Путешествие Ханумана на Лолланд Иванов Андрей

Урвать напоследок Потапов все ж таки урвал, какой-то мешок, который был выставлен в коридоре, который вел из кухни к черному ходу. Но то был мусор, как выяснилось потом. Михаил уехал с зелено-каменным злым лицом; на третьем километре от Ольборга он попался ментам. Мало того, что он превысил скорость, за что его и задержали, так у него не оказалось прав, технического осмотра и он был вдребезги пьян. С ним в машине была какая-то шалава, которую, как он сказал позже, он решил просто подвезти, но вез, конечно же, куда-нибудь в лес, как это он обычно делал.

Мы зажили у старика. Началось его хождение по всяким банкам, конторам. Бог его знает, куда он ходил. Он просто пытался взять ссуду, что ли, чтобы открыть еще пару ресторанов. Он пытался выдвинуть идею сети подобных ресторанов. Все было спланировано и написано, и переведено на датский. На него смотрели, как на моего дядю в бюро изобретений.

Хануман мне все время твердил, что я должен заявить старику, что идея принадлежит мне, что я должен получать деньги за идею! Не имеет значения, намалевал я Че Гевару над дверью ресторана или нет, но я принес идею сети ресторанов, я принес с собой целый дизайн, я принес бренд, тренд и так далее…

Я только отмахивался от него.

Он сказал, что другой такой идеи у меня в голове может не возникнуть!

Я сказал, что мне все равно.

Он некоторое время молчал об этом, часа три-четыре мы просто занимались своими делами: я перебирал записки, он листал свой порножурнал. А потом мы стали пить пиво, которое нам покупал старик. И Хануман сказал, что ладно, плевать, но он сдерет со старого пердуна сколько-то, хоть что-то!

Но старик быстро убегался и слег. Его идея не понравилась никому; революционер не был популярен в Дании. Разве что среди ауткастов и андердогов, своего рода панков и аутсайдеров, а делать в расчете на эту аморальную маргинальную публику сеть ресторанов – все равно что плодить ублюдков и притоны с клоаками, где те бы множились и таились, гнездились, занимаясь своими грязными делами. Нет! Идея была отвергнута.

Ему, конечно, дали какие-то деньги. Как предпринимателю или человеку, который закрутил частный бизнес и хочет расширить его. Какие-то совсем скромные деньги, каких-то двадцать пять тысяч, чтобы он снял в аренду еще один подвальчик в каком-нибудь на корточки присевшем домишке, мы бы повесили яркую вывеску на набекрень сдвинутый козырек над входом, Корней намалевал бы на стене портрет Че Гевары, за импровизированную стойку уже готов был встать идиот-доброхот в майке с профилем героя, самому ему ничего делать не надо, лепет Ханумана действовал как опиум, он просто околдовывал старика, Хануман пошлепывал своей мягкой ладошкой его старческую руку, с усмешкой нашептывал: «Да делать вообще ничего не надо – бизнес встанет и побежит как трамвай по рельсам! Вы отстегивали бы банку за ссуду проценты, сами бы загребали свой доход – ревеню – профит – рантье…» О, эти волшебные слова! Ну кто б не мечтал такое услышать?! Сладкие ядовитые капли, они срывались с губ Ханумана, как бабочки, они кружили над головой старика, осыпая волшебной пыльцой его ржавые мозги… Старый хер на глазах впадал в кому! Он возносился… Он плыл… Его уносило на волнах прихода…

Старик встал на ноги, поднялся, собрался с силами, взял ссуду, взял и тут же слег; его схватили и начали медленно душить приступы астмы, перемежавшиеся с застарелой мигренью. Я впервые увидел на лице Ханумана искреннее сочувствие; ведь он тоже, как многие индусы, приехав в Европу, вместо ностальгии страдал мигренью.

Мы ухаживали за ним недели три, делая вид, что работы идут, что мы ищем подходящее помещение для нового Че-ресторана, и брали деньги на еду для нас всех, на краски. Но Корнею строго-настрого запретили работать, да он и не мог бы работать, потому что красок мы не покупали. Мы все пытались спровадить старика в больницу; сказали, что отвезем его на машине или отнесем на руках. Но он уперся; он не желал идти или быть несомым в больницу; он не хотел видеть того шофера возле своего ресторана. Такое сильное негативное впечатление произвел на него Потапов.

– Эта отвратительная личность… я не хочу его видеть! – сопел он сквозь кашель.

– Никакой больницы! – ревел старик.

Его грудная клетка вздымалась, как если б он был одержим бесами, которых вместе с нашептываниями впрыснул ему в уши Хануман.

– Ненавижу докторов! Это лжецы! Обиратели честных трудяг! – стонал он, как если б речь шла о священнослужителях.

Он не обращался к врачам, никогда. Он избегал поликлинику, как черт церковь. Помимо того, он не ходил в парикмахерские. Он не обращался к гадалкам. Он не ездил в такси. Он говорил, что знает, что эти люди сдирают намного больше, чем приносят пользы, если есть от них вообще какая-то польза!

Поэтому он остался умирать дома.

– Он умирает, – очень серьезно сказал Хануман, который вновь прикинулся опытным в этих делах (“experienced in a death business”)[28].

– Он умирает, – говорил Хануман, констатируя для него очевидный факт. – Определенно умирает.

Он говорил с убежденностью хирурга, говорил так, будто тысячу раз видел, как умирают. Говорил так, словно сам его отравил и ничуть не сомневался в им выбранной смеси.

Чтобы скрасить угасание старика, чтобы ему умиралось веселей, чтоб он отдавал концы с музыкой и каким-нибудь героическим пафосом на устах помимо кашля и стонов, чтоб он испускал дух оптимистично, резво и без никому не нужных проволочек, мы скрывали от него правду, что он умирает, и спокойно врали о том, что строится второй Че-ресторан, что денег вполне достаточно, что нашелся человек, заинтересовавшийся этим делом, что скоро будут еще и еще Че-рестораны.

Мы приходили из борделя и устало, но с блеском в глазах, какой обычно бывает после посещения борделя, сообщали старику о том, что идут работы, что есть люди, которые уже стоят в очереди на роль мальчиков в маечках, что установлена связь с кубинскими магнатами, которые согласились нас поддержать, а заодно будут продавать в наших кафе только свой кофе, настоящий кубинский кофе! Под настоящую живую кубинскую музыку! И Ханни ставил диск, который он купил за двадцать три кроны, потертый, бэушный диск с трещиной, которая проходила по портрету Че Гевары, как некий шрам. Это был не слишком популярный диск с семнадцатью песнями каких-то кубинских и аргентинских музыкантов, какой-то патриотический трибьют герою, с его портретом, с его датами жизни и смерти, с цитатами, и прочий бред, – одним словом, дребедень! Но и тот пришелся ко двору. Старик здорово умирал под это жизнеутверждающее бренчание. Он хрипел: «Ах, какая музыка! Ах! Какая музыка! Жаль не понять, про что поют…»

Хануман вскрикнул:

– Как же! Вот Юджин переведет сейчас, нет проблем! Он хорошо знает испанский!

Под страшными взглядами Хануманьяка я садился рядом со стариком, я закатывал глаза и переводил. Переводил, не зная при этом испанского, кроме слов «мучача» да «уна пеладура де платано»[29] и проч. Но если Ханни сказал, что я знаю испанский, то я должен был производить впечатление человека, который знает испанский, а не отпираться, как идиот. Поэтому я сидел и речитативом плел что попало, прищурив тоску в левом глазу. На старика это сильно действовало, его ввергали в печаль мои напевные «переводы». Он плакал, слушал и плакал, а потом давился от кашля. Мы сообщали, что нужны деньги. Для каких-нибудь работ. Ханни выдумывал каких. То на унитаз, то на закупку пива с портретами героя. Мы не просили; мы ставили старика перед фактом: нужны деньги – дело стоит без денег – паровоз нужно двигать в гору – того гляди наша политическая индустрия захлебнется. С достоинством и видом мецената старикан отправлял руку в путешествие за пазуху, сжав челюсти, чтоб кашлем не сбиться. Прищурившись, он вслепую, на ощупь отсчитывал под одеялом купюры, доставал их из кожаного кошелечка, краешек которого Хануман пару раз видел, о чем лихорадочно мне шептал: «Как знать, сколько там!.. Кошелек-то мне показался пухлым!.. Вздутым от денег!» Мы брали деньги и уходили в гаш-паб, где курили, убивая время в ожидании, когда оно убьет старика.

