Мой одесский язык Соломатина Татьяна

Она брала меня к себе – её квартира была значительно больше нашей. Где я проводила замечательные часы, пока моя патронесса гоняла в своих вечных кроссовках на Привоз за простоквашей, из которой собственноручно давила творог, зажав марлевый мешочек между дверью и косяком. С такой же яростью она делала из меня музыканта. Она заставила моих родителей приобрести пианино «Риониш» – какой-то совершенно уникальный инструмент за совершенно непомерные по тем временам деньги. Хотя мне вполне бы хватило самого обычного «музыкального ящика» советской фабрики музыкальных ящиков.

Она брала меня с собой в Москву. Они с сестрой яростно ненавидели друг друга и весь месяц соревновались в приобретении для меня одёжек. Они завивали мне волосы щипцами и водили по залам консерватории и закулисью театров. В Одессу я возвращалась настоящей куклой. Благодаря сестрицам Каверзневым я долгое время ненавидела фразу: «Какая ты красавица!»

Она, кроме ненавистного фортепиано, научила меня играть на гитаре – шести– и семиструнной, мандолине, баяне и аккордеоне. О, не волнуйтесь! Всё, кроме шестиструнной гитары, я благополучно забыла. А гитару в руки не возьму – слишком ярок ужас раздавленных в кровь подушечек пальцев. Мозоли – кровь. Кровь – мозоли. Да, родители купили мне гитару «Орфей», и последний раз я взяла её в руки курсе на первом. В колхозе. Чтобы передать одногруппнику, слабавшему на ней прекрасную песню в три простеньких аккорда.

Но самым главным инструментом был рояль её квартиры. Его я ненавидела чуть меньше своего «Риониша» с безобразно, неподъёмно, невообразимо тугими клавишами.

Кроссовки пришли и, покорившись судьбе, я аккуратно закрываю «Тридцатилетнюю женщину», заложив страницу фантиком от «Театральной».

Мы будем играть Моцарта. «Вариации C-dur». До мажор. Помните? Тема – простенький мотивчик на слова: «Я вам, маменька, скажу, да всю правду опишу! Меня папенька бранит, быть разумной мне велит! А мне нравятся конфеты больше, чем его советы!»

Моцарту хорошо было – он гений. А мне что делать? С каждой последующей вариацией и папенька, и маменька, и, чего греха таить, доченька явно употребляли конфеты с метадоновой начинкой, полировали это всё чаем с кокаином и запивали абсентом. Даже воспоминание об этом сводит мои руки судорогой.

Музыканта из меня не вышло, хотя Надежда Викторовна за руку отвела меня в консерваторию. Приятель её сестры во время очередного московского сезона обнаружил у меня, на мою голову, голос. Но это уже совсем другая история.

Я не играю на рояле поздними вечерами. Пианино «Риониш» пылится на даче у брата в Одессе. Муж предлагал мне перевезти инструмент и был немало удивлен моим отчаянным: «Нет!!!»

Брат уже не такой весёлый, но всё ещё шумный. Он считает – жизнь удалась. И не мне судить. Для кого-то деньги, а для кого-то – маленькая девочка и вариации на закате.

По сей день я прекрасно «читаю с листа». Вещи любой сложности. Я беру своими «глупыми негнущимися» пальцами любые аккорды. Я терпеть не могу, когда мне говорят: «Ну сыграй!»

Но, когда я остаюсь один на один с каким-нибудь клавишным инструментом, когда меня никто не видит и не слышит, я играю «Вариации C-dur» Моцарта.

А ещё я прекрасно знаю музыкальную литературу. У меня хороший вкус к чтению. Я в курсе, как сделать творог из простокваши и как вести себя на приёме у Майи Плисецкой. Спасибо вам, зловещие кроссовки «Адидас», синие с белым. Когда-нибудь там, где все мы пребудем вечно, я сыграю вам, Надежда Викторовна. Но, чур, только один раз! А потом просто поговорим. О жизни, любви, твороге и о том, что не так уж и вредно есть много «стеклянных» конфет.

До сих пор мне иногда снятся вариации на тему одного и того же сна:

Завтра первое сентября, а я не то что не выучила – а даже не разобрала «программу на лето». Во сне мне ровно столько лет, во сколько я вижу этот сон. Но я – восемнадцатилетняя, двадцатилетняя, тридцатилетняя и так далее – знаю, что встреча с неизведанным около инструмента, на котором я должна это неизведанное исполнить, – неизбежна! Я складываю неведомое в синюю папку из спрессованного картона, с тиснёным скрипичным ключом и белыми канатиками-петельками, и когда вприпрыжку несусь, а когда и покорно плетусь на неизбежную встречу с неизведанным. Мне страшно. Ужас мой достигает апогея, когда я откидываю крышку и водружаю раскрытые ноты на подставку – в меня ощеривается незнакомый мне доселе мир, я узнаю лишь отдельные его элементы, но хитросплетения частоколов и валов этого мира – чужды мне. Я на мгновение закрываю глаза, моля о смерти, о небытие… Но небытие не наступает. Не умерев, я подавляю страх моментальным усилием воли и складываю частички хаоса в гармонию, читая с впервые увиденного мною листа. Снова и снова. Снова и снова. Снова и снова… И страх неведомого умирает, уступая место рождающемуся всемогуществу познания.

