бы!»

– Слушай, я, значит, иду: «Лондонская», все дела, круче только слон со слонихой, а я тут – с походными котелками на мраморе! Поймают, повяжут. Опозорю тебя, короче. А потом думаю – плевать! Захожу такая – подбородок к носу, кидаю им, куда и к кому, и почесала с торбами промеж канделябров! – Ленка захохотала. – Ешьте давайте! Картошка горячая. В фольге и в полотенце!

– Лен, не можем! Не лезет! – взмолились мы. – И к тому же мне сейчас работать говорящим писателем – соображать надо. В смысле, мне.

– Вот дураки! Я её полночи чистила, ту тюльку, да с утра картошку варила, чтобы им, значит, горячее, а они тут…

В общем, еле уговорили не дуться, дали клятву съесть всё до последней тюльки, и все вместе отправились на Дерибасовскую.

– Сколько?.. Два ряда?.. Отлично! – проговорила менеджер в телефон. – Лала Алескерова сказала, что уже два ряда слушателей, а ну-ка, прибавили шагу.

– Два? Маловато, – расстроилась я.

– Да ты что! «Маловато», – передразнила меня менеджер, – да за счастье! Сегодня ж рабочий день!

На Дерибасовской было шумно. Впрочем, там всегда шумно. На Дерибасовской было многолюдно. Впрочем, там всегда многолюдно. На Дерибасовской стояли лотки с книгами, на иных были даже приколоты таблички: «Соломатина здесь!» Муж и менеджер подходили и спрашивали, как покупают. Мне было неудобно. Я чувствовала себя не в своей тарелке, как та домашняя малосольная тюлька в гостиничном крохотном холодильнике, предназначенном для мини-барских утех. Моё воображение уже подбрасывало мне картинки одна нелепее другой…

Я эдакой гигантской тюлькой-мутантом расхаживаю по ресторанам и расспрашиваю мирно трапезничающих граждан:

– Ну как, я вкусная?

Граждане шарахаются от меня и с криками: «А-а-а!!! Говорящая тюлька!!!» – покидают помещения через окна, не оплатив счета.

Кроме того, очень хотелось пить, несмотря на два грейпфрутовых фреша. Слава богу, хоть дождя не было, а всё ещё стояла сорокоградусная жара.

– Знакомьтесь, Лала! Это Татьяна Соломатина! – представила меня менеджер миловидной форматной женщине. Оказывается, мы уже дошли до места, где ещё вчера был шатёр.

– Ой, здравствуйте, Татьяна! Так приятно!..

– И мне приятно! – я изобразила лицом радость, стараясь быть тактичной и не рассмеяться. Мало ли, что обо мне подумает эта приятная Лала? Она же не знает, что на самом деле я – говорящая тюлька.

– Представляете, у нас тут вчера шатёр упал! Детки скачут и поют, а он ка-а-к… А там дети. Хорошо, спрыгнули. Так что сегодня безопасно.

Я смотрю на установленный поперёк Дерибасовской стол. Да, действительно – безопасно. Что опасного может быть в том, чтобы сидеть на стуле поперёк Дерибасовской? От погоды не зависит.

Сажусь.

Чуть левее, за моей спиной, раньше был магазин «Медкнига». Когда-то я купила там атлас гистологии Елисеева, за семь рублей сорок копеек. В букинистическом отделе. Светло-зелёный такой. И Бохмана «Онкогинекологию». За пять десять. В бордовой суперобложке. Новенькую, на мелованной бумаге, с прекрасными цветными иллюстрациями. И атлас по истории медицины – жёлтенький, с изображениями древнеиндийских хирургических инструментов. И много чего ещё когда-то здесь купила. И всё помню.

Я очень любила возвращаться из института домой пешком. Иногда от Академика Павлова, по спуску Короленко. Иногда по Пастера – прямо к Горсаду. И всегда заходила сперва в Центральную театральную кассу – если не купить билеты, то высмотреть чего-нибудь интересного на афишах. И затем обязательно в «Медкнигу» – я вообще любила, люблю и наверняка всегда уже буду любить книжные магазины.