И это наконец-то случилось. Был четверг. Дождливый. Прощальный. Хромой. С какими-то грузовиками, которые все тащились и тащились по шоссе мимо дома в направлении моста, за которым начиналась жизнь. А по эту сторону была смерть старика. Он тихо ушел; мы нашли его ранним утром. Был жуткий озноб; была хмарь; похмелье; я замерз так, что с трудом поднялся; я вошел в комнату старика на зов Ханумана. Он сказал: «Финита делля комедия! Комедиант – фьють! – ушел со сцены», – и спокойно взял у него с груди кожаный кошелек, пересчитал и подмигнул мне. Там было что-то около пятнадцати тысяч. Хануман тут же предложил накуриться и пойти в бордель. Это предложение прозвучало как-то жутковато, почти кощунственно; я отказался, просто поморщился, мне было холодно, тошно.

Первое, что я хотел сделать, это включить отопление на полную мощность. Но Хануман мне запретил это делать; он сказал, что старик начнет быстро разлагаться, а нам это ни к чему. Я не понял его; он сказал, что жить с трупом в одной квартире трудно не с психологической, а, скорей, с эстетической точки зрения, потому что он – труп – воняет, когда разлагается, поэтому надо снизить влияние факторов, способствующих разложению трупа!

Я сказал, что мне плевать, я не собираюсь жить с трупом в одной квартире, а напоследок я хотя бы согреюсь, и снова попытался повернуть тумблер. Но Хануман сказал, что он не собирается покидать старика, он еще с месяцок поживет тут, поэтому, если я хочу, я могу идти, но тумблер трогать он мне не позволит. Я махнул рукой и остался; а он открыл окно, сказав, что в комнате должно быть холодно, как в морге! И это почему-то выглядело, как какая-то запоздалая месть старику, будто теперь Ханни пытался студить его в отместку за то, что старик нас держал в холоде все это время.

Мы, ничего не объяснив, спровадили Корнея в кемп, дали ему какие-то крохи на дорогу и пиво; словом, избавились от него. И зажили в холодной квартире мертвого старика, который, несмотря на все принятые меры, вонял так, что хотелось блевать.

Там мне начали сниться страшные сны; мне снились болота, топи, свалки, кладбища, всякая муть… Иногда снился старик, он слонялся из комнаты в комнату с дурацким вопросом: «Почему ни в одной комнате нет часов? Время Че, ребята!» И кричал он почему-то голосом моего отца.

По утрам я просыпался в поту и замерзший, как покойник, просто задубевший, пытался двигаться, чтобы согреться, но это было просто невозможно. Тогда я бежал в душевую, включал там кипяток, ждал, пока пар наполнит маленькую комнатку, а потом медленно и осторожно раздевался и отдавал себя по частям кипятку, и долго, очень долго приходил в себя…

Большую часть времени мы проводили в кофе-шопах и барах, мы болтались в поисках кайфа и шлюх. После продолжительного простоя в лагере нам хотелось жизни, всего сразу, одной большой дозой! Зачастую мы мешали все кайфы в кучу: алкоголь, бордель, травка и “speed”… Как грузины, которые варили частенько «кокнар» и мешали героин с кокаином, адская смесь. Но в бордель ходить было – накладно.

– В бордель не пойдем, – сказал Хануман после второго такого похода, когда он увидел, что у него пусто в карманах. Поэтому он решил, что надо искать дешевых сук, а не ходить в бордель.

– В бордель ни в коем случае ходить больше не будем. Ни ногой! – сказал он.

Я тогда так вопросительно глянул на него: для меня только это имело смысл. Плевать я хотел на зелье и порошки. На кой хер нужны порошки, если некого драть? Он поймал мой взгляд и тут же реабилитировался:

– Но шлюх мы обязательно цепанем, обязательно! Пусть уродливых, старых, бесформенных, гундявых, с редкими зубами, запахом утробы во рту, вечно пьяных, с грязными жопами и бритыми, исполосованными лезвием лобками, но дешевых! Да, как можно дешевле! Когда у тебя такая жизнь, лучше трахать грязное животное, приобретая одно отвращение, чем тянуться к чему-то привлекательному. Понимаешь, в нашем положении имеет смысл достигать высшего уровня отвращения к жизни и всем физиологическим процессам, сопутствующим ей. Красивая баба может вызвать укол отчаяния. Это даже опасно. Нам необходимо отвращение к жизни. А что, как не избыточный натурализм, способствует отвращению! К тому же клевые чувихи нам не по карману, даже одна на двоих, если мы отдадим все свои бабки. А все те, что дешевле, даже те в борделе, в принципе в одинаковой степени отвратны. Они почти такие же, как любая из-за угла, только чуть отмытые. Они не стоят тех денег. Зачем переплачивать? Если можно переступить через брезгливость! Мы будем искать дешевых сук, самых дешевых сук. В этом даже что-то есть такое, не правда ли, Юдж?

– В чем? О чем это ты? – спросил я.

– Как в чем? Как это о чем? В дешевых суках! Я о дешевых шалавах сейчас говорю!

– А! Ну да, возможно, – устало ответил я. – Мне все равно, все равно.

– Вот и я говорю: не все ли равно!.. У тебя точно что-нибудь с печенью… Тебе на все наплевать!

– Да пошел ты!..

На шлюх нам поначалу не везло, пока мы не зарулили в один затхлый подвальчик просто пропустить по рюмке, согреться, отдохнуть. Устали шататься по городу, по интернет-кафе, по туристическим бюро, по магазинам. Ханни сам не знал, чего искал. Я с ним измучился. У меня промокли ноги. Был скверный ветер, дождь мелкой рысцой бежал то там, то тут, как бы играючи. Сопливило. Продрогли. Сели. Дернули. Закурили. Хануман развернул распечатку из Интернета, разложил буклеты, брошюры, что набрал в бюро путешествий. Теперь он их разложил совершенно иначе, без какой-то враждебности. Он раскладывал и разглядывал их, как человек, который может себе многое из предлагаемых увеселений позволить. Предложил доехать сперва до Грено, а оттуда уже паромом на Лолланд. Я кивнул.

– О! – воскликнул он. – Недалеко от Грено есть чудный городишко Эбельтофт. Пишут, что там какой-то музей, потом там очень красивый Старый город, с чудными милыми улочками, которым уже больше тысячи лет… Ну, это они врут. Узенькие улочки, как в Париже… Ну-ну, посмотрим! Значит, много магазинов, значит, много туристов, можно спокойно чего-нибудь – трам-пам-пам – у-мык-нуть… А в Грено, пишут, есть Аквариум, акулы, осьминоги, всякая мразь…

Я отрицательно покачал головой, но тут услышал вполне отчетливо русскую речь. Навострил ухо. Это были две шлюхи.

– Русские шлюхи, – сказал я.

Хануман натянулся тетивой, готовой выстрелить. Мы подсели к ним. Наше вам с кисточкой.

Блондинка с брюнеткой, лет по двадцать, одна смуглая, другая совсем белая; как говорится, на любой вкус. Маленькие груди – острый сквозь майку сосок. Грубые глухие голоса – тени под глазами – шальные глаза. Обе из Питера – дворовые кошки – похотливые твари – что надо. Они живут тут поблизости – за углом – в борделе польского альфонса Марио. Жирный урод уехал – можно заглянуть. Но не меньше чем за триста пятьдесят – что-то жрать надо же. А если понюхать вместе – ну если понюхать вместе, то можно и не жрать – значит, можно договориться – со своими договориться всегда можно – а у вас мобира есть? – Мобира найдется – есть знакомый – у него белый.

Позвонила светленькая, Оля, и на скверном английском сказала: “I need something two times…”[30]

Мы стали ждать. Хануман пытался что-то вкрадчиво рассказывать Оле, но та ничего не понимала и глупо хихикала. Натуля криво улыбалась и тянула из моей пачки сигарету, заглядывая в мои глаза:

– Давно тут?

– Год…

– Забыл уж, наверное, что такое русская баба?

– Да нет, мы тут в Копене повеселились, там много есть…

– А чо ты тут ищешь?

– На жопу приключений он ищет, непонятно, что ли! – взвизгнула Оля и захихикала так же мерзко, как Натуля заглядывала мне в глаза.

Через пятнадцать минут заявился черный курдский мальчик, носом зашмыгал, искры пометал глазами, с подозрением на меня покосился, отвел Олю в сторону. Вскоре она вернулась со словами:

– Мы идем в бордель! Жирный урод уехал на неделю, так мы чуть от голода не подыхаем.

И снова омерзительный смех:

– Ну ты, блин, сказала – по-оотдыха-ае-ем… Ой, обоссусь сейчас со смеху!..

…Так мы убили несколько дней. А потом мы ехали в автобусе, который шел из Ольборга в Эсбьерг (заруливая мимоходом и в Фарсетруп), потому что возвращаться к наверняка уже вовсю кишащему червями старику было страшно. Это был самый медленный автобус в мире! Он шел по мертвой петле, среди самых глухих деревушек и так называемых городков. Вот, например, городок – бензоколонка и автомастерская, рядом дом, за ним другой, третий и все; поля, поля с тракторами, намертво и навечно вставшими в этих полях, ржавые памятники увязшего в собственном дерьме прогресса. Пока ты ехал, юлландский ландшафт за окном вращался, как карусель, самая неспешная карусель в мире.