Если бы не она – не Каверзнева, иди-знай, умела бы я читать этот мир с листа? Снова и снова испытывая страх, я не умираю, не убегаю и не прячусь. Я, как умею, но неотступно складываю разрозненные частички доселе неведомого в целое. Получается или нет – я не знаю. Я точно не гений законченного осмысленного результата. Я – талант бездумного бесстрашия процесса.

За самую лучшую из возможных вариаций – земной поклон вам, Надежда Викторовна.

«Пожалуйста, на здоровье!»

В ресторане гостиницы даю интервью очередному одесскому журналу.

Девушка, пришедшая настороженной, разговорилась, развеселилась – и уже непонятно, кто кого интервьюирует.

Говорить ртом мне всегда до обидного мало, а уж в родном городе, где все, как выясняется, мною гордятся именно потому, что я одесситка, известная в Москве, так особенно. Гордятся, ненавидя. Ненавидят, гордясь. Необыкновенные, многогранно-чувственные люди, эти одесситы. Особенно – одесситки. А уж эта девушка-журналист, мечтающая о Москве так громко, что её мысли с грохотом отскакивают от всех горизонтальных и вертикальных поверхностей… Но она имеет все шансы осуществить-таки себе Москву! Ибо: а) чрезмерно интеллигентно накрашена для Одессы, где если девушка красится, то всегда слишком ярко, даже если в бежевых тонах; б) вдумчиво задаёт вопросы и не перебивает не только саму себя в вопросах, как многие, но и меня в ответах; в) чувствуется в ней чувство; г) и вообще. И при этом, в отличие от большинства и большинства журналистов, девушка не пытается выбить из меня недоверием или иронией (я уже молчу про язвительность) «секретов успеха», размер «рублёвского следа» и всего такого прочего, о чём я, увы, не имею ни малейшего понятия, иначе бы честно делилась с миром. Видно только, что журналистка немного не уверена в том, что я достаточно известный писатель. С одной стороны – «Лондонская». С другой – напротив – простая разговорчивая тётка. Явно без стигм «звезданутости». Что-то тут не то…

А я так вхожу в детско-непосредственную роль, так хочу убедить девушку, что всё возможно, если ты немного талантлив, и много работаешь, и сверх меры веришь в себя, что неприлично для москвички жестикулирую. Слов, знаете ли, не хватает. Надышалась морским воздухом. Вяжу невидимые канаты на воображаемых мачтах.

И в этот момент на меня проливается кофе по-ирландски. На мою белоснежнейшую блузу!!!

– Ничего, ничего! Ваше пятно мне не мешает! – успокаивает меня журналистка.

Вообще-то оно мешает мне.

Фотограф-то уже сделал своё чёрное дело, и ещё один мой перекошенный лик отправится в типографию, дабы затем беременным в роддомах, пассажиркам в транспорте, студенткам на лекциях и домохозяйкам в туалетах было чем себя успокоить на предмет своих прекрасных черт. Раз уж «и такие» добиваются четверти полосы в глянце, то уж… Я люблю дарить людям радость.

Но пятно мне мешает.

Потому что мокрое. И потому что я всеми фибрами души чую, как термоядерно-правильный кофе, смешанный с виски и сливками, навсегда въедается в волокна моей прекраснейшей из прекрасных, белейшей из белейших хлопчатобумажной блузы. Его надо срочно застирать, а блузу – замочить, иначе потом никак! Но журналистке не мешает. Ей со мной интересно. Интересно про Москву и про издательство. И не мешает.

И я добросовестно рассказываю, потому что – сколько их ещё – таких тончайших батистовых блуз белее снега, что так на редкость мне к лицу.

После того как менеджер «Эксмо» строго лимитирует наши, такие разные, переживания: «Татьяна Юрьевна, время вышло! Через полчаса радио! Нам надо доехать, найти и дойти!» – юная фея портретных очерков, интервью и прочих дивных жанров задала мне ещё буквально пару вопросов и, пожелав творческих успехов, изящно испарилась.

– Через три минуты выезжаем! – менеджер сурово ставит меня перед фактом.

– Я мигом! – выкрикиваю, уже взбегая по лестнице на третий этаж прекрасной гостиницы «Лондонская». Четыре «звезды», я напомню. Since 1827, если вы забыли. Под платанами внутреннего дворика ещё сам Александр Сергеевич мог себе позволить… Полулюкс, между прочим. И так далее.

Запыхавшись, торможу у дверей номера. Прямо об телегу с моющими средствами, швабрами, вёдрами и тряпками. Влетаю в распахнутую дверь. В номере прибирается горничная. Милая женщина. Напевает.

– Извините! – говорю ей извиняющимся, что характерно, тоном. И даже немного просительным, потому как вынуждена буду оторвать человека от работы. – Извините! – повторяюсь для верности и пущего эффекта. – Мне надо переодеться. Меня срочно ждут, а я вот – кофе… – демонстрирую навсегда въевшееся пятно характерного цвета на прежде девственно снежной одёже.

