Путешествие Ханумана на Лолланд Иванов Андрей
– Да ну вас к черту, садисты!
– Ну ты это зря, жизнь кота человеческой не чета, – обиделся Потапов.
– Да мне плевать! Ничего этого слышать не хочу, понял! Может быть, я тоже бы в такой ситуации кота съел, только никогда бы после не стал об этом рассказывать, понял?!
– Ладно, проехали… Так вот, в перце сила. Давай с чили и карри эту курицу сделаем и съедим!
Хануман потер подбородок и сказал: “Yeah technically it’s possible”[43], но добавил, что даже если мы отобьем вкус, от этого курица не станет свежей, и поэтому если яды выделились, они никуда не исчезнут, но можно попробовать.
Они еще и чесноком ее нашпиговали, варили, жарили, парили, чего только ни делали, но запах, казалось, только возрастал. Чем больше ее обрабатывали, тем больше она воняла. И меня осенило: воняет-то курица в точности, как мои проклятые ноги! Ох и плохо ж мне стало от этого понимания!
Стали есть; мне тоже хотелось есть, страшно хотелось есть, но я не мог преодолеть тошнотворных спазмов в желудке, которые появлялись, как только я представлял, что съем хотя бы кусочек этой протухшей курицы. А они ели все смелее, смелее, и уже с довольным почавкиваньем. Глядя на них, хотелось есть еще больше, пусть с отравой, но есть. И тогда я все-таки согласился съесть немного…
Потом я долго лежал, потел, прислушивался к ощущениям в желудке, точно съел не курочку, а мексиканский гриб; лежал, ожидая, что вот сейчас мне станет худо… И точно, через час я так себя замучил мыслями, что я непременно должен был отравиться, что мне стало плохо. Никому плохо не стало, одному мне стало плохо. Да так, что поднялась температура. А потом я блевал. С кровью. Ох, как плохо мне было! Но зато как хорошо мне было, когда я впивался в крылышко, зажмурив глаза! Становилось так легко, так тепло, так домом веяло… Только перца снова было слишком много, так много, что не чувствовалось вкуса совсем. И слава Богу, что вкуса не чувствовалось, на то и перца было много, чтоб вкуса не чувствовалось. Потому как если б вкус не забили, то никто есть ту курицу не смог бы вообще.
Ну а мне после сказали с укором, уже потом, когда я проблевался, сказали:
– Стоило ли жрать тогда вообще, если все выблевал? Перевел только продукт!
И смотрели на меня такими голодными глазами; как на бедного Ричарда Паркера, перед тем как заживо съели его.
4
Иван и Потапов стали регулярно ездить за бутылками. Но так как Михаилу надо было кормить семью (он все еще продолжал отдавать деньги за машину грузинам), то нам с бутылок ничего не перепадало. Почти ничего, ничего, кроме молока и чая, который Иван регулярно воровал. По пути он чего-нибудь прихватывал в контейнере. Иногда бывала картошка; и Хануман жарил картошку с луком, посыпая обильно черным и красным перцем; делал свой чай с молоком и сахаром; так мы жили.
По утрам по-прежнему были молитвы мусульман, шарканье, вода, крики за стенкой.
Бедный ребенок, думал я, бедная девочка. Ведь, по сути дела, она же взаперти там сидит и ничего не видит. Сколько ей было лет? Шесть? Привезли ее из какой-то российской глубинки; неизвестно, как они там жили. Судя по тому, что Потапов говорил, – а человек не может всегда врать, его тянет поговорить, особенно после того, как покурит, и правда тогда сквозит в его вранье, – жили они в самых разных местах. Была у его жены какая-то общага, в которой она жила после того, как ушла из своей семьи, потому как мачеха ее задолбала, издевалась по-страшному, ее изнасиловал сводный брат, так сказал Потапов, и она ушла. Работала сперва швеей, потом в какой-то пекарне, чебуречной, всюду помаленьку, завелся парень, сидевший, шоферил, развозил те же чебуреки, наверное, родила от него; пока носила, его убили: дружки, за старое, или не поделили чего, или из принципа, или запятнал воровскую честь; и вот эта Лиза, ребенок убитого человека, теперь была во власти этого деспота.
– У девочки очень плохой аппетит, – жаловался Потапов. – Не знаю, что делать, что ей готовить. Каши она не ест. Да и понятное дело, каши тут такие херовые, что даже собаку не станешь такой кормить. Мясо не может видеть. Иногда картошку жареную поклюет самую малость, а так только сладкое. Мы когда на даче жили, дача Ивана была, ну мы вместе жили, и холодно было, и жрать было нечего, и однажды остался один лук. Так я лук сварил, и мы этот лук, как буратины, съели. И вот тот лук она ела, ох как хорошо она тот лук ела! Да… А тут все есть: жри не хочу! А она пиццу не ест, котлеты не ест, сосиски, она сосиски за диванчик выбрасывает! Мы убирали комнату и нашли целые залежи пищи. То же самое было и на даче под Москвой. У нас крысы завелись из-за нее. А крысы – это не шутка! Они же ухо могут отгрызть у сонного человека! А ребенка вообще задушить может, такая вот крыса, ты что! А там вот такие были!