Водители этих автобусов, как всегда совершенно одинаковые, были такими сонными, что, казалось, могли запросто уснуть прямо за рулем, могли перепутать маршрут, могли свернуть не туда, могли перепутать не маршрут, а себя с двойником-водителем и поехать маршрутом другого автобуса.

Мы уныло ползли несколько часов; дорога вилась, будто издеваясь; несколько раз проехали мимо одной и той же яблони, под которой сидел мастер маленьких декоративных мельниц. Они были выставлены в его саду, на террасе, на балконе, на крыльце, у ворот дома, и даже на крыше дома стояла маленькая мельница, вращая крыльями, в лопасти которых были вставлены цветные стеклышки, искрившие на солнце, но солнца не было; на воротах его дома было большими буквами написано: HNDVRK[31]. Мы пялились в окно, глотали из горла виски, жевали какие-то булочки с сыром. Хануман всю дорогу пытался вспомнить, на что именно так много было потрачено денег. В конце концов он пришел к выводу: на амфик, виски и шлюх, на их маленькие просьбы, которым не было конца. Он даже зачем-то пытался посчитать, сколько раз мы вызывали барыгу, сколько граммов покупали, сколько раз тот накинул, сколько бутылок виски купили, сколько давали шлюхам на сигареты и шоколадки… и прочее. Подсчитав все до последней кроны, он как-то не то успокоился, не то просто сник.

– Проститутки, наркотики, алкоголь, – сказал он тихо, с обреченностью в голосе. – Черт побери! Если б можно было жить без всех этих вещей, я бы давно был миллионером!

Я сказал ему, что не имеет смысла быть миллионером, если можешь жить без этих вещей.

Он с готовностью согласился.

По приезде мы угощали Потапова вином и гашишем, который курили через кальян с вином, напоили дешевым пивом Непалино, дали понюхать пробку Корнею – и он слег, заснув…

На следующее утро я снова слышал мусульманские молитвы, плач маленькой Лизы, настойчивое приставание непальского петушка к Хануману; у меня снова было похмелье, снова была депрессия, снова не хотелось жить.

4

По утрам, ранним утрам, утрам, наполненным гомоном голосов и шепелявеньем шлепанцев, я стал просыпаться от кошмаров, которые возобновились в те фарсетрупные дни. Мне могло присниться, что я заживо замурован в навозе, как майор Гаврилов, герой Брестской крепости, что я, как и он, лежу в навозе, но только этот навоз распространяется бесконечно, на весь мир, и вся вселенная – сплошной навоз, и я, и Хануман, и прочие обитатели вселенной, все мы заживо захоронены в навозе!

Я валялся целыми днями в постели; я смирился, что моя одиссея подошла к концу, я смирился с тем, что больше никуда не иду. Я решил: все, больше никуда не двинусь отсюда! Что бы там ни было! Плевать на все! Я забил на всех вас, черти! Я просто лежал в ожидании полиции. Пускай приходят! Пусть проверяют документы! Пусть вынесут меня! Vrsgo![32]

Я решил, что не поднимусь, когда мне будут светить фонариком в глаза, я не стану отвечать на вопросы. Не стану отпираться; мне плевать. У меня нет документов. Я – Евгений Сидоров из Ялты; это все, что я им скажу. И пусть что хотят, то и делают; мне плевать, мне плевать, плевать!

Хануман делал шопинг и вырабатывал свою философию, находил оправдание «нашему», как он говорил, жалкому существованию. Именно тогда он сообщил, что ему кажется, что мы «забыли о нашей цели». Я этого не понял; я не помнил, чтобы он мне когда-либо сообщал о наличии какой-либо цели. Всё, что он когда-либо говорил о цели, были туманные всплески эмоций и – Америка. Всё. Ничего конкретного, насколько я помнил, сказано не было, тем более о «нашей цели». Но Ханни сказал, что когда мы только-только познакомились и жили у Хотелло, то поклялись на чердаке, и тогда он четко обозначил цели и средства достижения, настолько ясно и четко, что не имело смысла повторять все снова. Я это помнил. Сцена на чердаке отпечаталась ой-ой-ой, но чтоб там были какие-то конкретные вещи сказаны, этого я не помнил… было мелькание рук, воспаленные глаза, влажное дыхание, помпа, сигары и виски, виски и сигары… Хануман скривил козью морду. Сказал, что я прокурил себе мозги. Тогда я ему напомнил, что он сам – первый – так сказать, отклонился от цели, когда решил, что надо ехать на Лолланд, а не в Америку. Хануман махнул на меня рукой. Как на муху! Сказал, что Лолланд – это так, пустяки, оттянуться на денек-другой… И затем сказал, что нам не стоило спускать все деньги; не стоило спускать так много.

– В другой раз так много мы больше не станем тратить на шлюх. Давай сразу договоримся, – с укором говорил он, словно это была моя вина, словно это я вокруг себя шлюх плодил. – Договоримся, что на алкоголь и гашиш – ладно, туда-сюда, но и то – не так много, хорошо?.. А на шлюх – тем более… Точно, давай строго: на шлюх – ни кроны не потратим, о’кей?..

Я выдул губами воздух с безразличием; сказал, что мне все равно; мне плевать; что угодно, и подумал: конечно, зачем тратить деньги на шлюх, если петушок есть под боком, готовый сосать каждое утро!

Ханни объявил, что решил экономить. Он сказал, что у него есть четкий план, он якобы отчетливо себе представляет, как он будет экономить! Я следил за ним, похрустывающим костяшками, я следил за ним с нескрываемым изумлением. Вот по крошечной лагерной комнатке ходит голодранец и рассуждает о том, как он будет экономить. Как если б у нас был доход, бюджет и т. д. и т. п. Он нес бред. Он требовал от меня работы над испанским языком. Я смеялся ему в лицо:

– Как это связать с твоей новой экономической политикой, Ханни?

Он пропускал мои усмешки мимо ушей.

– Ты еще не понимаешь, – говорил он себе под нос. – Юдж, ты недурно играешь в шахматы, но в жизни на два хода вперед ситуацию не сечешь!

Он засылал непальца в библиотеку, чтобы тот приносил всевозможные разговорники испанского. И всегда ругался, потому что тот тащил что-то не то…

– А это что?! – кричал Хануман, тыкая книжечкой в харю непальцу. – Что это за дерьмо, я тебя спрашиваю! Это вообще итальянский, дурак! Кретино вообще ничего не понимает в учебных пособиях! Как ты выучил немецкий?! Ты говоришь, ты учил по пособиям?! По вот таким вот пособиям? По таким пособиям даже не спросить, как найти улицу в Буэнос-Айресе! По таким пособиям можно разве что спросить «где есть туалет?»… Тупица!

Потом давал мне пособия, ставил кассеты, мы слушали, слушали без конца… Это были такие на редкость жизнерадостные голоса, излучавшие солнце, оптимизм, туристический ажиотаж, мне сквозь них слышались шелест океанской волны, шуршание песка и пальмовых ветвей, хлоп крыльев попугаев… Я закрывал глаза и вслушивался в их шепелявую речь: «Кабефа – энфима де ла мефа – уна пеладура де платано»[33]… Хануман повторял вслед за ними и требовал, чтобы я тоже повторял вместе с ним.

Он объявил, что начал готовить себя к путешествию; он даже сделал зарубку на стене возле нарисованного бэтмена; он сообщил мне об этом утром, с необычайной серьезностью беря полотенце и зубную щетку. Он сообщил о «тотальной подготовке» – и я тоже должен был начать собираться. Он назвал это шикарным словом – “enterprise”. Непалино хмыкнул из-под своих одеял. Хануман проигнорировал это хрюканье. Он сказал по-испански, что идет в туалет: мыться, бриться, чистить зубы. Всё по-испански. И того же ждет от меня. Я вылупился на него: так рано!

– А что ты думал! – сказал он, деловито выпячивая дохлую грудь. – Что ты думал, что ты чего-то добьешься в жизни, если будешь гнить заживо в постели? Синдром клошара! Хэх! Юдж, вставай! Шевелись, ублюдок! Скоро мы будем в Аргентине, а там совсем другой часовой пояс: надо постепенно перестраиваться, готовиться к новому времени. Вот, посмотри! – тут он протянул мне свои часы и сказал с важной деловитостью: – Я уже и стрелки передвинул!

– Да, да, конечно, – сказал я, ухмыляясь. Он потянул с меня одеяло.

– Это не шутка, – сказал он очень строго. – Все гораздо сложней… Я тебе сейчас объясню… Сосредоточься!