Горничная смотрит на меня мягко. Во взгляде её зеленовато-каштановых глаз плещется почти материнское сочувствие. Российский писатель. Родом из Одессы. Живёт в гостинице. Слухи из «Лондонской» разносятся так же молниеносно, как в старых добрых одесских двориках.

– Ой, надо было сразу застирать. Теперь ни одна химчистка… Вот недавно у нас была Долина… Кстати, вот почему вы тоже останавливаетесь не у мамы, а в гостинице? У вас что, мамы нет? И у Долиной есть мама, а она в гостиницу. И у Утёсова была мама, а он в гостиницу… Так вот, недавно у нас была Долина…

– Да-да, это очень интересно. Но вы меня извините, мне надо переодеться! – быстро говорю я практически умоляющим тоном и как бы даже немного прогибаюсь в пояснице, приглашая её на выход. На минутку, не больше. Вон там, в шкафу, висит замечательное серое платье, в лучших традициях Остапа Бендера – «с искрой». Блузу – долой, платье – на туда, где освободилось, и убирайте себе, пожалуйста.

Чувствуя всеми органами, что от менеджера мне достанется, да и вообще опаздывать на прямой эфир – дурной тон, я решительно заявляю:

– Извините, мне надо переодеться!

– Конечно-конечно, – с сочувствием, граничащим с любовью, продолжает она смотреть на меня. – Переодевайтесь, пожалуйста, на здоровье! Вы мне не мешаете…

Я переоделась.

И если вы думаете, что я скандалила, бурчала или сердилась – то вы сильно ошибаетесь и плохо знаете московских писателей-одесситов. Я не только оставила ей щедрые чаевые, но и подписала книгу. Из личного запаса. Потому что ну в какой ещё стране, в каком ещё городе мира в четырёхзвёздочном отеле в ответ на: «Извините, мне надо переодеться!» – вам скажут: «Переодевайтесь, вы мне не мешаете…»? Только в Одессе. Это даже не обсуждается. Бенемунес. Суду всё ясно. Клянусь. Слово чести. Чтоб я так жил.

К тому же она честно заслужила и чаевые, и книгу. Будь я сто раз писатель, я бы такую историю не выдумала. Потому что мне ни в одной стране, ни в одном ещё городе мира… Ах, да. Сказала уже.

Когда я, смеясь, рассказала это менеджеру в такси, та так и не поняла, с чего это мне смешно там, где надо было качать права, требовать жалобную книгу и уже потом – смеяться.

Да и кто поймёт одесситку? Особенно если она «известный московский писатель». К тому же одесситку не надо понимать. Одесситке не надо мешать. Тем более если она сама никому не мешает.

А я так и вовсе никогда никому не мешала. Даже когда была ребёнком. Тогда я особенно не мешала взрослым, занятым своими серьёзными взрослыми делами. Потому что у меня были свои, не менее серьёзные дела. Но если взрослые хотели со мной общаться – этому их желанию я тоже никогда не мешала.

Клубника

В отчем доме бытовала легенда о том, что между магическими пятью и семью я поглощала клубнику вёдрами.

Клубнику гордо именовали «Викторией». Я, затрепавшая до дыр Куна с его «Мифами и легендами Древней Греции», думала, что она – клубника – богиня Победы, а потом оказалось – просто сорт.

Гости удивлялись такому моему аппетиту, родители гордились, я – злилась.

Гордились они, помнится, тем, что у меня не было аллергии на «Викторию», и тем, что я читала наизусть стихи Бродского и Маяковского, «маленьким клоуном» заполняя паузы между водкой, шашлыками и песнями под гитару где-то на волжских августовских плёсах моего круглогодично-одесского детства. Особенно они заливались смехом, изображая, как я декламировала:

  • Асфальт – стекло.
  • Иду и звеню.
  • Леса и травинки сбриты.
  • На север с юга идут авеню,
  • на запад с востока – стриты[18].

Я не знала, кто такие эти «авеню» и «стриты». Мне представлялись грозные великаны, и я боялась, что они придут сюда и сбреют леса и травинки под Казанью. Где я и поедала ту самую «Викторию» вёдрами.

Удивительное дело – человеческая память.

Я не помню лица, размыт возраст, неясен цвет глаз и волос. Я помню – тёплую, чуть шершавую ладонь и разговоры. Да-да, разговоры о жизни и смерти, любви и ненависти. Обо всём том, что так интересует детей в магический отрезок пространства-времени от пяти до семи. А взрослые – в лучшем случае – читают им нотации. В худшем – «развивающие» сказки. Придурки!

Он не читал. Он со мной разговаривал. Он был большим и сильным. Это я помню. У него была фамилия, жена, датский дог и не было детей. И он рано умер.

– Знаешь, почему они смеются? Они смеются не над тобой. Они смеются над непонятным. Непонятного можно бояться. Но бояться маленькую девочку – смешно. Поэтому они смеются.

– Но ты же не смеёшься!

– Не смеюсь, да. Я тоже боюсь «авеню» и «стритов». Но они сюда не придут. Не бойся.