Я злился на него, потому что этот урод все это говорил, защищая себя. Он себя ж выгораживал, объясняя свою тиранию, свои издевательства над ребенком. А также саму ситуацию, весь этот лагерный ужас. То положение, в которое он всю свою семью поставил. Саму эту дыру, в которую сам залез и семью за собой втащил. Все это оправдывал он заботой о семье. Поворачивал так, что он, мол, воспитывает и заботится о девочке, воспитывает. Воспитание! А то, что он при этом прикладывался, доходя до насилия, так то только ей же на пользу, видите ли. Он видел в моих глазах осуждение; но я никогда ничего ему не говорил. Мне было плевать на эту Лизу, потому что я думал только о том, что по утрам я хочу спать. Спать, а не слушать эти его крики, рычание и ее вой. Я спать хочу. Я думал о себе. Почему нельзя в другое время воспитывать ребенка? Меня нисколько не тревожило то, что он издевается над ней; я тоже уже начинал ее ненавидеть. Потому что из-за нее я терзался и не мог уснуть. Я просто сказал ему, что он не должен орать на ребенка. Посоветовал ему сходить к сестре; получит номерок к врачу и поговорит с врачом. Может, что-то придумают, может, даже дадут какую-то диету или начнут что-то бесплатно выдавать!
– Нет, – говорил он, – бесплатно? И не мечтай. Все халявное уже выдали. Куда больше? Больше халявы не будет, будет только хуже. Она не ест из принципа, чтобы нам испортить всем настроение. Это дьявол в ней сидит, понял? Дух противоречия! Она назло нам всем не ест, она издевается над нами. Она все в пику делает, все наоборот, и врет при этом. Все портит, ломает. Ее самое любимое занятие – это давить тюбики. Возьмет пасту и давит, давит, давит с каким-то блаженством в глазах! Я видел сам: поволока в глазах, поволока, такая маслянистая затуманенность! Как знать, что из нее вырастет. От уголовника же зачата была. Вырастет проблядь какая-нибудь. У меня клей дорогой был, я им сапоги клеил и всякие резиновые вещи, такой универсальный. Так ведь весь выдавила. А как стали дознаваться кто, так она стала изворачиваться. И чего только не говорит, так врет, что засомневаешься. Но я-то ее насквозь вижу; меня не проведешь, и она это знает, она у меня получает за вранье…
И он ее бил. Иногда так сильно, что были синяки по всему телу. Он входил в раж, жаловался потом:
– Вот, бестия, опять довела, сам себе тошен, бью – и плохо мне, просто с ума схожу, но вот не могу, как схватит, просто столбняк какой, до греха доведет она меня, забью в один день до смерти…
Я слушал, как он ее бьет, и ждал: когда ж он и правда ее забьет до смерти. Я мечтал увидеть его лицо после, омытое слезами ужаса. Представлял, как он будет пытаться ее реанимировать при помощи вдыхания чилийских перцов, впрыскивания водки в вену, растирания ее трепещущего тельца желатином, написания знаков на ее ушах и пятках. Как я хотел увидеть его в панике, в нерешительности! Я вслушивался в суматоху за стенкой и ждал, когда услышу сдавленные крики его: «Что делать? Что делать, мать твою?!» Я желал ему самого страшного, настолько я его ненавидел. А на девчонку мне было глубоко наплевать. Вообще.
Девочка на самом деле была странная; милая, но малость со странностями; она была весьма привлекательная, по-своему, по-детски… светлая, пшеничная такая, кожа белая, веерные жилки, хрупкость, неуклюжесть олененка… она училась кататься на велосипеде, надевала кепку с большим козырьком, так бойко по нему проводила пальцами, делала нам знак, мол, все будет о’кей, и падала, так трогательно падала, чуть не разбивалась. Михаил орал на нее, орал до хрипоты, истошно! Так, что у него ум за разум закатывался, кровь приливала к лицу, черты его искажались, в довершении сцены он театрально укладывал свое огромное тюленье тело на травку и махал на себя кепкой, сорванной с ее головы, а она стояла, сутулясь и вздрагивая плечиками, убирая волосы и вытирая слезы с лица. После припадка гнева он поливал себя из бутылочки, уже устало говорил, что она испортила ему выходной. Это точно, она портила ему представление, которое он себе задумал: отец занимается воспитанием – учит дочку ездить на велосипеде… А эта мразь возьми и выведи его из себя! Все надо испортить! Заподло! Она плакала и заикалась, а он орал на нее до одури: «Дура, крути ногами! А руль, дура! Для чего руль тебе, дура!» Сквозь сжатые зубы: «Поворачивай, что смотришь!» Она скатывалась с дороги и въезжала в куст, снова и снова, тупо глядя вперед, как завороженная, а потом, с запозданием, из куста слышался ее плач. Словно она там лежала минуту-другую в кустах, размышляя, как выйти из положения, как повести себя, чтоб не вызвать гнев родителя… Но гнев вспыхивал мгновенно, он того только и ждал, ничтожного повода, чтобы сорваться; любая незначительная мелочь казалась ему достаточной причиной для взрыва; так охотно он начинал наливаться кровью, с такой готовностью он разражался бранью, что, казалось, ему это было необходимо, и тогда Хануман говорил, что у Мишеля зависимость… и он произносил странное научное слово, которое мною тут же забывалось.