Я сел на койке, свесив ноги. С первых же фраз я понял, что он начал здорово свихиваться. Он на самом деле собирался ехать в Штаты – через Аргентину! Из всех им выдуманных путей этот ему казался самым надежным. Но это что… Слушай дальше! И я слушал. И вот что он говорил… Он, как знаток программирования, в чем не один я сомневался, собирался возглавить там какую-то компанию, с которой он якобы уже давно вступил в переписку. Его уже там ждали с распахнутыми объятиями; уже разворачивались транспаранты: «Бьен бенито, Хануманчо!!!» По его мнению, в Аргентине он стал бы черт знает кем, изобретателем компьютерных игр, вирусов и антивирусных систем – и это, по его мнению, было даже лучше, чем стать диктатором в Чили или Перу, чем он грезил до этого. Из Аргентины спустя некоторое время он плавно перебрался бы в Штаты. Беценного пригласили бы занять какой-нибудь пост в какой-нибудь грандиозной корпорации, конечно. Это было смешно, потому что более нелепого способа попасть в Штаты (или в дамки), наверное, еще никто не придумывал! Многие переболели этой «заштатной» болезнью, наверное, все, кого я встречал, мечтали об Америке, которая примет их однажды под свой зеленый подол, но такого ни от одного человека я еще не слыхал! Американский синдром в среде азулянтов – самая распространенная болезнь вообще. Это перманентно. Как паранойя. Это было и есть и будет априори. Это само собой. Во все времена и во всех народах. В лагере тоже все протекало на фоне этой навязчивой идеи. Более того, допускаю, что большинство сюда потому и попали. Во всяком случае, к этому все стремились. Америка была в сознании каждого. Статуя Свободы была как ось, которая росла из копчика каждой паршивой овцы этой зверофермы, как некая фиксация в черепушке; казалось, подсознание каждого рвалось достичь полной разнузданности, вознестись к небесам, и это могло случиться только в Америке, Америка в сознании каждого и была небесами. В этом убогом архетипе был и прометеев огонь, и комплекс великой женственности, вечный коитус и эдипов комплекс, всё вместе, вообще всё! Мне на это было плевать – как на опухоль, о которой плакал каждый второй из них, опухоль, которую могли только в датском госпитале вырезать, – мне было плевать на стоны, которые раздавались из всех углов и коридоров, – мне было плевать на то, что они превращали этот свинарник в подмостки, на которых разыгрывали свои срамные водевили, выставляя напоказ пролежни, культи, сыпь на жопе, – плевать на всех, на всех этих идолопоклонников! И самое главное: одинаково на всех… Без разграничений! Еврей – русский – армянин – тамил – араб – негр… Никакой разницы! В один ряд! На всех плевать! На всех и на каждого… Когда я слышал истории о том, что мусульмане в своих мольбах якобы обращаются к Аллаху, чтоб Тот им послал «позитив», я смеялся. Не над мусульманами, а над шутниками (я это слышал от Маиса, от Потапова, от черт знает кого я только не слышал эти глупости – от Степана в первую очередь!). Извлекать процент достоинства из этой безхозной человеческой материи и выборочно кому-то оказывать уважение было нелепо. Все кругом были порабощены американской мечтой, которой готовы были в умеренных размерах социала довольствоваться и на скандинавской земле, – все до одного были зомби! Как будто статуя Свободы излучала какую-то энергию, эманировала команду «приидите ко мне все страждущие и обремененные», и они устремлялись, как новорожденные черепашки к океану, как крысы на дудочку Нильса. Смеяться было не над чем. Разве ж это смешно?! А пуще всех Хануман… Он ввергал меня в транс своими бреднями. Никто еще не мечтал об Америке столь узорчато, столь абстрактно, столь дерзновенно, как он. С трудом ушам верилось! Никто из моих знакомых еще не выдумывал Америку столь изобретательно и не искал путей проникновения в Ее лоно столь абсурдных. Казанова, Дон Жуан, Ловелас и Фобла – все они ничто рядом с Хануманом. Во всяком случае, то, что он мне говорил, превосходило вообразимое… Не знаю, делал ли он это для того, чтоб меня подурачить, но он говорил, что мог бы сойти за отпрыска индийского аристократа, родившегося на Тринидаде или Тобаго, как Нейпол (которого он много читал, чтобы уметь опять же пустить пыль в глаза и убедить любого, что он действительно оттуда). Он даже не объяснял – зачем! Как будто это и так понятно – зачем… Я даже не отваживался спросить… Я только спрашивал:

– Hy а в Штаты тебе зачем? Что ты там будешь делать?

И он начинал раздуваться, пыжиться и кричать: «О, мэн! Что за вопрос! Что я буду делать в Штатах? Хэ-ха-хо! В Штатах, о-о-о! Во-первых, у меня там дядя! И там-то уж я точно не пропаду! О-о-о! Я найду работу! Сто процентов найду! – и щелкал пальцами.

– Какую работу? Что ты можешь делать? Ты! – спрашивал я его. И он с важностью говорил:

– П-ф-ф-ф-ф! Что угодно! Для начала я буду работать таксистом в Нью-Йорке!

Он думал, что достаточно быть индусом, достаточно быть индусом, чтобы, ступив на землю Манхэттена, моментально получить права и такси!

Боже мой, если б я мог думать моей головой! С кем я связался! Как я вообще купился на его трескотню! Как меня скрутила эта ханумания? Как я мог думать, что… Да чего уж там говорить… Если человек с детства едет в Америку… Ну о чем тут вообще можно было говорить! Но что-то же в нем было такое, если я плыл по течению с ним, что-то же было… Да, было, только вот весь его ум, вся его энергия, все то малое, что в нем было, весь запас и все, чем природа его одарила, все сводилось на нет вот таким вот идиотизмом, как Америка или Лолланд. Только я почему-то на это не обращал внимания; я плавно дрейфовал вместе с ним. Мне было удобно это не замечать. Думаю, мой рассудок таким образом оборонялся, мой рассудок заставлял меня любым способом избегать ясности картины, буквально вынуждая меня постоянно курить или закидываться чем-либо, таким образом я инстинктивно спасался от безумия. Потому что если б я призадумался и рассудил трезво, я бы точно свихнулся. Однозначно. Поэтому я смотрел на все сквозь скрещенные на удачу пальцы. Пусть он едет в свою Америку! Пусть едет хоть на Луну! Мне плевать. Я лично не собирался в Америку, вообще никуда не собирался. Мне было важно отсидеться пять лет вдали от родины, чтобы потом стряхнуть с себя цепи страха и допустить мысль о возможном возвращении, в любом виде (желательно в инвалидной коляске с трубочкой у рта и с пенсией, капающей регулярно на счет в банке). Единственное путешествие, о котором я думал, это в Амстердам или Гамбург, но я бы отважился только тогда, когда мне ничем уже фатальным не грозила бы поимка. Когда уже не страшно стало бы попасться в руки властей. А своей Америке я давно сказал “good bye!”; мне Америка была больше не нужна; я из нее вырос; я переболел Америкой и прочими прилагающимися иллюзиями; я излечился. А он – все еще нет. Поэтому Хануман собирался в Америку, а я – так, покурить вышел с ним.

Нет, его, конечно, тоже можно было понять. С точки зрения Потапова и ему подобных, человеку нужна была мечта, нужны были иллюзии, нужен Лолланд, и Америка тоже нужна. Некоторое время я сам бредил Мексикой, пейотом, грибами. Потом выяснилось, что те же самые мексиканские грибы можно запросто купить на Кристиании[34] – что я и делал неоднократно, – можно их купить, съесть и увидеть все то же самое, что показывал дон Хуан Кастанеде. И в Мексику ехать не надо! Три грамма грибов, и моя Мексика – вот она, в моем кармане! Три грамма мечты, которая больше, чем реальность! Мост в бесконечность, в вечное заблуждение! Кратковременное помутнение рассудка с просветлением в нечто большее; клиническая смерть и возвращение! Оп-ля! Съел три грамма, и шесть часов тебя нет – или ты есть, но не здесь – а где, сам не знаешь; исчез! Аукать бесполезно!

Вот так и Хануман со своей Америкой. Америка ему нужна была только затем, чтобы плавно дрейфовать тут и иметь где-то там противовес, который бы оправдал все, что бы он тут ни делал! В Америке Хануман станет таксистом, он не будет курить гашиш, он будет подстригать траву, кусты и пробоваться на роли в какие-нибудь сериалы. Эта американская мечта была хуже героина с гашишем, хуже всего, даже хуже веры в Бога. Это отказ от себя самого, это смерть при жизни, это превращение в зомби, в чучело, у которого вместо сердца китайский калькулятор, а вместо мозгов – Colgate, Head-n-shoulders, Pantene pro V, Urge, Wash-n-Go, all dependable cars, every time you’re eating, never miss your chance, take an advantage of…[35]

У Потапова тоже была мечта. Его мечтой была огромная усадьба. Его мечтой было восседать на балконе, абсолютно нагим, в плетеном кресле. Его мечта вдыхалась в него дымом марихуаны. Его мечта растекалась астраханским арбузным соком по его толстым губам. Мечта стекала струйками на щетинистый двойной подбородок, мечта струилась по груди, по пузу, сбегала в промежность и собиралась каплей на конце, который облизывала грудастая баба, глядя на него оттуда, снизу, глазами в масле. Его мечта бродила в садах, его садах, которые он обозревал с балкона. Его мечта бродила в тех садах в виде девственниц, которых ему вели на поругание. Мечтой Михаила Потапова были императорство, владычество, тирания, деспотизм.