Не так давно, в телефонном разговоре с отцом, всплыла тема этих Волжских сезонов 1976 – 1978 гг. Выяснилась и его фамилия, и то, что у него была жена, датский дог и не было детей. И то, что он рано умер. Кажется, мне даже сообщили цвет его глаз и волос. И то, что он любил меня до умопомрачения.

– Наверное, потому что у него не было своих детей, – сказал мой отец.

Эти взрослые такие смешные. Даже когда стареют.

Там было очень много детей. Но любил он только меня. Этого я не стала говорить отцу. Ему это не нужно, а мне – уже не важно. Потому что я всё помню. И чтобы услышать себя, нужна просто тишина.

В самых разных ситуациях разноцветной жизни у меня в голове вспыхивало ощущение чуть шершавой тёплой мужской ладони. И целое ведро клубники по имени Виктория.

– Знаешь, почему ты можешь съесть целое ведро «Виктории»? Потому что оно в тебя помещается. А в них – уже нет. Поэтому они смеются.

– Ты очень хороший, и мы поженимся, когда твоя жена умрёт.

– Когда моя жена умрёт – я тоже умру. Моя жена – ребёнок. Такой же, как ты. Понимаешь, детство – это навсегда. Для тех, кто может съесть ведро «Виктории». И у каждого ребёнка есть один взрослый, который умирает вместе с им. И не имеет права умереть раньше и жить позже. Для моей жены этот взрослый – я.

– А мой взрослый – папа? Я не хочу! Я хочу, чтобы моим взрослым был ты.

– Нет. Твой взрослый – не папа. И не я. У тебя ещё будет свой взрослый. И ты будешь идти с ним по берегу Волги и держать его за руку. Совсем как меня сейчас. И он не будет смеяться над тем, что ты уже съела целое ведро «Виктории», но всё боишься «авеню» и «стритов». Прости их за то, что в них уже не помещается. Прости их и сохрани в себе дар вместить целый мир.

В утренней суете гостиничного ресторана, в одесском августовском мареве моей круглогодично-подмосковной взрослости мой муж сказал:

– Ты – вечный ребёнок. Только не говори никому – не поверят, – и взял мою руку в чуть шершавую тёплую ладонь…

Если ты слышишь, тот человек, у которого есть фамилия, жена, датский дог и нет детей… А ты слышишь, потому что в твоей тишине слышно всё, я говорю тебе: «Спасибо!» И ещё… Тебе будет приятно… Я, как и прежде, могу съесть целое ведро «Виктории»!

И этому только улыбаются. И только временами удивляются, как в такой уютной и домашней мне может жить такой яростный азартный победитель.

А что тут удивительного? Клубнику правильную надо было в детстве есть в соответствующих количествах!

Доброе утро, Одесса!

Утренний Приморский бульвар.

Игра в тень каштановых листьев со светом. Просятся прочие банальности о прозрачности и свежести, о самом творческом времени жаворонка – пустынности утреннего августовского воздуха. О моём времени писать. Привычно перейти из полусна прохладных простыней в рассветную чашку кофе, разогревающую азарт игры в слова. Не тонкая грань, а привычный бархан, чьи пески я неспешно перехожу. Из ежевечерней смерти разума в ежеутреннее рождение чувственных ощущений. В розово-голубой хрустальной тишине ангел расчеркнулся белоснежным пером…

– Сама ты хуна подзаборная! Пиздуй отсюдова, пока не наваляли!

Доброе утро, Одесса!

Наблюдаю, затаившись за перилами балкончика, за разборкой дворничих с компанией сильно нетрезвых девиц. Дворничихи явно выигрывают и не только по очкам.

– Быстро взяла и подняла, я тебе говорю! Быстро взяла, нагнулась и подняла, проститутка! Взяла и подняла, блядь такая! Сейчас ты у меня улицу языком своим рабочим вылижешь!

Пьяные девицы вяло отбрёхиваются. Дворничихи не намерены их отпускать, пока не будет быстро взято и поднято то, что «жители и гости нашего города» на улицы нашего города уронили.

Шум усиливается до уровня коммунальной бытовой поножовщины.

На крыльцо гостиницы, лениво потягиваясь, выходит швейцар.

– Ну вы это… потише! – благодушно говорит он всей честной компании. – Тут всё-таки гостиница. Всё-таки пять часов утра. Всё-таки люди спят.

– Нет, ну ломаешься тут, чтобы всякая блевотина твою работу паскудила! – не унимается громкая дворничиха. Товарка уже одёргивает её, мол, не надо…

Интермедия длится минут пятнадцать. Уже давно слиняли пьяные девицы, а дворничиха со швейцаром собачатся уже между собой прямо на мостовой, прямо под игрой каштановых листьев со светом в тень. Швейцар, войдя в раж, трубит так, что слышно наверняка на Таирова. Но спит гостиница, и только я кропотливым крохобором подглядываю в утренний мир Приморского бульвара с балкона третьего этажа.

Гуляем. Девять утра. На Приморском с той стороны Дюка устанавливают лотки.

– Что за ярмарка?