Лиза быстро учила язык, только какой язык она учила, было не совсем ясно… потому что дети в кемпе говорили на странном языке, это была смесь датского, английского и немецкого, смесь ядовитая, взрывоопасная и к тому же сдобренная всякими матерными словечками из сербохорватского. Язык этот был самый уродливый, самый причудливый, самый жестокий… язык наших предков времен кроманьона! Понять его могли только сами дети.
Дома Лиза часто примешивала к русскому сербохорватский, вместо «сейчас» говорила «овде», вместо «жди» – «почекай» и, конечно, всегда говорила «разумем». В их семье был свой семейный внутренний язык, и в нем прижилось гадкое албанское слово «прчик», что означает «пук» (то есть пустить ветра). В их семье было много эвфемизмов, как в любой семье, и были домашние прозвища. Михаила звали Микки-Маусом, Санта-Клаусом, Машу звали Ма-ма-ма! – Мам-ммма-Мария! – Ма-ма-ма… Они мало заботились о чистоте речи, в нее неизбежно внедрялись и с легкостью в ней приживались паразиты, даже арабские: «халас!», «харам!», «хабиби», «ялла! – ялла!», когда Михаил торопил Машу с Лизой, он мог крикнуть на них «ялла! ялла-а-а, хабиби»[44]; он мог прийти после свалки и спросить жену по-сербски: «Што радишь?» – и она ему отвечала так же: «Ничто», с ударением на первый слог. И то же передавалось Лизе, поэтому вряд ли она знала, на каком языке говорит, когда на вопрос своей курдской подружки: “Why ya faza don’buy ya sony play station?”[45] – отвечала: “This not your biznes, my frien! Razumesh? Never spor meg hvorfor! Hvorfor your fazer never fuck your mazer? This not meg biznes! I give no shit! Why you live in camp? Nobody khow, hvorfor ikke pozitiv, and your fazer eat shit, derfore ikke penger, nema nishto! Go ask your fazer why he eat shit and vask hans ass!”[46]; и тогда они брали камни и начинали кидаться. Становились в пяти метрах, приседали, глядя в глаза друг другу, не опускали глаз, как собаки, зачерпывали гравий слепыми руками, привставали и, сутулясь, кидали камни, горстями, и кричали: “I kill ya bitch! I kill ya fucking bitch! I swear ya dead before night come!”[47] – и никто ни слова не говорил, все проходили мимо, тупо глядя под ноги себе, те же родители проходили мимо… и Мария с бельем в прачечную, и Михаил, одержимый поисками гаечных ключей, что одолжил чертову Горану, цыгану распроклятому, и за угол, не обращая внимания на дождь гравия, летевший у него за спиной…
В кемпе родители нисколько не заботились о детях. Отцы были озабочены своими кейсами, вынашивали свои думы, решали – бежать дальше или нет, считали деньги, изобретали систему питания и диеты, которые позволили бы сэкономить побольше, писали письма в Директорат или еще куда-нибудь, родне, чтоб придумали, написали справку или документы какие прислали, которые бы спасли их карточный домик от вихря депортации; или просто пребывали в глубокой депрессии, переходящей в пьянку, которая перетекала в депрессию, и так по кругу изо дня в день; короче, не до детей уж! Матери только стирали, готовили, судачили, ругались, воевали за стиральную машину, потом воевали за сушилку, потом за место на плитке, за полку в холодильнике, за все что угодно, вели свою женскую войну, им тоже было не до детей. Получалось, что дети были предоставлены самим себе, они быстро забывали родной язык, понимая, что он им больше не нужен, быстро выучивали лагерный сленг, быстрее, чем росли, а росли они быстрее, чем решались кейсы. Они становились шпаной, как этот албанский мальчишка. Они крали всякую мелочь. Они попадались, получали по шапке от родителей, но снова шли красть, а иногда их засылали сами родители, или их использовали в качестве прикрытия, как Потапов… Он всегда надевал на Лизу рюкзачок, когда шел в магазин, приговаривая: «Надо коечто купить, а кое-что – покупить»; словечко «покупить» залетело от болгар, которые коверкали русский. Они говорили «покупить» всегда, и при этом крали и ничего на самом деле не покупали. А Михаил зачем-то повторял его, заводил Лизу в укромный уголок магазина, где не было зеркал, набивал рюкзачок, и они спокойно выносили мясо, сыр, кофе.