А мечта Ивана Дурачкова (появившегося в кемпе во время нашего отсутствия якобы брата жены Михаила) жила в Париже и по вечерам вращалась вокруг серебряного шеста в чем мать родила. Днем она ходила в колледж, с рюкзачком за спиной, прижимая к маленькой груди бумаги и книгу. Мечтой Ивана была хрупкая девушка в черном, с коротенькой стрижкой, мальчишескими замашками. Она ходила где-то по Парижу, сентиментально глядя то вдаль, дымящуюся и лиловую, то на ботиночки, блестящие серебряными замочками. Она носила пиджачки, кашне из шелка, шаль из шерсти ламы, шарф, который сама связала. Его мечту можно было найти в бистро на углу Рю де Мюссе и плас де Киккийяра. Вот она, откинулась, держит на отлете сигаретку, в джинсовой юбочке до колен (не выше и не ниже!). Его мечта говорила по-французски и немного по-английски. Она была самая настоящая парижанка. У нее были слегка печальные изумрудные глаза. Она писала стихи в толстую тетрадь в кожаном переплете. Ее рассказы можно было найти на заброшенном сайте www.lesgenscontrelesjaunes.fr, и рассказы ее были о том, как арабы берут себе в жены француженок и издеваются над ними. Она не издевалась над арабами, она издевалась таким образом над француженками, которые выходили за арабов. Она не ездила в метро, потому что ей были отвратительны генитальные ассоциации. Она пила абсент и аперитивы, слушала африканскую музыку, ругалась с матерью, любила отца до безумия, баловала своего котенка Феликса, плодила кактусы на всех подоконниках, курила гашиш по субботам, выступала против секса по телефону, принципиально не голосовала, ненавидела дни рождения своих родственников, танцевала риверданс по четвергам и вторникам, а вечером снова шла в клуб, где вращалась вокруг серебряного шеста. Она вела дневник, в котором ругала все тех же француженок, вышедших за арабов, материлась через каждые два-три слова. Ее любимые слова были «мерд», «салоп», «зют-зют-зют», «бонбон де мерд», «ссссан-кюлот» и «ном де шьян!»[36]. Мечта Ивана Дурачкова к тому моменту рассорилась с очередным сожителем и ожидала, когда Иван приедет в Париж, чтобы бухнуться в его объятия.

Меня еще интересовала мечта Непалино… но тот ничего не говорил. Вернее, его никто и не спрашивал. Я полагал, что его мечта блуждала по какому-нибудь лагерю. У его мечты были длинные кривые ноги, широкие плечи, крепкий кардан, длинный член, толстые губы, черная кожа, длинные черные, в косички заплетенные волосы, огромные ноздри, в которых гнездились зеленые сопли, глубокий пупок со скатавшейся на дне ворсинкой. Его мечта кадрила сорокалетних датчанок, носила спортивные одежки, кроссовки, поднимала штангу и гантели три раза в неделю, посещала все подряд дискотеки, пила все, что нальют те же датчанки, жрала все подряд, высирала тонны дерьма в месяц и мечтала жениться по расчету на богатенькой, чтобы осесть в Дании. Непалино в мечтах этого негра не было.

Мечта китайца Ни уже, кажется, осуществилась. Он подобрал себе какую-то китаянку. Она поселилась у него. Она готовила ему. Она убирала за ним. Они занимались любовью сутки напролет. Их по три-четыре дня не было видно, зато слышно, да так, что крыша ходила ходуном. Мы ввиду всего этого обрастали грязью, ничего не делали и мечтали…

Потапов мечтал о своей усадьбе. Иван – о своей парижанке. Хануман мечтал о своем нью-йоркском Сохо. Меня это как-то нервировало, я устал. И тут раз Потапов спросил меня:

– А ты? У тебя есть мечта?

– Я? Не-е-ет… Мечтать вредно. Это может кончиться дуркой, и раньше, чем успеешь понять, куда катишься. У меня есть конкретное желание, одно конкретное желание, с пожеланиями внутри, такой пакет желаний…

– Dream Package, – вставил Ханни язвительно.

– Да-да, вроде того…

– И что же это? – наседал Потапов.

– Маленький домишко где-нибудь в Гренобле или Авиньоне, не имеет значения, кабельное, Интернет, ванна, хорошая пенсия и какая-нибудь безобидная болезнь, не серьезная, а так, чтобы сказалась только на потенции…

– A это еще зачем? – тупо спросил Дурачков.

– Чтобы не тратить денег, времени и сил на женщин, да и нервы в порядке. И это не мечта, а желание, которое я загадал бы, попадись мне золотая рыбка…

Они посмеялись надо мной, не дали мне завершить, не дали мне объяснить, почему мечта вредна, а я б им объяснил.

На мой взгляд, мечты – это паразиты сознания, от которых необходимо избавляться столь же тщательно, как от вшей или вируса в компьютере, как от дурных привычек, как от шалостей, как от вольностей. А Америка – настоящая bete noire. Самая опасная из всех. Как сирена, заманивает она на верную гибель… У нее полно рыбачьих сетей, раскинутых Голливудом во всех странах мира, реклам и мифов, песенок и куколок… И каждая обещает тебе Свободу, каждая содержит семя “American dream”, каждая ведет к катастрофе. Все начинается с малого, с какого-нибудь безобидного обещания. Слова, которое не сдержал. С невинной лжи. С маленького предательства ради огромной мечты. Ведь Америка такая огромная, а жена – всего лишь тряпка, о которую можно вытереть ноги, справить в нее нужду, как в унитаз, так почему бы ее не бросить совсем, ради Америки, ради Свободы! Огромное предательство духа начинается с провозглашения Великой Свободы, увенчанной ничего не значащим поступком, это может быть что угодно: измена, кража, сплетня, которую пустил дальше, унижение, жестокость по отношению к кошке… Что угодно… Это может начаться с соседской двери, на которой написал: «ЗДЕСЬ ЖИВУТ ЖИДЫ!» или «Лена – дура». Так, слово за словом, поступок за поступком, исчезаешь, предаешь в себе нечто, что тебя составляет, отказываешься от себя самого, от даже самого простого – имени. И все ради выдумки, мечты. Ради нее одной. Ты идешь на такое, что показалось бы идиотизмом, если б не мечта. Ради мечты можешь даже самое страшное. А мелочь – так и подавно. Но самое страшное, как оказывается в конце концов, это мелочи. Тараканы, от которых избавиться труднее всего. Потому как если убил старушку, так один раз убил и всё. А если начал врать, и еще понравилось, так уже и не остановиться. А дальше – хуже. Каждый день, взращивая в себе мечту, которая затмевает все вокруг, ты бежишь от себя вчерашнего, заставляешь себя рождаться заново вместе с отвращением к миру и себе самому. Обрастаешь в причудливой среде незнакомцев какими-то новыми характеристиками, порожденными твоим вымыслом. Когда врешь каждый день, когда начинаешь сам верить в то, что врешь, легко, о, как легко потерять себя окончательно! Хочется делать все, чего боялся, от чего отказывался, в чем себе отказывал; можешь начать колоться. И кажется тебе, что тебе ничего не будет, что не переберешь, не заразишься, не умрешь. Потому что все это происходит как бы не с тобой, а где-то в мечте, с тем, кого ты выдумываешь, воображаешь, с персонажем. А персонажи не могут умереть, потому что они неживые. Они живут в мечте, в воображении, в полной сохранности, совершенно свободные, как герои комиксов или книг. Вот и получается, что мечта опасна и ближе всего к мечте – только искусство. Но когда искусство очищено от мечтаний, но доведено до зеркальной гладкости в своем подобии жизни, – вот тогда, вот тогда мечта в виде искусства безвредна, вот тогда-то и понимаешь, что лучшего симулятора наркотика, чем искусство, нет! Достаточно врубить “Butthole Surfers” – и всё, черпай вдохновения сколько хошь! Я слышать не мог, когда говорили, что какие-то там великие музыканты или художники глотают ЛСД или пьют, чтобы вдохновиться. Это уже было, с моей точки зрения, просто извращение какое-то, честное слово. Или очень скользкий отмаз, или очень жалкий предлог. Надо ж быть настолько неизобретательным, чтобы оправдывать искусством желание закинуться! Зачем это вообще оправдывать? Хочешь закинуться – кидайся! Жри грибы или таблетки! Это твоя жизнь, все дозволено, делай что хочешь! Зачем отмазы строить?