– Так День Нэзалэжности! – отвечает дядька в национальном гуцульском костюме, с приклеенными усами.

От кого незалэжности? От чего нэзалэжности? Одесса всегда была независима от всего и от всех. Свободный город. Вольный город. Теперь вот несвободна от свободы. Зависима от независимости. Не совсем вольна.

– Что-то интересное будет?

– Та ну шо вы такэ кажэтэ! Всэ будэ дужэ цикаво! Зараз мы розвэрнэмся, так вы повэртайтэсь!

Вернёмся. Конечно, вернёмся. Уж в чём в чём, а в свободе возвращаться мы независимы. Вольны в любое время…

Тёщин мост. Весь увешан замочками. От самых простых до изящных розовеньких. От фигурных до монументальных, с гравировками. От амбарных до выполненных на заказ, похожих на сдвоенную могилу, на склеп. Новая мода. Запирают счастье на замок. Счастье не терпит несвободы и зависимости. Счастье – это свобода быть вместе. Счастье – это независимость от всего: от государственного строя, от людской молвы, от разбросанных по ванной комнате незакрытых тюбиков зубной пасты и от глупых ритуалов.

– Замок повесим?

– Повесим.

– Как-нибудь…

– Да. Как-нибудь…

– Не в этот раз?

– Да. Не в этот раз…

– Как-то глупо, немного напоминает колумбарий.

– Ага. Саша и Люся уже успели развестись, разойтись, изменить и измениться, а «Саша + Люся = навеки вместе» ржавеет на продуваемом ветрами и промываемом дождями мосту. Ты хочешь ржаветь на продуваемом ветрами и промываемом дождями Тёщином мосту? Это несолидно. Ржаветь надо монументально. На Бруклинском. Или, там, на Золотых Воротах.

– Может, Саша и Люся всё ещё вместе?

– Может… Всё равно напоминает бронирование могилы на кладбище.

– Выпьем?

– А то!

После Тёщиного моста сразу кафе. Кажется, «Старая Одесса». Столики и стульчики змеятся посреди мостика, фальшивого колодца и беседки, куда вскарабкиваются новобрачные, дабы запечатлеться. Ещё один обязательный ритуал.

Две официантки и охранник сидят за пыльным столиком и лениво наблюдают за нами. Подходим. Никто не поднимается. Подходим ближе. Отворачиваются.

– Работаете?

Не слышат.

– Вы уже открылись?

Не замечают.

– Мы хотели кофе и выпить!

Слились с пейзажем.

Сворачиваем за дом с шарами на Гоголя.

Уличная кафешка у забора из раскрашенных велосипедов. Резкий уклон к дороге. Сидим чуть накренившись, как на палубе.

– Два кофе, две текилы.

– Капучино? Эспрессо? Американо? По-турецки?

– По-турецки. Текила «золотая». Любая «золотая». Две по сто.

– По сто нет. Есть по пятьдесят.

– Ну, тогда четыре по пятьдесят.

Уходит. Возвращается.

– По-турецки нет.

– Тогда…

– Кофе вообще нет. Света нет.

Нет света – нет кофе. Знаем! Как же ещё подогреть песок, если по-турецки, или воду, если кофе? Только светом. Не огнём и не солнцем. Но такие блики вокруг, так несуетна нереставрированная, домашняя, уездная улица Гоголя, так хорошо, что можно и без кофе.

– Ну, тогда только четыре по пятьдесят.

– Что будем закусывать?

– Закусывать будем текилу. Лимоном. Больше ничем. К тому же нет света.

– Света нет, а закуска есть.

– А мы не будем закусывать. Чтоб просветлело.

Уходит.

Тишь. Гладь. Покой. Одесское утро. Улица Гоголя ленивая и неспешная, как одинокая старая тётушка, отписавшая свою недвижимость семиюродному племяннику, чтобы было кому похоронить. И пусть света и теперь нет, но зато ей спокойно, что её закопают по-людски. Или, как раньше говорили – по-людски. Мне даже больше нравилось. И она, тётушка, наслаждается августовским утром, выйдя в затрапезном халате на старенький балкон. Рассматривает редких прохожих. Кормит голубя крошками чуть подсохшей сдобной булки. Племянник ждёт, когда же уже можно будет толкануть недвижимость в центре, тут же такой спрос, и цены вновь подросли. Она же была такая старенькая, что он не сильно волновался. Прошло десять лет, она всё ещё такая же старенькая, и он уже сильно беспокоится. Но одинокая тётушка смотрит и смотрит на прохожих, кормит и кормит старого голубя крошками чуть подсохшей сдобной булки. Это раньше хотелось покоя. А теперь, когда есть семиюродный племянник, есть зачем жить. За его беспокойство.

– Пиривизи мине солкосэрыл! – широко расставив ноги в допотопных байковых панталонах, гудит тётушка с балкона на всю тихую уютно-солнечную улицу Гоголя в мобильный телефон. – И шо ты киричишь на мине? Я его не ем, я им жопу мажу. Тибе скоро достанется квартира у самом центре, а тибе жалко солкосэрыла для моей жопы? Тут уже всё выкупили, одна я тут мажу и мажу жопу солкосэрылом, та тибе жалко мине того нещясного копэешного солкосэрыла? И ещё мине купи этого…

Голубь согласно гулит и кивает, расхаживая по перилам и одобряя список всего «этого».