Хануману нравилась Лиза. Он часто ее баловал. Когда были деньги, он ей покупал мороженое и чупа-чупсы, колу. Он фотографировал ее, сажал ее себе на колени, брал ее в город, гулял вокруг озерца. Они останавливались возле старого армянина, и армянин показывал им рыбу, рассказывал, как однажды поймал вот такую щуку. Хануман ей говорил самые странные вещи. Он говорил, что скоро уедет в Аргентину. Там очень много пальм, все пьют мате и танцуют танго. Он начинал танцевать с ней танго, напевая что-нибудь из Синатры. Он спрашивал: «А не хотела бы ты уехать со мной?» – и сам отвечал, что он ее похитит, даже если она этого не хочет. Говорил, что он возьмет большой чемодан, положит ее туда, как куклу, и увезет в Аргентину. Она уснет в Дании, в комнатке своих родителей, а проснется возле моря под пальмами на золотом аргентинском пляже, вокруг нее будут танцевать танго, и она быстро научится танцевать танго, она будет первой танцовщицей танго в целой Аргентине… Он снова кружил с ней, напевая: “Don’t cry for me, Argente-e-ee-e-e-e-e-e-e-e-e-e-e-enahh…”
Лиза смеялась, и смеялась она как-то нехорошо, истерично, не по-детски…
Потом я сказал Хануману, что ребенок и без того страдает странными фантазиями, не стоит ее заражать еще и аргентинским бредом.
Да, действительно, у нее было много странных фантазий…
Однажды Потаповы уехали куда-то по делам в город, а Лизу оставили с нами. Она сидела на коленях у Ханумана и говорила со мной по-русски, а Хануман придурковато улыбался, иногда изображая подобие русской речи, он говорил громко: «кто!!! почему??? куда???!!!» – передразнивая ее отчима.
Лиза сидела у него на коленях и говорила, что вот они втроем с папой и мамой шли гулять возле пруда а погода была такая что не очень и было прохладно и жук полз по песку на тропинке и папа не заметил жука и раздавил а жук был большой как он его не заметил и лап у него было много и если б я была бы жуком у меня было бы столько лап я бы могла в одной лапке держать чупа-чупс в другой мороженое в третьей колу в четвертой шарик и не надо было бы в школу ходить жуки же в школу не ходят правда и родителей нет у жуков которые кормят кашей жуки ведь вообще не едят правда зачем есть жуку ползла бы себе вот так по тропинке только тогда кто-нибудь взял бы да раздавил как того жука папа раз и нет меня…
Затем я впал в какой-то ступор. Это было после того, как подслушал Михаила, как он разговаривал с Иваном… Не совсем так… Скажем, это было после того, как Маис ушел в Германию. Он очень долго собирался. Все никак не мог решиться. Целый год планировал. Продумывал маршрут. Какой там – два года! Всех достал. Все только и ждали, когда он свалит. Но просто так никак не мог Маис уйти в Германию. Надо было что-то значительное сделать. Чтобы люди помнили такого Маиса. Чтоб всякий, кто жил в лагере Фарсетруп, мог потом сказать: а вот был такой Маис – да-а… Прежде, чем уйти в Германию, Маис должен был обязательно постричься.
Стриг в ту пору в Фарсетрупе один спортивный негр из Камеруна. Жан-Клод, бык! Он был уродлив, мало того что глаза навыкат, как у жабы, мало того что бородавки по всему лицу, так еще и с какой-то грыжей в животе, которую он всем показывал зачем-то. Зато гора мышц с него свисала такая, что становилось страшно, стоя подле него: если все это обвалится на тебя, так потом и не найдут… И гибок он был на удивление. Встанет вальяжно, ногу на подоконник поставит, то яйца чешет, которые почти вываливаются из шортов, то майку на пузе закатает по грудь, сосок поглаживает да свою грыжу ковыряет да рассматривает, бросая косые маслянистые взоры на арабчанок. Он, наверное, надорвался, подняв что-нибудь непомерно тяжелое, и теперь это в немалой степени служило предметом его гордости как мужика. Это было как бы свидетельством того, что он мог взвалить себе на плечи то, чего другой даже не решился бы приподнять! Своеобразная отметина мачизма… Он стриг за деньги, он, видимо, вложил в это дело и купил машинку. Некоторые машины покупают, а этот не стал разбрасываться, купил машинку да стричь начал тех, кто в машинах гоняли. Сам всегда брился налысо и других агитировал: подойдет к обросшему парню и начнет того стыдить, пока тот за двадцать крон не пойдет под его машинку. Однажды Маис, который за собой не следил из экономии или лени – мне до сих пор неясно, – получил внушение от своих собратьев по ремеслу: мол, не по-воровски выглядишь, ара! не мужик, с тобой на работу не пойдем! выглядишь, как бомж какой-то! – Маису необходимо было пойти «на работу», чтобы что-то иметь, прежде чем свалить.