Итак, у нас оставались смешные деньги, и Ханни покупал на них еду, вскладчину с Непалино. Говорил мне, что кошачье существо (“а catlike creature”, как мы звали Непалино, а еще чаще мы его звали просто “she”) опять обмануло его, купив у непальского позитивщика баранину по дешевке.

– А мне сказал, что за сто! Ты представляешь! – возмущался Ханни.

– Вот видишь, – буркнул я.

– Маленький делец сделал маленький бизнес!

– А ты думал… Еще пару дней жизни сэкономил, – зевнул я.

– Сука! Я ему, этой суке, дал за половину! Целых пятьдесят крон! А потом узнал от Зенона, что его отец у того же непальца купил по пятьдесят за килограмм. Представляешь! Получается, что лягушонок жрал баранину бесплатно!

– Вот именно!

Они громко ругались; я ни слова не понимал; все это было смешно, как какая-то сельская средневековая азиатская любительская пантомима. Все это, конечно, боком вышло непальцу, потому что Хануман гнал его от себя, пинал, давал щелбаны, плевал ему в лицо, давал тычки и подзатыльники, не жалея своих длинных тонких пальцев. А тому только того и надо было; он, казалось, просто тащился, оттого что на него обращают внимание, хоть какое-то.

Хануман готовил еду, свою ужасную еду, заправлял чилийскими перцами щедрее тамильцев и мексиканцев; он приносил мне свои шедевры, будто экспериментируя на мне: как долго я протяну на такой пище. Он говорил, что готовит меня к настоящей латиноамериканской кухне. Я ел молча, стойко перенося этот ад.

Он регулярно стирал, стирал и мое, даже мое нижнее белье, но вскоре я перестал снимать с себя одежду. Я спал в свитере, штанах и носках, потому что был жуткий холод. Меня трясло постоянно, трясло так, что я перекусал свой язык и стенки щек. Успокаивала меня только одна мысль: да, мне холодно, мне жутко холодно, да, но непалец-то мерзнет все равно сильнее, чем я, он вообще подыхает, он уже весь зеленый, того и гляди околеет, и скорей бы уж он того…

Если б он сдох, нам бы тогда пришлось свалить, если б непальский петух сдох, пришлось бы уйти. И слава богу! Лучше б и сдох! Я бы ноги в руки – и бегом! Мы бы тогда ушли; я бы пошел первым, не оглядываясь, потому что знал, что прежде чем мы свалили бы, я уверен, уверен на все сто, Ханни проверил бы зад мертвого непальца, пошарил бы там в поисках подтверждения того, что Непалино в заднем проходе прячет свои сбережения!

Да, непальская кошка подыхал, превращаясь в овощ, становясь все более и более зеленым, он даже коркой покрылся, или коростой какой. Было слышно, как он чесался под своими одеялами. А может, мастурбировал, чтобы согреться.

Зима подступала как бы танцуя, пробегала ливнями по крышам. Жестяная тонкая крыша не давала спать, она измывалась надо мной. Дождь лупил оглушительно, спать стало невозможно, это было хуже китайской пытки.

Шел косолапый мокрый снег, прилипавший к стеклу, таял, сползая слизнями, оставлявшими грязную дорожку на стекле, точно слюни. Я часами наблюдал, как они сползают, взглядом следил, наедет один на другого или нет, и падала еще снежинка, и начинала таять, и я все следил, чтоб она наехала на другую, чтоб их скопилось побольше, это было почти как «Тетрис».

Сумеречно было всегда, а холодно было еще чаще. Согреться просто невозможно. Даже звуки входили сквозняком, бросая в дрожь. Я проваливался в обморочное состояние, граничащее с комой, погружался в бездны бессознательного, как водолаз. Депрессия вернулась…

Казалось, что какое-то время назад, особенно в те дни, когда старик еще не умер, но мы поняли, что все его деньги скоро станут нашими и ничто этому не воспрепятствует, – тогда отступила депрессия. Я испытал какое-то вдохновение; кажется, написал стишок, послал его на радостях матери с оптимистическим письмецом. С каким легким сердцем я выходил из почты, с чувством выполненного долга и предвкушения новых посягательств на совесть. Но потом, после того как он умер и деньги внезапно растаяли, депрессия начала неотвратимо отрастать, как хвост у ящерицы. Это могло плохо кончиться; что-то происходило с моей головой, что-то неладное… Тут еще Хануман начал покупать рубашки; он покупал их каждый день; возвращался из магазина и показывал мне, примерял, мурлыкая Синатру. Говорил, что купил с небывалой скидкой.

– Просто грех было не купить! Ведь надо же что-то купить, – говорил он, как бы оправдываясь.

– Зачем? – стонал я, глядя на него сверху.

– Как зачем? Ну, чтобы было что вспомнить. Надел рубашку и вспомнил: вот, были деньги. И не просто выкинуты, а с толком потрачены. Есть доказательство практичности: шелковая рубашка!

Да, рубашки были его слабостью, всегда, а эти – тем более. Эти рубашки были дорогие, какие-то слегка искрящиеся или бросавшие отсвет. Темно-коричневые, с золотым отблеском, и – самое главное – пуговицы были металлические. Хануман, в природе которого было что-то от сороки, не мог пройти мимо такой роскоши.

Их было несколько; первую он купил осторожно, купил и нервными пальцами разодрал упаковку, примерил, сказал с облегчением: “A good fit just fine”[37], и на следующий день принес еще две. И опять сказал, что на них была скидка. Он потратил около пятисот крон. Какая бы там фантастическая скидка ни была, стоило ли то таких денег? На пятьсот крон можно было жить месяц! Теперь мы были урезаны на месяц жизни в этой дыре, и надо было что-то мудрить. А мне даже думать об этом не хотелось; я даже перевернуться на другой бок не хотел, не то что… А этот рубашки покупал на последние деньги, когда в любой момент мы на улице могли оказаться, подыхать в сточной канаве.

«И как он может! – поражался я, насилуя свой мозг. – Как он может?! Хануман, он же никогда ничего не покупал! Он же копил на билет в Аргентину! Ладно у воров купить, вот скидка, я понимаю. Попросил бы армяшку украсть эту же рубашку, да еще за треть цены. Или сам, украл бы сам. Зачем покупать?! Пятьсот крон! В нашем положении! На рубашки! Когда зима подступает!»

Мне казалось это странным, очень странным, я стал подозрительным; порой меня это даже пугало.

«Как это так, – думал я, – чего это вдруг он покупает какие-то рубашки? Зачем ему они? Да еще три! То говорит про экономию, собирается в Штаты, и вдруг – пятьсот крон на ветер! Что-то не так», – мучился я.

Я смотрел на Ханумана, и мне он казался другим, совершенно другим человеком, который сошел с ума, потерял нить, связь с собой, или вдруг перестал быть человеком, перевоплотился, стал одержим демонами этого мира, или перестал притворяться и стал демоном, стал собой. Я подозревал, что он – инопланетянин, который приставлен за мной следить, приставлен ко мне, чтобы вернуть на родную планету, приставлен ко мне, чтобы пробудить во мне инопланетянина, потому что я заигрался, забылся; я просто сходил с ума!

А он между тем ходил по комнатке с сигареткой и кружкой чая, то напевая какую-то песенку, то отстукивая ногой что-то, задумавшись, а потом вдруг – будто опомнившись – начинал запальчиво говорить, говорить, и говорил он следующее. Он говорил, что уж лучше он купит себе рубашку, да, вот именно, еще одну рубашку, – ха! ха! – еще одна рубашка не помешает! И уж лучше он купит себе рубашечку, чем даст деньги этому идиоту; имелся в виду Потапов. Кто ж еще! Конечно. Хануман давал это понять жестом в стену, из-за которой мы каждое утро слышали крики. Он в направлении комнатки Потаповых тыкал fuck’овым пальцем.

– Он опять приходил, – сообщал Ханни, совсем не глядя на меня.

– Зачем? – стонал я.

– Как зачем? Опять с новой идеей.

– Какой идеей?

– Как какой? Самой обычной идиотской идеей. Какие у него могут быть идеи? Он же идиот, идиот!

– Ты же не хотел с ним разговаривать, Ханни…

– Я и не хотел с ним разговаривать. Мы столкнулись у магазина. Он набил сумку какими-то лимонадами.

– Мой бог! На улице мороз!

– Вот и я говорю: на улице мороз, а этот идиот покупает лимонады!

– Зачем?

– Потому что они дешевле, чем обычно! Представляешь! Хэ-ха-хо!