Разноцветные велосипеды, уклон вправо, голуби и солнечные пятна на асфальте.

– Заеба-а-анский край мурма-а-а-анский! – отчаянно вопит официант, падая с подносом, на котором стоят четыре по пятьдесят. Встаёт. Пинает поднос. Быстро берёт и собирает. Быстро наклоняется, берёт и собирает.

Уходит.

Возвращается с графином в руках. Ставит на стол. Из карманов достаёт две текильные рюмки. Ставит на стол.

Разноцветные велосипеды, уклон вправо, голуби и солнечные пятна на асфальте.

Прозрачно. Свежо. Жаворонково.

Доброе утро, Одесса!

Солнечные пятна на асфальте

На мне коричневое школьное платье. И белый передник из батиста с прошвой.

Всё сшила бабушка.

Это не просто коричневое школьное платье – это искусство. Это не просто белый передник из батиста с прошвой – это шедевр!

На мне белые гольфы. Из Москвы. На мне белые кожаные босоножки. Из Витебска. На мне апельсиновый скрипящий пахучий ранец. Из Прибалтики. На мне белый бант. В руках у меня букет астр.

На асфальте солнечные пятна. Я иду первый раз в первый класс. Через Воровского. Наверх, к Советской Армии. И чуть налево. Иду за руку со старшим братом. Родители на работе. У мамы у самой первое сентября, и она никак. А у папы просто рабочий день, и он мог бы отпроситься, но я с папой не хочу. Я хочу с братом. Потому что я иду первый раз в первый класс, а он идёт первый раз в последний класс – десятый. Он уже курит с лихостью подростка-переростка прямо по дороге в школу, не отпуская моей ладони. И кажется мне удивительно взрослым. Взрослый брат – это хорошо. Если не навсегда, то радоваться надо и тому отпущенному хорошему, что есть. Это оно потом – «было». Сейчас-то – есть. И первый раз в первый класс мне очень хорошо с ним за руку.

Все первоклашки стоят у входа в школу, а я стою с братом в компании старшеклассников за кирпичной стеной, той, что по Книжному переулку. Той, что выходит на библиотеку имени Ивана Франко. Той, что банк, булочная и просто в эпизодах.

Всё равно линейка на заднем дворе – он больше того, что перед фасадом. Здесь у нас будут занятия физкультурой. Здесь мы будем метать гранату. Здесь у нас будут труды. Всё остальное – там. В четырёх-этажном здании сто восемнадцатой «привозной» школы.

Я здесь уже, разумеется, была. И с братом. И записываться. И вообще.

Я жажду знаний. Мне кажется, что первый же школьный день сделает меня значительнее и важнее. Я не просто какая-то мелюзга. Я уже школьница! Прямо вся пыжусь от накатившей на меня взрослости. Хотя я моложе всех в классе. Директор хорошо знает моих родителей, и маме удалось уговорить принять меня в школу чуть раньше положенного.

Мою первую учительницу уже тоже знаю. Галина Андреевна. Добрый, мягкий, милый, замечательный человек. У неё обнаружат рак груди, и мы будем навещать её чуть не всем классом. И она нас всех будет очень и очень любить. И проживёт ещё очень долго, несмотря на. Хотя и умрёт достаточно молодой. Первый учитель – это не сумма знаний. Первый учитель – это хороший человек. Мне везёт.

После торжественной линейки она отводит нас в класс. На втором этаже. На дверях табличка: «1 Б». Там мы просидим долгих три года. Тогда казалось, что долгих.

После положенного Урока знаний (или Урока мира – не помню) у нас первый урок русского языка. В классе уже все умеют писать, потому что ходили в подготовительный. Я не ходила. Моё посещение подготовительного класса ограничилось одной субботой, и Галина Борисовна – будущий первый учитель 1 А – сказала моему брату, чтобы он передал родителям, что мне здесь делать нечего. Я очень расстроилась. Я тоже хотела рисовать палочки, кружочки и крючочки.

– Сейчас мы напишем диктант, чтобы проверить, кто что запомнил с подготовительного класса! – сказала Галина Андреевна уже законным школьникам 1-го «Б». И начала диктовать. А я начала записывать под диктовку:

Кот и звонок!

Кот и звонок! Прошло лето. Дети идут в школу. Кот и звонок!

Странно, но после того как я всё быстренько записала под диктовку, Галина Андреевна начала медленно, как слабоумным ученикам вспомогательной школы, повторять нараспев:

– Ко-о-от и звоно-о-о-к!.. Ко-о-от и звоно-о-ок!.. Ко-о-от и звоно-о-ок!.. Про – шло – ле – то. Про – шло – ле – то. Про – шло – ле – то.

– Таня, почему ты не пишешь? – ласково спросила меня Галина Андреевна.

– Я уже написала, когда вы диктовали первый раз, – ответила я. – Только я никак не могу понять, при чём здесь кот!