Он решил постричься – пришлось идти к негру. Маис по-английски говорил еле-еле, а негр – только по-французски, потому что по-английски говорить не хотел и кривил рот, когда переходили на английский, по-английски он говорил с брезгливой снисходительностью, как будто с неполноценными. Меня он потому и любил, за то что с ним я ни слова не сказал по-английски! Потому он меня называл “mon frere” и стриг бесплатно. Мы с ним общались с тех пор, как он начал хранить у себя краденое. Это я его убедил. Он все время говорил, что делает это из уважения ко мне. Я в те дни для всех тогдашних воров служил своего рода переводчиком и склонял негров и прочих франкофонов приобретать краденые вещи, или хотя бы хранить и продавать краденое, по своей цене; ничего или почти ничего сам я не имел с этого, кроме языковой практики и бесплатного пайка. В тот раз пошел с Маисом к парикмахеру, чтобы переводить. Как всегда мы по пути постояли возле карты Европы, которая висела в коридоре. Как всегда Маис показал, где он однажды перейдет границу. «Вот тут, видишь, да, ахпер, – сказал он. – Пойдет Маис один, совсем один. Через Юлланд, Женя-джян, пойдет Маис. Вот сюда, брат-джян, поедет. О, и тут, ахпер, перейдет Маис границу. Один, понимаешь, ахпер, совсем один, никого больше не будет рядом, ночью, в лесу, вот так, брат-джян…» – «Да-да», – кивал я, да-да… И мы пошли стричься.
Жан-Клод усадил Маиса в коридоре, свернул красиво простынку вокруг шеи, потрогал его волосы, сказал, что помыть бы надо, – я перевел, Маис сказал:
– Зачем мыть?.. Пусть стрижет! Скажи, потом помою: два раза в день мыться – столько расходовать шампунь только зря! Пусть стрижет!
Я мягко попросил Жан-Клода приступить к постригу. Тот спросил, как стричь. Маис сказал, что под ноль.
– Ага, – сказал Жан-Клод, – будет, как настоящий парижанин.
Я перевел это Маису. Надо было видеть, как заблестели его глаза:
– О, да-да-да, – заговорил он, – конечно! Как парижанин! Как наш Азнавур, как наш Джаркаефф! Знаешь, настоящие армяне! А настоящие французы все имеют армянские корни! это те армяне, которые бежали от турков! Турки хотели всех армян искоренить, оставить только чучело армянина, поставить в музее! Вот, мол, был такой народ, армяне, осталось чучело! Но не вышло! Не вышло! Армяне первыми в Европе крестились! Первыми! Понял, да! Вот так! Нас у турков вырезать не вышло! Курдов вырезали! Ассирийцев вырезали! Византию вырезали! А нас не вышло! Вот так, понял, да!
– Точно, точно, – соглашался я: с этим подкованным молодым человеком соглашаться надо было во всем, что бы он ни сказал, мог и в глаза вцепиться, святое же, так его взбудоражило, так он завелся – я давился от внутреннего хохота.
Жан-Клод тем временем стал жаловаться:
– Слишком много перхоти, ну, так нельзя, надо же мыть голову! Он наверняка раз в месяц голову моет!
– Скажи ему, – сказал Маис, – чтоб не болтал много, а дело делал! Стриг! Мне некогда! Что он там говорит?
Я сказал, что парикмахер выражает свое восхищение его волосами, они такие маслянистые, такие красивые, что стричь жалко; Жан-Клоду я сказал, что по словам клиента, у него раздражение, некая экзема была недавно. Тот задергался:
– А можно ли стричь тогда вообще?.. Ведь можно заразить других!
– Чего он там дергается? – спросил Маис.
Я сказал, что парикмахер увидел какое-то редкостное вздутие на черепе Маиса, он боится, как бы не повредить вену, если она там проходит.
– Ничего, скажи, пусть стрижет – это меня в детстве уронили! – сказал Маис. – А что, Женя-джян, ты вообще думаешь о Каспарове?.. А?.. Никто лучше его не играет в шахматы, да?.. Карпов – мальчишка, да? Слушай, говорят, Каспаров даже компьютер обыграл? Его маму, да? Настоящий мастер, брат-джян, да? Теперь часы, видел, рекламирует – «Ролекс»! Слушай, сколько, интересно, ему дали за рекламу, как ты думаешь?