«Медкнига»… Рядом – ювелирка и сувениры. Были. А что там теперь, я не могу рассмотреть со стула. Кафе? Ресторан? Не пристало писателю вертеться, как уж на сковородке. Даже если он воображает себя говорящей тюлькой. Тюльку в Одессе в одиночку не жарят, только в виде битков. Начистят полную миску, яйцо туда, чуть муки, чуть соли – и на раскалённую сковородку. И почему битки? Скорее котлеты. Но в Одессе – битки. Боже, у меня в мини-баре малосольная тюлька, а на столе – красавцы микадо и тёплая ещё картошка в фольге, в полотенце и в кастрюле. Но я-то тут – на стуле, на Дерибасовской!

Сильно не повертишься – люди на тебя пришли. Обязана иметь успех. Вертеться поезд уже ушёл. Но я-то и так знаю, что позади Садовая, и аптека Гаевского на углу, а чуть правее моего затылка – Воронцов. Генерал-губернатор Новороссийского края. Стоит себе в сквере весь такой из себя бронзовый на пьедестале из крымского диорита и в ус не дует. Имеет право – его Город.

А я тут – на стуле, на Дерибасовской.

Ещё позади стула – скверик, где раньше пенсионеры сражались в шахматы, да так сражались, что и до тычков и хватаний за грудки доходило. И до выяснений, кто тут посетитель одесского цирка – точно. Сама не раз наблюдала, когда с папой гуляли на качелях-каруселях перед походом в, простите, именно цирк. Он там, чуть ближе к Новому рынку.

Они, шахматисты, тут снова есть, как раньше были. Раньше – до Преображенского собора. Который до предыдущих шахматистов-террористов. Сперва там, где сейчас обратно собор, была деревянная церковь Святителя Николая – того самого, что за тех, кто в море. А затем уже на её месте – Спасо-Преображенский.

Строили один только главный храм – того, что раньше – с 1774 года по 1808-й. Двадцать пятого мая освятили, и только после этого деревянную церковь разобрали. До 1837-го колокольню строили. Главный колокол, отлитый, между прочим, из двадцати восьми трофейных турецких пушек, весил, на минуточку, тысяча сто пятьдесят девять пудов. Как наконец построили – ба! – уже ремонтировать и реконструировать надо. Так до самого 1900 года и старались. Но зато уж расстарались на славу к новому, двадцатому, веку. И сам собор расширили на четыре метра по периметру, заменили купол, крест, установили современные системы отопления, освещения. Перекрестились и… в 1936 году по приказу советской власти и лично Ворошилова уничтожили. И если бы те самые вездесущие благодарные евреи вовремя не прознали, то взлетели бы вместе со Спасо-Преображенским на воздух и кости досточтимого графа Воронцова, губернатора-созидателя самого процветающего края России. Но евреи прознали вовремя. Выкрали и перезахоронили. Вот вам ирония судьбы, похлеще любых Вайсбейнов с Багратионами: православный дворянин русский граф Воронцов покоится нынче на еврейском кладбище на Слободке. А вы говорите…

А я на стуле, на Дерибасовской. Пока молчу.

Справа от меня «Пассаж», где хожено-перехожено.

Иногда мы отправлялись с мамой по магазинам. Выходили из тройного проходного двора на Чкалова и начинали идти по Советской Армии, заходя в канцелярские, игрушечные, обувные и посудные. Непременно – в «Пассаж». С Советской Армии. Той, что снова опять Преображенская. А выходили уже на Дерибасовской. Потом в Дом книги, где купить мне учебников, нот и открыток на втором этаже. Непременно заглядывали в «Рубин» – полюбоваться на бриллианты. Просто – полюбоваться. В «Золотой ключик» – купить много-много конфет, чтобы вечером с чаем. И в овощной. Там, где нынче ресторан «Стейк-хаус», был отменный, самый лучший в городе овощной. Под Новый год – всегда мандарины, апельсины и бананы. Потому под Новый год мы ходили в овощной на Дерибасовской всей семьёй, чтобы стоять сразу во всех очередях. А с мамой и не под Новый год мы после «Золотого ключика» гуляли дальше – сворачивали направо на Ленина, чтобы зайти в «Океан» купить хека. Его продавщицы нарезали электроножом – он был насмерть замороженный, но мне нравился. Он был красиво массово охлаждён до окаменелости в своих пластах. Братская мерзлота Хека Серебристого. Красивый псевдоним, куда там Хине Члек[17]. Аналитическая статья периода конца семидесятых двадцатого: «Акация цветёт – скумбрия идёт! или К особенностям миграции кефали из шаланд в небытие», автор Хек Серебристый. Не было такой статьи, не было. Шучу. Никто, что правда, не мог понять, где делась в Одессе рыба, кроме хека, но статьи не было. Статьи были про то, что труженики рыболовецкого совхоза «Вперёд ногами в светлое будущее!» сдали государству сто тысяч миллионов тонн скумбрии. И, значит, где-то в государстве эта скумбрия, а равно и камбала, и кефаль, и вся остальная рыба – есть. Какой-нибудь Георгий её жарит. А одесский Жора жарит серебристый хек.