– Покажи! – не поверила мне Галина Андреевна.

Я показала.

– Не надо было два раза «Кот и звонок!» – только и сказала Галина Андреевна. – Это я просто два раза название повторила. А кот действительно ни при чём. Диктант наш называется «Вот и звонок!» – видишь? – она показала мне тоненькую книжечку. Там было напечатано «Вот и звонок!».

– Как вы сказали, так я и записала. А зачем вы ещё раз всё это поете? – уточнила я.

– Ну, не все детки так быстро пишут, – ответила мне Галина Андреевна и пересадила на первую парту в первом ряду, прямо у своего стола. Так я там и проскучала все три года, теребя переходящее пластмассовое миниатюрное красное знамя на деревянной подставочке. Лучшему ученику. Стимул, так сказать.

Училась я на «отлично». Не скажу, что мне стоило это каких-то колоссальных усилий. Да и выбора к тому же не было. Я должна была быть девочкой-паинькой, гордостью мамы и папы, а также школы, ДЮСШ, музыкальной школы и шахматного клуба. Должна и была. Никаких проблем. Мне было приятно быть лучшей. Такой вот паскудный характер.

Десять лет – это очень много. Тогда.

В школьные десять лет помещается столько, сколько ни в какие десять лет не поместится уже никогда. И первые несправедливости мира взрослых, к которым надо приспособиться, потому что доказывать что-то взрослым – всё равно, что в бурю пытаться забраться на шторм-трап – требуется немалый навык. И я его приобретала.

И твёрдая утоптанная глина футбольного поля на подступах к морю. Это пыльно, больно и обидно. Но если сейчас заплачешь и продемонстрируешь уязвимость – всё. Пыль не смыть, боль не купировать, обиду носить с собой всегда. А так-то – делов-то! Пыль смывается дождём, боль проходит в морской воде, обида – это для слабых. Сильные обид не имут. Им всё – пыль для моряка!

И глупый шахматный клуб, где ты ну совсем не на своём месте. Потому что хитромудрые комбинации – не твоё. Твоё – это упорный до упоротости характер. Но ты же этого – никогда и никому, да? Можно даже зайца научить курить, если долго и упорно. Зачем?.. Затем, чтобы какой-то мальчик из этого самого шахматного клуба признался тебе в любви, а ты думала, что он над тобою смеялся, потому что девочке в таком пальто, как у тебя, признаться в чём-то, кроме пренебрежения? Увольте! А вы всё ещё верите, что мужчины обращают внимание на тряпки?

И адовы круги музыки. И райское наслаждение от впервые сыгранной на «отлично» сонатины. И чёрная сыпь ненормального Черни. Но без неё не насладиться познанием красот Чайковского.

И белый арбуз после ботанического сада. Каждую осень на Белинского угол Чкалова – прилавок с белыми арбузами, открытый тобой после твоего первого ботанического сада. Того, что со стороны моря, а не того, что через дорогу. Огромные белые арбузы под асфальт в солнечных пятнах.

Теряешь ключи. Находишь ключи. Что-то всё время происходит, происходит, происходит…

Мечтаешь о дублёнке, шапке и сапогах, как у Илоны. Но никому не говоришь, просто мечтаешь. Толку говорить? Во-первых, нет таких дублёнок, шапок и сапог. Во-вторых, у родителей нет денег на такие дублёнку, шапку и сапоги. В-третьих, и в главных: Илона – чемпион чуть ли не Европы среди юниоров. А ты чемпион? Нет. Вот сиди и не мечтай. Точнее, мечтай, но никому не говори.

Компания под гитару и стихи. Свои три аккорда на «Контрабандистов». У каждого – всегда свои три аккорд на вечных «Контрабандистов». Конкурсы, участия, олимпиады. Отрицание мира. Отрицание отрицания. «Витя Малеев в школе и дома». И ещё сам по себе, никому не известный и никому не доступный.

Термос с супом. Потерянные ключи. Найденные ключи. Недовязанный шарф. Недошитое платье. Конфликт с молодой дурочкой, даденной вам в классные руководительницы после того, как ваша, законная, та, что с четвёртого класса, заболела сильно и навсегда. Хроническая почечная недостаточность. Десятая больница. Отделение урологии. И отличники, и хулиганы немного пришиблены серостью и тихостью всегда язвительной, всегда любимой Любочки. Любаши. Любови Леонтьевны.

Глупый конфликт. Внезапно не выдержавшая, психанувшая, обнажившаяся гордыня. У директора хватает ума. Антонина Григорьевна не знает свой предмет – английский язык, – но какая разница, если у неё хватает ума. Она не «англичанка», но она – Педагог, а не глупая молодая дурочка. Глупая молодая дурочка – ты. Просто ещё чуть моложе той глупой молодой дурочки, потому тебе и не достаётся.

Гордыню нельзя обнажать. Понимаешь раз и навсегда. Обучаешь внутреннюю бешеную собаку повадкам внутреннего лиса.

Прокалываешься. Со взрослыми. Со сверстниками легко – они не понимают.

Лютая подростковая гордыня.