Жан-Клод тем временем проклял все; он чистил от перхоти машинку, трясся от гнева и брезгливости так, что по его коже, как по коже лошади в ветреный день, бежали судороги, он казался мне не то что голым, а человеком, с которого сняли кожу. Все это не кончилось сразу, потому что, когда Жан-Клод закончил и попросил двадцать крон, Маис спокойно сказал:
– Ахпер, объясни ему, что потом отдам – завтра или потом…
И не отдавал две недели, пока Жан-Клод не пришел со всей братией скандалить. Они б ни за что так не наглели, если б не понимали, насколько важно для воров хранить краденое у них. Тико это тоже отлично понимал: иметь склад, и надежный склад, такой, какой менты не станут прощупывать, было жизненно важно. Обыски случались только у тех, кто попадался, а камерунцы и конголезы никогда не рисковали; алжирцы воровали, марокканцы воровали, с ними иметь дело было невозможно, они тебя самого оберут; а камерунцы и конголезы – никогда! Чем чернее был африканец, тем тише себя вел. Тико воровал много и попадался иногда. Его время от времени проверяли. Последний раз изъяли все, даже в честную купленное. Потому ссориться с черными ему было накладно. Он мрачно посмотрел на Маиса и, собрав в крыльях носа все сопли, сказал: «Отдавай ему деньги, а то я отдам, а ты мне потом должен будешь!» – сказал зачем-то по-русски, наверное, чтоб и русских, и грузин, и курдов, и негров, понимавших по-русски, поставить в известность о своем решении. Тогда Маис, ощутив на себе давление всего лагеря, полез в карман, бубня ругательства зачем-то по-грузински… Это случилось после того, как Маис получил видеокассету – как бы письмо, от своего приятеля, который уехал в Америку и занялся там каким-то бизнесом или рэкетом, или черт знает чем. Гоп-стопом каким. Маис принес видеокассету к нам. Хануман вставил кассету в видео, и мы увидели следующее. В большой комнате – по-видимому, вилла – находилась толпа молодых ублюдков армянской наружности и с ними шикарные девочки, и вот чем они занимались. Парень, который, по словам Маиса, был его одноклассником, ходил от дипломата к дипломату, открывал и высыпал из них доллары, девочки прыгали в долларах, танцевали полуобнаженные, катались по полу, устланному зелеными бумажками, а парни их поливали шампанским. Под конец записи парень что-то кричал Маису в камеру по-армянски, тряс золотыми цепями на шее, скалил фиксы, выкатывал свои глаза, двигал носом так, чтоб тот казался клювом, и снова скалил фиксы. Что он кричал, было неясно, но эффект, который запись произвела на Маиса, был ошеломляющий. На нем лица не было; он посерел, почернел; он стал похож на мумию, которая вот-вот рассыплется. Он трясся, как паралитик, говорил невнятное, ходил по комнате, подходил к окну, ругался почему-то по-грузински, стучал кулаком в стены и стол, пинал стулья, закрывал глаза со стоном муки отчаяния, курил, пытался подергать себя за волосы, но волос уже не было, тогда пытался дотянуться до локтя, но не мог. Ушел, забыв кассету. Ханни врубил ее вновь. Но Маис тут же вернулся, вынул ее и у нас на глазах растоптал, разломал ее! (Жаль, подумал я, это просто бесценные кадры!) Маис перестал есть, даже когда угощали; он просто лежал в своей комнате, его лихорадило, он курил, он болел, а через некоторое время сделал стоп-азуль. То есть попросил о прекращении рассмотрения его дела о предоставлении убежища и уехал обратно, в Армению, – такое сильное впечатление произвела на него та запись. Вот так Маис ушел в Германию…
А потом я подслушал, как Потапов с Иваном втихаря курили за билдингом, я в кусты ходил крепко и слышал, как Михаил жаловался на падчерицу, ругался и еще душу при этом изливал; слышал я не все – некоторые слова уносил ветер, заглушал шелест ветвей. Голос Ивана я не слышал совсем, зато четко слышал, как Михаил произнес примерно такой монолог: «Блин, прикинь, какая лгунья! Прикинь! Не поверишь, да?.. А вот я просек, что это она была… Эх, ты понимаешь, я ведь к ней ну с полным сердцем, а она… Ведь это ж была такая возможность, ну настоящая возможность, да… Сделать ее документально моей дочкой… По паспорту… И я, и Маша сказали, что она наша дочка, и они так и записали, понимаешь… Как я мечтал об этом!.. Еще тогда в… А теперь ну ничего не чувствую к ней… Она совсем, совсем чужой ребенок… У меня с ней ну никакого контакта!..»