– Еще бы мороженое купил!

– Я тоже так подумал, но ничего не сказал. Хотел пройти мимо, но он прицепился. У него новая идея фикс.

– Какая идея?

– Опять идиотская: купить за гроши самую убитую машину, отремонтировать и ездить на ней по свалкам, а потом продать.

– Бред, просто бред!

– Конечно, я тоже так сказал! А он сказал, что еще хочет сделать такой ремонт, чтобы она прошла техосмотр!

– Это вообще фантастика!

– Я подозреваю, он просто пронюхал, что у нас еще есть деньги.

– Не надо рубашки покупать за пятьсот крон. Каждый дурак поймет, что есть деньги.

– Я купил три за пятьсот.

– Какая разница! – зарычал я на него. – В нашем положении даже за сто ничего покупать нельзя. Нам дотацию не платят, а ему платят.

– Нет, я думаю, рубашки тут ни при чем. Он просто пронюхал, у него нюх.

Да, Потапов обладал нюхом, и у него был дар убеждения. Он мог повлиять на людей безвольных и податливых всякому внушению. Но Ханни был не таков, он трезво смотрел на вещи, даже когда был в стельку пьян. Теперь Потапов разнюхал, что у нас остались какие-то деньги, и он не знал сколько.

У него уже была недолго машина. Жалкий «фиатик» ничтожных размеров цвета поноса. Ему ее продали грузины, наркоманы. Они засветились на ней, да к тому же она уже больше не бегала, то есть не ползала, вставала возле каждого знака. Грузины обладали даром убеждения в еще большей степени, чем Потапов, они ему ее втюхали, сказав, что на нее есть осмотр и номера непаленые, и он купился.

Потом ее у него отобрали менты, пришел штраф, десять тысяч, который ему никогда было не выплатить. Его могли посадить. Грузины сказали ему, успокаивая, что в тюрьмах все чики-пики, курочку каждый день дают с молочком, а надоела курочка, дадут говядину или сосиски с картошкой.

– Это тебе не русская тюрьма, биджо, – говорил Мурман. – Слушай, можно работать, есть телевизор, каждый день снимается пятьсот крон штрафа! Когда просидишь двадцать дней, десять тысяч снимут, домой пойдешь, генацвали, а дома хуй так намылят, что ты!

– Нет, – сказал Потапову в очередной раз Хануман, когда тот опять заявился в нашу комнату не то затем, чтобы покурить на халяву, не то чтобы покурить и снова выдвинуть предложение купить в складчину машину.

– Нет, мы никогда не увидим наших денег, – сказал Хануман.

– Почему? – заныл Потапов.

– Ты же ее никогда не продашь! Ты будешь на ней ездить, пока ее не отнимут! Частями ты возвращать не станешь, у тебя же столько экскюзов! Хотя бы семья: тебе надо кормить семью, ты же всегда это говоришь!

Да, Потапову надо было кормить семью, и он ее кормил; каждое утро насильно запихивая кашу в рот маленькой Лизе с рыком: «Ешь, падла! Глотай, сука! Попробуй только не проглотить!». О, сукин сын кормил семью!

Я даже себя кормить перестал; я не хотел даже себя кормить; а этот семью кормил, из кожи вон лез. Ему надо было кормить семью. Кто ж накормит маленькую Лизу мерзкой кашей, если не он? Кто ж, если не он?

Ему платили две с половиной тысячи в две недели, чтобы могли прокормиться, этих денег хватило бы, чтобы слона накормить, а он ходил, клянчил, говорил, что его деньги кончились, не хватает, ползал на брюхе по свалкам, собирал бутылки, чтобы прокормить семью! И все ныл да жаловался, что в Дании нет нормальных круп. Нету крупы, нету гречки, нету манки! Пиздец: нету манки! «А как же ребенок без манки?!» – ныл он. Была бы манка, уж тогда бы он так закормил ребенка этой манкой, она бы сдохла. Я знал, почему он, сука, жаловался, знал: была бы манка, он бы только манкой ее и кормил; он бы и жену только манкой кормил; он еще и у Ивана бы деньги забирал, а отдавал бы манкой. «Это ж такой полезный продукт!» – уверял бы он. «Конечно! Там, ну там просто все! И каратин, и йод, и кальций», – загибал бы мерзавец пальцы. «Да, да… просто все, что нужно для растущего организма! И что там еще? Там этот витамин А, B, C…» Конечно! Да, экономия такая, что ого-го! Можно б сразу было и машину купить, и компьютер, и «сони плэйстэйшн», и все что угодно! Манка – вот было решение проблемы!

Как я-то был счастлив, что в Дании не было каш, я просто на седьмом небе был, не было каш ни в каком виде! Вот настоящая страна! В ней знали, что жрать нужно; знали, что нужно человеку: не скотская жрачка, а настоящее мясо. Никаких каш, мясо да сыры! Вот это да! А пива сколько, пиво – самое главное! А этому идиоту крупы было подавай, жаловался: нету геркулеса, перловки…

Я о перловке слышать ничего не хотел, а этому, видите ли, перловку надо. Еще бы сечку, кретин, попросил! О пшенке, сука, вспомнил бы, гад!

Он стоял, чесал пузо и приговаривал: «Есть тут одна гречка, пробовали нах, да только зеленая, в горло не идет. Натурально зеленая гречка! Пиздец! Такая отборная гадость получилась, только свиней такой гречкой кормить! Зеленая гречка нах! Выглядит как тот же шпинат!»

От шпината его уже выворачивало; он так много его набрал в контейнерах, что больше видеть не мог. Я не понимал, куда этот человек девал эти безумные деньги. Я понимал, куда мы дели столько денег: вино, гашиш, амфик и бляди – тут все понятно, тут не надо было что-то объяснять, все было просто и логично. На это легко можно было потратить и больше. Но прожрать за две недели две с половиной тысячи втроем, где в третий рот пихали кашу насильно… Это было просто нереально!

К тому же он говорил, что он худеет. Он несколько раз заставлял меня и Зенона трогать его пузо, говоря, что тут всего лишь слой жира, а под ним пресс, «настоящий пресс, потрогай, какой крепкий». Мы трогали его пузо, я тыкал пальцем в студень и говорил, притворно соглашаясь: «Да-да, крепкий, довольно крепкий живот…» Он говорил, что это пресс, «поперечно-полосатые мышцы», во как!.. «Ага, да-да, – говорил я. – Ну да, конечно…»

На самом деле он жирел, просто расползался во все стороны! При этом говорил, что экономит, как только может.

– Но, – говорил он, – нельзя же экономить на еде! Нельзя же экономить на здоровье! И нельзя экономить на семье!

И он кормил семью. Набивал тележку до отказа, набивал багажник, и через пятнадцать минут того же дня он набивал тележку той же по списку купленной всячиной и проходил не заплатив. Когда его останавливали, он предъявлял чек со словами, что закатился с тележкой затем, чтобы купить бутылку вина. «Вот она! А жена вон! Вон жена платит в кассе».

Это был старый трюк, его придумали сербы или сомалийцы уже лет сто назад, об этом давно все знали, никто давно не использовал его. Трюк в его исполнении сработал два раза, на третий его вежливо попросили разгрузиться, штрафа не пришло, потому что ничего доказать было нельзя, но всем было понятно, что это трюк. Тогда он не полез в бутылку, просто сделал вид, что оскорбился, сказал, что больше не будет покупателем «Римы 1000»; да пожалуйста, сказали ему, мы ничего не теряем, вас тут сотни, и все воруют!

Он десять раз возмущенно на разные лады рассказывал эту историю. Я не понимал, зачем ему было столько еды, ведь он ее не продавал, он съедал ее.

Он потерял машину и теперь хотел любой ценой купить другую; он не чувствовал себя человеком без машины. Он ходить не мог, у него было что-то с ногами. Интересно, а геморроем он никогда не страдал? Он говорил, что ему нужна была машина, чтобы заниматься бизнесом!

– Каким еще бизнесом? – спрашивал его Хануман, и Потапов начинал приводить примеры:

– Ездить на свалку, это во-первых. Потом, ездить за бутылками, – загибал он пальцы.

Я не мог этого слышать.

Он получал две с половиной в две недели и ездил за бутылками. Это мы его с Хануманом научили собирать бутылки в тарном контейнере, куда выбрасывались даже те, что можно было сдать, на них стоял значок – обведенная кружочком бутылка. Когда-то нас научил собирать такие бутылки Степан; мы с Ханни каждый вечер тащились к контейнеру и рылись в нем, стараясь не производить шума вообще, выбирая в потемках бутылки с таким значком. Поначалу было тяжело, на это уходили часы, мы жутко нервничали, нас могли застукать и вызвать ментов; потом мы приноровились и вскоре научились определять их на ощупь, как-то угадывали их в темноте до того, как дотрагивались – мы начали их чувствовать, до чего мы дошли! За ночь можно было сделать до пятидесяти крон в среднем; в лучшие дни – например, праздники – можно было сделать до двухсот! В такие дни стоило выходить на рыбалку, даже если шел мокрый снег с ветром, даже если была температура. Но когда у нас были деньги, мы считали ниже своего достоинства ползать по помойкам, а он ползал, несмотря на то что получал две с половиной каждые две недели!