– Что я сделаю с того серебристого хера?! Поедь уже, как все нормальные люди, на Тилигул, налови судака. Мне ещё нужна щука, но где я возьму ту щуку?! Поедь уже, как все нормальные люди, которые не могут нормально наловить, в рыбхоз и купи там слева щуку и толстолобика. Твоему внуку завтра шестнадцать, Поц Моисеевич. Я что, на стол хер серебристый вместо гефилте фиш поставлю?! И подними уже свои тухлые яйца со скамейки и пойди на Привоз, купи мне свежие!

На каких кладбищах каких стран покоитесь вы, старухи с Воровского, которая Малая Арнаутская? Уже и ваш древний двор отделён от нашего просто старого двора стальной решёткой…

После «Океана» мы с мамой заходили в «Детский мир» и ещё в пару незначительных магазинчиков. Добирались до Чкалова и поднимались к своему проспекту Мира. А иногда наоборот: выходили с проспекта Мира и шли не по Советской Армии, а по Ленина – Дерибасовской – Советской Армии – Чкалова. Я очень любила эти походы, и простой горшок для цветов, дурацкие голубые туфли «в дырочку», которые я страшно захотела купить – совершенно иррациональный импульс! – но так ни разу и не надела, – доставляли мне куда больше удовольствия, чем сейчас покупка брендовых сапог стоимостью в чугунный мост. Наверное, всё-таки старею? Да нет! Я страшно, страшно хочу тюльки, варёной картошки и розовых помидоров микадо.

Просто они – в полулюксе «Лондонской», а я здесь – на стуле, на Дерибасовской. И уже не молчу.

Позади меня мой родной город, и впереди меня мой родной город.

Я сижу на стуле, на Дерибасовской, и Лала Алескерова беседует со мной обо всём на свете.

Потом от этого останется лишь пара газетных строк:

«Сегодня в Одессе, на Дерибасовской, был заключительный третий день книжной ярмарки «Зелёная волна». По-прежнему многолюдно было у прилавков: кто-то уже побывал здесь в предыдущие дни, а кто-то пришёл в первый раз и уже звонит по мобильнику друзьям, чтобы приходили тоже. Продолжались викторины для юных любителей книги, никто из которых не остался без скромных, но от этого не менее ценных для ребят призов. Прошла встреча читателей с известной российской писательницей Татьяной Соломатиной. Здесь же были представлены её книги: «Акушер-Ха!», «Большая собака», «Психоз», «Кафедра А&Г».

Литературовед Лала Алескерова, которая вела беседу, отметила, что произведения Соломатиной значительно отличаются от творчества многих современных писательниц. Что же нужно для того, чтобы стать писательницей? Можно, конечно, как Татьяна Соломатина, получить значительный жизненный опыт в качестве гинеколога. Но есть и другие пути к писательскому успеху. Самое главное, по мнению Соломатиной, – писать и не бояться то, что ты написал или написала, показывать издателям.

При этом надо уметь отстаивать свою точку зрения, а издатели вовсе не такие беспощадные тираны, какими их иногда представляют.

…Одесская книжная ярмарка «Зелёная волна» завершилась. Даже если вы ничего на ней не купили, всё равно она должна дать толчок, чтобы прочитать те книги, которые стоят непрочитанными в шкафу. А в августе 2011 года по Одессе снова пройдёт книжная «Зелёная волна».