Мне стало как-то невыносимо тошно от этих слов. Я понял, что ничего не меняется. Измени ты хоть десять паспортов – никогда ничего не изменится. Как-то мне это намекало: заройся хоть в землю – придут, отроют, отвезут тебя в Эстонию! В Таллин! Тухло это все было, очень тухло… Иногда в узоре, ну нисколько не схожем с твоим, ты узнаешь единую для всех судеб мораль, безупречную и безжалостную, от которой дрожь пробивает позвоночник. Сколько ни юли, конец один… Чтобы забить эти предчувствия, чтоб не гонять, пил таблетки, которые отнял у Непалино, курил и спал. Спал целыми днями, ничего вокруг не замечал. Я не заметил, как подошло Рождество; не заметил, что Потаповы съехали из кемпа, а Дурачков переселился в их комнату. Там-то мы и отметили Рождество. Раньше я ни разу не был в комнате Михаила. Когда я первый раз туда зашел, меня поразило, что Михаил не только превратил комнатку в какой-то курятник, но и дыру в полу сделал! По словам Ивана, это был погреб, где Михаил хранил картошку и всякое прочее. По-видимому, Потапов не мог удержаться, чтобы не воссоздать подобие того мирка, в котором существовал в России. Как и многие другие; практически все чем-то таким занимались, чем-то подобным страдали; из каждого вылезала и в чем-то выражалась его национальная принадлежность. Но вот это было уж слишком; дыра в полу – это было чересчур!!! Мне стало любопытно, куда они съехали. Иван сказал, что в руины; те, что были недалеко от лагеря. У меня замерло сердце от ужаса. Там же невозможно было жить, а Маша была беременная, уже Бог знает на каком месяце… Мы несколько раз проезжали мимо этого заброшенного дома, и всякий раз у меня что-то сжималось внутри от ужаса. В этом каземате не было вообще ничего: электричества не было, воды не было, туалетом служило ведро. «Есть одна печь», – сказал Иван с каким-то мученическим оправданием. Помявшись, он добавил, что в большой комнате они уже сделали камин, который коптит почему-то; никогда не коптил ни один прежде, а этот почему-то коптит. «Они дышат угаром, угореть же могут», – говорил Иван, изображая озабоченность на своем невинном лице.
Потом нас пригласили к ним на новоселье. Это был очень короткий визит. Дом был такой старый, что, казалось, вот-вот рухнет на голову крыша; там было сыро, присутствовал неотвязно специфический запах чего-то сдохшего, довольно давно сдохшего. Было там так жутко, что хотелось постоянно то ли выйти покурить и ненароком не вернуться обратно, то ли кому-нибудь послать телеграмму с соболезнованиями. Возникало беспокойство в голове, я словно пытался припомнить что-то, что-то, что я кому-то обещал, кому-то пообещал куда-то прийти, что-то принести, что-то сделать, неотвязный зуд мысли, но так как это были абсурдные мысли, потому что идти мне было некуда и не к кому, а пообещать что-либо сделать кому-либо я уже давно не мог, и никому ничего не делал, то это было просто жадным поиском предлога срыть поскорей!
Руины принадлежали тому молочнику, фермеру Хеннингу, у которого Михаил покупал молоко по дешевке. Мы часто видели фермера; кукурузное поле принадлежало ему, и он часто ездил по нему на тракторе, приезжал в кемп за дерьмом, поливал поле, думается, не без наслаждения сознавая, что запах дерьма идет на лагерь, в окна и двери домов.
Потапов сошелся с Хеннингом; неизвестно, как они общались; неизвестно, что Михаил плел датчанину, но каким-то образом он уговорил того дать ему возможность пожить в руинах. Дом даже стекол не имел, стены цвели сыростью, крыша текла. Это было даже мягко сказано. В крыше была дыра, будто в нее угодил снаряд! Перво-наперво Михаил загнал Ивана наверх натягивать пластик на дыру. На общие деньги купили стекла; застеклили окна; постелили какой-то искусственный палас, который уперли со свалки, на него ковер вдобавок; перетаскали все, что можно, внутрь, обставили все таким образом, чтобы создать видимость обжитости; поставили машину в хлев; протопили дом и на Рождество вселились. Весь канун Рождества они тянули из лагеря кабель: долбили мерзлую землю, утапливали кабель в ней, тянули к дому; так в доме появилось электричество, и так у них не осталось денег вообще.
Я представил то расстояние от кемпа до дома и содрогнулся… Продолбить столько, протянуть кабель, сколько ж стоил кабель?! Иван улыбнулся: ничего не стоил, разве ж трудно в этой стране, где все лежит под ногами, нагнуться и намотать немного кабеля, пусть даже и тысячу метров…
Хануман сперва захохотал, но потом призадумался. А после того, как мы посетили Потаповых, продрогнув до костей, надышавшись угаром, в конце концов сбежав из этого сырого мрачного места, он сказал:
– Этот человек просто сумасшедший! Ладно бы он один там поселился, так ведь он и семью свою заставляет жить в этом ужасе! Они там все заболеют туберкулезом!