Еще задолго до того, как приехал Иван, Михаил украл велосипед, разобрал его и под предлогом, что у него аллергия на краски и растворители и прочие химические вещества, покрасил его в нашей комнате. И оставил у нас, подвесив под потолком, на ночь сушиться.

На нем он ездил за бутылками; на вырученные деньги пили мы все вместе, потому что про Клондайк ему рассказали мы. Мне всегда казалось, что он врет о количестве найденных бутылок; проверить можно было, можно было бы потребовать принести чек, но мы считали это ниже своего достоинства. Тащиться вместе с ним в магазин сдавать бутылки, проверять, да ну его…

Однажды его приметили в магазине и сказали: «Что-то ты много пьешь, приятель»; он криво улыбнулся и сделал неловкое движение руками, будто показывая, что у него нет ничего; после этого он несколько раз посылал Непалино вместо себя, но потом он стал его подозревать в том, что тот тихарит деньги, и снова стал ходить сам.

Теперь он сказал, что ему нужна машина, хорошая надежная машина, на которой можно было бы ездить по городишкам в нашем амте, собирать бутылки, сдавать, посещать свалки. И тут Хануману пришла в голову идея:

– Можно собирать не только бутылки, но и еду, – сказал он. – Ту самую еду, которую выставляют на улицу возле магазинов. Ту просроченную еду, которую мы сами так часто берем. Можно было бы продавать ее в разных кемпах как свежую. Разве нет? Если мы ее жрем, так и другие ничего, будут жрать. Можно продавать не очень дорого. Так же, как это делают югославы или этот непалец, которые привозят нам в кемп товар, еду, всякую всячину. В тех кемпах, где людям надо ездить на автобусах, чтобы добраться до магазина, хэх, там будут брать нарасхват! К тому же всегда можно подтереть или исправить дату.

Тут Потапов всполошился и сказал:

– Да-да, и дату исправлять буду я. Я хорошо умею! – стал убеждать он почему-то меня, я тут же от него отвернулся со словами «мне наплевать», а он продолжал, что в школе подделывал оценки и подписи учителей в дневнике, да так, что не отличить было, ни разу не попался!

Я в этом почему-то ничуть не усомнился.

На оставшиеся деньги мы купили еле заводившийся «форд»; от себя Потапов тоже добавил немного и убедил отдать все свои деньги «брата» жены, Ивана Дурачкова. Я был уверен, что это было ненастоящее имя; я полагал, что это был плод фантазии Потапова; у самого Дурачкова не хватило бы ума придумать такое нелепое имя и повесить его на себя как ярлык или даже ярмо. Думаю, Потапов прошел через те же бюро, что и многие в Питере и Москве, где с многозначительным видом вам вещают о царстве небесном и райских кущах, социальном обеспечении и благодати небесной, за определенную сумму денег, конечно. Он, как и многие подобные ему идиотики, тоже продал все, чтобы получить воздушные замки, а в итоге получил вот это: карточный домик посреди голых вонючих полей на отшибе вселенной, в закутке Дании, с албанцами и арабами, лужами в туалете, грязной кухней и душем, в котором гадит иранский мальчонка. Одним словом, сменил шило на мыло да семью с дураком в придачу. Хорошо хоть деньги платили, и даже в известном смысле немалые. Но на кой нужны деньги, если на них нельзя купить что-то такое, что могло бы хоть как-то компенсировать ту убогость, в которой их поселили. Потому что скрасить там было нечего, так как даже бытом то было не назвать. Жить в курятнике без права на что-либо, без света в конце тоннеля, да только слышать каждый божий день, как стращают: «Депорт! Paycc! Домой! На хаусс!»

Наше с Хануманом положение, откровенно говоря, было еще более непонятно, мы даже денег не получали. Мы просто добровольно вдыхали вонь мочи и удобрений, слушали молитвенные песнопения мусульман, сливающуюся в промежности воду и трубный вой Потапова. Мы без ожидания чего бы то ни было слонялись по вонючим полям и до отвращения чистеньким дорогам в поисках приключений, в принципе занимая себя только одной задачей: набить брюхо, присунуть и забиться в какую-нибудь норку, чтобы переждать, забыться, а потом снова начать поиски того же. Не знаю насчет Ханумана, но у меня на то хотя бы были причины, причины…

Итак, мы купили «фордик». Дизельный, конечно. Чтобы можно было не покупать бензин, а спокойно сливать солярку из в поле стоящего трактора. Они почти всегда были полные. Пососал, и побежала, только подставляй! И тронулись, от одного городка к другому. Мы посещали супермаркеты, их задворки, помойки, собирали бутылки и пакеты с едой, лазили по контейнерам. Лазил в основном Дурачков, он оказался самым спортивным, мы только приоткроем люк, он в него – нырк, и уже подает изнутри. Ханни ему светил внутрь фонариком, я принимал, а Потапов отбирал годные и негодные, нюхал, как крыса. Под утро мы возвращались, мылись, оттирались, перебирали продукты, кое-что пробовали, подтирали даты.

Потапов действительно оказался мастером, он ловко использовал тушь, числа он писал лучше, чем картины, и толку было несравнимо больше; билеты он, кстати говоря, тоже неплохо подделывал. Но все портило бахвальство; все бы ничего, если б он не начинал нахваливать себя самого, восхищаясь каждой циферкой.

Далее шло самое трудное: надо было продать это дерьмо, сбыть весь этот хлам. Насобирать-то любой дурак мог, а вот убедить идиотов купить у нас просроченные продукты, да как можно скорей, пока не скисло, да так, чтоб не засветиться, чтоб никто не заметил – тут надо было хитрить. Надо было ехать черт-те куда, ждать, пока в кемпе не останется датчан, стаффов всяких, работников КК и прочих социальных работников, а потом предложить купить еду. То есть это дерьмо, которое надо было выдать за вполне достойный хавчик. А азулянты – народ подозрительный, их так просто было не провести, они сразу чуяли неладное, если ты как-то неуверенно начинал им что-то предлагать.

Если б не мы с Хануманом, ничего бы не вышло. Во-первых, Хануман умел с самым непринужденным видом говорить полную чушь, и ему верили, к тому же он был сикх, а в лагерях полно в рот сикхам смотрящих антачеблов да тамильцев с бенгальцами, которые все купят у такого, как Хануман, только чтоб услужить ему как-то. Во-вторых, я придумал, что надо с собой иметь пластиковые пакетики, как можно больше пакетиков, самых разных, мотки пакетов, чтобы купленное выдавать в пакетах, чтобы создать иллюзию достоверности торговли или просто что-то вроде магазина или рынка на колесах, будет больше доверия, если вы продадите человеку еду в пакетике. И действительно: пакетики сделали свое дело, эта немаловажная деталь и нам придала солидности и уверенности в себе, и подкупила людей. Также с собой я посоветовал взять албанского паренька, Зенона, который мог бы переводить за пиво и сигареты, которые обычно он употреблял тайком от родителей. Он всегда крутился вокруг нас с Хануманом, ему перепадало от нас и покурить, и выпить в обмен на информацию о каждом жителе кемпа и других кемпов, в которые он ездил иногда.

– Он бы работал на нас переводчиком, – сказал я. – Он знает албанский и сербохорватский, а также датский лучше всех нас, и он-то уж точно умеет расположить к себе людей, особенно завистливых жадных албанцев. И его все знают, он давно уже здесь, его знают все!

Хануман со мной согласился. Пакетики и Зенон, и важность уверенного в себе Ханумана обеспечили успех предприятия. Мы катались по всему северному Юлланду, собирая по ночам продукты в помойках, заправляясь соляркой в поле, днем высыпаясь в машине, нажравшись водки или виски, а под вечер вели бойкую торговлю в очередном кемпе.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Дин Кунц по-прежнему верен себе. Он прибавляет от книги к книге и с искусством музыканта-виртуоза бе...
«Один раз был обыкновенный день. Я пришёл из школы, поел и влез на подоконник. Мне давно уже хотелос...
«– Вот, – сказала мама, – полюбуйтесь! На что уходит отпуск? Посуда, посуда, три раза в день посуда!...
«… Но особенно мне нравилось, что я занял третье место в стиле баттерфляй и что я сейчас расскажу об...
«… Он слушал меня внимательно, а потом сказал:...
«… И когда мы окончили эту книжку и снова стали её всю вспоминать, с самого начала, папа вдруг засме...