Только ты можешь усмирить невероятно агрессивного пса, приобретённого тёткой для охраны двора. Пёс чуть не с рождения на цепи. А тут ветеринар с инспекцией. Привести, уколоть от всего. Нет – никаких «на дому»! Привести. Иначе!.. Что иначе? Хома протаскивает тётку на пузе по щебёнке переулочка, затерянного где-то в дебрях Шестнадцатой. Его хотят наказать – усыпить. Ты просто на подростковом нерве берёшь поводок и… И пёс спокойно шествует с тобой по Долгой, по Офицерской, до самой Девятой Станции Черноморской дороги, к ветеринарной клинике. Взрослые удивляются способностям. Не понимают. Не понимают и то, что легко понимает любая собака – от нервного добермана Графа до лютого пса Хомы: сдержанная ярость. Взрослые безрассудно ходят по краю пропасти, не боясь свалить тебя туда неосторожным движением, души ли, тела ли. Псы понимают и предпочитают спокойно идти рядом с тобой, чтобы и тебя сохранить, и самим не свалиться вслед за дорогой им сущностью. Животные лучше людей тем, что если нужно – они действительно за тебя бросятся в любую пропасть. Но не будут, как люди, говорить, что они из-за тебя…

С животными не прокалываешься никогда. Просто с ними не надо быть хорошей. Да ещё и в их понимании. С животными достаточно просто быть. В лютой подростковой гордыне понимаешь, что, родившись животным, нужно научиться прикидываться человеком. В мире, где нет любви, а лишь правила и отношения. Выучиваешь правила и относишься. Следуешь.

Но всё равно иногда прокалываешься.

  • – Что ж нового? «Ей-богу, ничего».
  • – Эй, не хитри: ты, верно, что-то знаешь.
  • Не стыдно ли, от друга своего,
  • Как от врага, ты вечно всё скрываешь.
  • Иль ты сердит: помилуй, брат, за что?
  • Не будь упрям: скажи ты мне хоть слово…
  • «Ох! отвяжись, я знаю только то,
  • Что ты дурак, да это уж не ново»[19].

– Антонина Григорьевна! Все нормальные ученики выучили нормальные стихотворения. И только Татьяна продемонстрировала всем своим товарищам высокомерие, – учитель языка и литературы.

– Это не я, это Пушкин, Галина Ивановна, – я.

– В чём вообще проблема? – директор.

– Я задала выучить стихотворение. Любое. Вне школьной программы. Вот, Татьяна выучила, – учитель языка и литературы.

– И? Вам Пушкин не нравится? – директор.

– Нравится. Но… – учитель языка и литературы.

– Не вижу проблемы. У меня куча важных дел. Идите, Галина Ивановна! Таня, останься… – директор.

Я – её важное дело. Спасибо ей за всё. И плевать на то, что она не знала английского.

Она неправильно говорила, писала с ошибками и путала Шекспира с клистиром. Но лучшего Педагога я за всю свою жизнь так и не встретила.

Мать одноклассницы. Художница-монументалистка. Расписывает колхозные клубы, кинотеатры и прочий соцреализм санаториев-профилакториев. Зарабатывает, как инженеру с учителем и не снилось. Стены квартиры увешаны обнажённой натурой и безумными натюрмортами со странными штуками. «Хуй на блюде» – написано прямо поверх одной из картин. Вечно в командировках. Вечно в джинсах. Не таких, как у меня, а в нормальных – американских джинсах. Вечно курит. Однажды возвращается раньше времени. Глядя на нас, рефлекторно-испуганно тушащих «ТУ-134» в консервной банке, швыряет небрежно-художественным жестом на стол пачку «Мальборо».

– Никогда не курите гадость по подъездам. Только хорошее и только дома. Всего касается. Курева. Выпивки. Мужиков. Жизни в целом. И не прячьтесь от неё, как дешёвки.

Дрессирую внутреннего лиса.

Он виртуозен и совершенен. Песня, написанная мною, побеждает на конкурсе политической песни. Дурачьё! Рецепт: берёте одно стихотворение Гарсиа Лорки и перепираете так, что ни один член жюри не заметит. Плюс три аккорда. Плюс два пафосно декламирующих отличника по бокам. «А судьи кто?!» Простите, это не гордыня и не высокомерие. Это объективная реальность, данная мне в ощущениях вашей убогостью.

К начинающейся взрослости почти разрывает. Но внезапно успокаиваешься… Золотая медаль. Медицинский институт.

На асфальте солнечные пятна. Я иду первый раз на первый курс. Через Чкалова. Наверх, к Советской Армии. И на третий трамвай. Иду сама. И это уже совсем другая история. За исключением солнечных пятен на асфальте улицы…

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Многолетняя практика автора этой книги показывает, что стать счастливым и успешным можно в любых обс...
В одной обычной школе, где учились самые обыкновенные ученики и ученицы, был один очень необычный и ...
Книга известного киносценариста Михаила Барановского («Сестры Королевы», «Час Волкова», «Таксистка»,...
Книга «Двойное дыхание» – это сама жизнь. Остроумная, замечательная, написанная ярко и неожиданно, о...