Всего лишь гистологический, выдержанный в спиртах восходящей плотности, нашинкованный микротомом, неживой уже срез. Но тогда – на стуле, поперёк Дерибасовской…

…Зрителей уже не два ряда, а небольшая толпа. И они улыбаются, и смотрят на меня по-доброму. Наверное, потому что я всё знаю и про «Золотой ключик», и про овощной, и про Воронцова с евреями. Потому что где бы я ни была – в любой момент времени я могу оказаться здесь, на стуле, на Дерибасовской. Тело помнит. Этого невозможно забыть. Это навсегда. И этот август, и этот Город – позади, впереди, справа и слева, кругом и в обратную. И стул, на котором. И стол, за которым. И поставленная поперёк себя Дерибасовская…

Наверное, я несу что-то подобное, потому что чувствую, как теплеет взгляд Лалы и как подтягиваются и подтягиваются ко мне зрители-слушатели. Как улыбаются они не протокольно, а от души, и как их всё больше, и больше, и больше… И вдруг! – я сижу на стуле на залитой солнцем Дерибасовской посреди радостных доброжелательных людей.

И чувствую себя не «бывшей», а самой настоящей! Я здесь по праву, какого бы года рождения и цвета паспорта я ни была. И прекрасно, что шатёр унесло на фиг ещё вчера, потому что я – живая, и я – часть живого, и не надо воздвигать надо мной и называть в честь. Ни до, ни во время, ни после. Потому что я – всего лишь один из форменных элементов тока крови этого Города. И пока я здесь – я везде, а когда меня не будет, когда меня утилизирует печень этого Города – будут другие форменные элементы, вновь рождённые всегда юным, всегда плодородным костным мозгом этого Города…

Кажется, и это я несу вслух, и кажется, кто-то снова смеётся, а кто-то тайком смахивает одиночную слезу. Или это солнце, ветер и пыль? И организаторы намекают, что пора заканчивать, потому что «тут сейчас концерт» – программа есть программа. И я раздаю и раздаю, раздаю и раздаю автографы под песнопения и гитарные переборы и наконец не понимаю – знаю: я тут по праву. Если вот эта вот красивая девушка, влюблённая в мою «Большую собаку», купила билет на поезд и приехала в Одессу из Львова и привезла мне в подарок душистый кофе, и если одесские писатели и поэты дарят мне свои книги, и если, и если, и если… И если съёмочная группа новостей, страшно торопящаяся – то ли за президента, то ли за себя, что понятней, – машет мне рукой «предводителя», мол, подождём, раздавайте свои автографы, и если, и если, и если… То – я тут по праву сижу на стуле. И микрофон мой – по праву. И Дерибасовская. И белые хризантемы. И Город. И Город. И Город. Который был, есть и будет, что бы там ни было уже с этим здоровьем!

Вот в таком я, примерно, настроении несу благостную чушь в камеру терпеливых телевизионщиков около мусорных контейнеров.

И в таком же, всё ещё – даю интервью.

И почти в таком же – ещё одно.

И только уже когда мы едем на радио, я понимаю, что страшно хочу малосольной тюльки с пусть и остывшей, но всё ещё варёной картошкой и розовыми помидорами микадо.

И пока знакомлюсь с ведущим – хочу тюльки, картошки и помидоров.

И пока мы целый час занимаемся тем самым свистом в эфире под перезвон мобильного ведущего – тоже хочу.

– А у нас на прямой эфир телефоны не берут, – даже не сержусь, а смеюсь я в рекламной паузе, представив себе моего друга – Игоря Ружейникова – ведущего радио «Маяк», обладателя и «серебряного…» и уже даже «золотого микрофона», прикрывающегося ладошкой от эфирного пространства и шипящего в трубку: «Успокойся, сказал же, поставлю я твою песню!» Нет. Не могу представить. Игорь Владимирович слишком профессионал. А ведущий «Одессы-мамы» – слишком одессит. Может, он не так сценичен в речи и не так поставлен голосом, и он отвечает и отвечает на звонки «своих», параллельно ставя меня в известность, что вот, мол, у человека день рождения бабы! Но – «У человека день рождения бабы!» – это вам не «день рождения подруги приятеля». И от этого мне ещё больше хочется тюльки с картошкой и помидорами под водку, а не «вонючих» сыров с вином «по склону-сезону»…

– Спустимся к морвокзалу, прогуляемся и потом поужинаем. Никуда в рестораны не пойдём, поужинаем в номере.

– Да, малыш. Ты уверена, что надо прогуливаться? Мне кажется, тебе сегодня уже слишком и прогулок, и бесед, и Одессы.

– Нет, мы прогуляемся, а потом поужинаем. Здесь, в постели. Сперва прогуляемся, выпьем кофе на морвокзале, а потом…

– Хорошо, как ты захочешь.

– Я хочу прогуляться…

– Да-да… Но ты же так хотела тюльки, картошки, помидоров. Под водку.

– Хотела… Но мне кажется – само хотение было настолько самодостаточным, что самой тюльки, картошки, помидоров и водки уже не надо.

– Но Ленка же полночи чистила, варила и разгуливала тут королевой по мрамору с торбами…

– Ладно… Я в душ. А ты – накрывай на стол. В смысле – на кровать…

И под «Турецкий гамбит» из – в кои-то веки – телевизора мы наконец съедаем всё приготовленное и принесённое моей подругой.

Потому что не в морвокзале этот Город. И не в стуле на Дерибасовской. Не в шатровости и бульварности.

А в форменных элементах его, которые с почётом хоронят останки русского дворянина на еврейском кладбище, читая над ним Кадиш. В тех форменных элементах, что приносят «известной российской писательнице» помидоры микадо и картошку в фольге в номер «Лондонской». В тех форменных элементах, что на голом «хере серебристом» под соусом энтузиазма устраивают книжную ярмарку «Зелёная волна». И дальше собираются.

В упёртости их, до упоротости. В жажде жизни такой мощности, что тот, кто испытал цунами их любви, легко скользит по гребню самой высокой зелёной волны, смеясь над любым ветром, полагающим, что он способен перебороть твоё умение держать баланс. В их безупречно-кошмарном вкусе, в их кошмарно-безупречном упрямстве, в их оголтелом скепсисе, сменяющимся беззаветным оптимизмом. В их способности нести друг другу и Городу не просто очищенный кислород, а первозданный озон молний квинтэссенции бытия. Во всём том якобы несвоевременном и ненужном, уместность и полезность чего рано или поздно становится очевидной.

Во всём этом весь этот Город и все его обитатели. Без вариантов. Все.

До последней тюльки.

Вариации

Я расскажу вам об одном из самых страшных кошмаров моего детства.

Вы на сотни световых лет, на тысячи парсеков, на ____ (вставьте близкую вам единицу измерения пространства-времени) далеки от разгадки тайны этого мегаужаса, сущности этого квазичудовища, отравившего самые нежные мои девические годы.

Монстр приходил ко мне всегда в одном и том же обличии. Коротко стриженные густые седые волосы. Пахнущая нафталином и лавандой блузка, неизменное жабо и камея. Длинная юбка из суровой ткани. Вечная вязаная кофта. Нитяные чулки и… кроссовки. Зловещие кроссовки «Адидас» – синие с белым.

Но обо всём по порядку.

Представьте себе летний одесский полдень. Знойный, пыльный и липкий. Но это там – за окном. А ты сидишь на широком холодном мраморном подоконнике квартиры номер девять по проспекту Мира угол Чкалова, дом 34. Перед окнами густые каштаны-стражи, не пускающие к тебе вязкую жару.

На этом подоконнике растут только бегонии. Здесь всегда полумрак.

Утром ты уже сходила на море. Тихонько встала в несусветную рань, аккуратно клацнула язычком английского замка и… Карла Маркса – Ленина – Пушкинская – Белинского – переулок Веры Инбер, прямым углом впадающий в тихую улочку со странным названием «Тон Дык Тханга». Что за «Тханга» такая?..

И бесконечная лестница вниз.

Плывёшь до изнеможения, ожидая интуитивного толчка из солнечного сплетения… «Извиняюсь!» – дети не ждут толчков из солнечного сплетения. Ждёшь – холодок опасности из живота. Есть! «Точка невозврата». Ложишься на спину. Отдышалась и – обратно. Брассом. Кроль – стиль спринтеров. Стайеры выплывают всегда. Брассом.

Торопиться некуда. Вечность всегда с тобой.

Что может быть лучше свежего, утреннего, бодрящего, неопытного моря? Только море вечернее – ласковое, неторопливое, умелое. Даже бесконечная лестница вверх – туда, в небо пыльных улиц, не может измучить. Потому что поздним вечером ты снова легко слетишь вниз, оставив далеко позади шумную студенческую компанию старшего брата, и будешь заниматься любовью с морем.

А сейчас ты сидишь на прохладном мраморном подоконнике и читаешь что-нибудь очень «не соответствующее возрасту», как любит говаривать твоя вечно недовольная маман. Брюзжит, но не отбирает. И то хорошо.

– Иди, поиграй с детьми!

Ага. Сейчас всё брошу и променяю чудесную бальзаковскую «Тридцатилетнюю женщину» на возню в городской пыли с выводком недоумков. К тому же, дорогая мамочка, я тебе никогда не скажу, что в прохладе безлюдного подъезда по проспекту Мира, 31, эти милые детки, общения с которыми мне «так не хватает», показывают друг другу пиписьки. Ну, разок-другой посмотрела. Ну, свою показала. Может, уже достаточно «нормальных контактов с ровесниками»? Можно я тут с «Тридцатилетней женщиной» посижу?.. Нет. Общение со студентами меня не портит. Они меня любят. И, в отличие от ровесников, их не интересует моя пиписька. По крайней мере, пока.

Слава богу, ушла…

Шум каштанов за окном, вкусная книга, кулёк «Театральных». Натуральный такой кулёк – свёрнутый конусом из обёрточной бумаги. В него насыпали алюминиевым совочком и взвесили на синих весах гастронома «Темп».

По мере развития перипетий сюжета нёбо покрывается мелкими ссадинами. Блаженство…

И тут в периферическом поле зрения появляются они. Зловещие кроссовки «Адидас» – синие с белым. Нитяные чулки. Вечная вязаная кофта. Длинная юбка из суровой ткани. Пахнущая нафталином и лавандой блузка, неизменные жабо и камея. Коротко стриженные густые седые волосы.

Каверзнева Надежда Викторовна.

Педагог ДМШ № 2, расположенной в бывшей ресторации, некогда принадлежавшей семейству Утёсовых. Ну, тогда ещё не Утёсовых, конечно. Вайсбейнов. Утёсов там появился только один и позже.

Её отец был профессором Одесской консерватории. Виртуозно играл на мандолине и всех прочих музыкальных инструментах. Её старшая сестра преподавала в Московской консерватории по классу скрипки. Надежда Викторовна поставляла кадры в школу Столярского, музыкальное училище и далее по этапу. Она была ловцом талантов. Что заставило её обратить внимание на меня – совершенно лишённую музыкальных талантов? Тайна сия велика есть.

– Боже мой! Какие глупые, негнущиеся пальцы! Боже мой! Какое гениальейшее отсутствие чувства ритма!

Это самые милые её высказывания.

– Ты совершенно лишена музыкальных способностей! – твердила она и продолжала таскаться к нам во внеурочное время с пугающей регулярностью. У неё с чувством ритма всё было в порядке. В отличие от чувства меры.

Любые попытки родителей поменять педагога, как уступка моим самым настоящим вегетососудистым реакциям, не имели результата. Надежда Викторовна полюбила меня мёртвой хваткой.

У неё не было детей. Её женская любовь ко мне была куда яростнее любой последующей мужской.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Многолетняя практика автора этой книги показывает, что стать счастливым и успешным можно в любых обс...
В одной обычной школе, где учились самые обыкновенные ученики и ученицы, был один очень необычный и ...
Книга известного киносценариста Михаила Барановского («Сестры Королевы», «Час Волкова», «Таксистка»,...
Книга «Двойное дыхание» – это сама жизнь. Остроумная, замечательная, написанная ярко и неожиданно, о...