Кстати, когда я увидел камин, который слепил Потапов, я подумал, что был прав, когда сомневался в его умении делать камины; этакое уродство и я бы, наверное, вылепил; ничего удивительного в том, что камин чадил.
Ударили морозы и пошел снег, да такой, что замело дороги. Потаповы оказались отрезаны. У Михаила были слишком короткие и слишком кривые ноги, чтобы пробираться сквозь сугробы; он звонил Ивану в лагерь по рации, которую они нашли на свалке, чтобы тот носил им картошку из погреба и молоко от Хеннинга.
Между тем у Марии начались схватки; это были внезапные и преждевременные схватки. Их долго не могла найти амбуланция, потому что Михаил не мог объяснить им, как до них добираться, и Мария практически родила в доме. Михаил сам принял роды, о чем с гордостью потом всем сообщил, а Мария после сказала, что он чуть не повалился в обморок, когда увидел пуповину. Их всех увезли; потом вернули. Пока их не было, все это время мы сидели с Лизой.
Два дня мы сидели в этом ужасном доме; это было жутко. Ветер был страшный; все ухало, трепетало, скрипело, пело, рыдало, завывало; кабель, видимо, оборвало, и мы сидели при свечах. Топили печь; я запретил Ивану топить камин. Хануман готовил еду, которую Лиза с удовольствием ела не капризничая. Потом начались странности, которых даже я не ожидал. Она подошла ко мне и спросила: «Как тебе моя новая прическа?» Я сказал: «Ничего», ничего нового не заметив. Она сказала, что сама постриглась; я присмотрелся и в сумерках рассмотрел, что у нее были клочьями выстрижены волосы; это было ужасно. Там же, возле стола, я обнаружил волосы, они валялись повсюду, подле бумаги, изрисованной карандашами; было как-то жутко находить все это. Потом я пошел мыть посуду и наткнулся на выдавленную пасту возле мойки, весь тюбик пасты, гора пасты размазана по полу; мне стало совсем нехорошо.
Хануман мне шептал: набирайся впечатлений, Иоганн! Такое ни в одном фильме не увидишь, это просто кошмар! Да-да, растерянно говорил я, да-да… и только… А что тут скажешь?! Ничего!
Они, оказывается, поклеили новые обои; видимо, чтобы скрыть сырость и неровности стен. Но сырость и плесень уже поедали обои. Независимо от того, сколько мы топили, теплее не становилось. Худосочная девочка ничуть не мерзла, скинет с себя одежду и ходит в тонких носках по полу, как балерина, по полу, где пробивались какие-то странные ростки в щелях; она ходила на цыпочках, танцевала и говорила, говорила с нами, но такое создавалось впечатление, что это был просто монолог, который у нее всегда звучал в голове, и вот теперь она произносила его вслух, потому что были мы рядом, но, может быть, когда никого не было, она говорила то же самое. Она говорила: если б я была данской девочкой у меня были бы данские родители у них были бы номера на машине папа меня не бил бы а покупал мне мороженое каждый день и мы ездили бы в кино и Макдоналдс я бы ходила в школу с данскими детьми у меня были бы друзья у меня было бы все что я захочу даже сони плей стэйшн и много-много игр я бы делала все что хочу мама давала бы мне пять крон за уборку в комнате и комната у меня была бы своя и пять крон это же пять чупа-чупсов или три колы Балдур и на чупа-чупс бы осталось, а теперь у меня будет братик он получит данское гражданство мама поехала рожать данского гражданина, мы все точно теперь остаемся в Дании и я буду ходить в данскую школу и Лия умрет теперь от зависти когда узнает что я пошла в данскую школу мне теперь не нужна такая подруга она больная крэйзи совсем мне такие подруги не нужны у меня теперь данские подружки будут у них у всех есть сони плей стэйшн и много-много игр мы будем ходить в Макдоналдс все вместе в кино в аквапарк или вотерлэнд поедем на новой машине ведь папе дадут машину номера деньги потому что мы все получим теперь позитив и братика назовут Адам потому что мы христиане мы верим в Бога а не в Аллаха а эти дураки верят в Аллаха, они не вытираются бумагой, они водой попу моют, дураки какие-то…
Хануман долго смеялся, когда узнал, что Михаил назвал сына Адамом, чтобы позлить мусульман. Ханни хохотал чуть ли не до слез, когда услышал, что Михаил верил, что теперь им дадут вид на жительство, потому что у них родился ребенок! Ханни закричал:
– О идиот! Это тебе не Америка и даже не Ирландия! Это же Дания! Дания!!! Когда ты это поймешь?
В доме было полно всякого хлама, который множился в сумерках. С каждым разом хлама становилось все больше и больше. К тому же все эти предметы блуждали. А света никогда не становилось хоть на чуток больше. Даже трудно с уверенностью сказать, что за фигня там происходила, какие именно вещи там попадались под ноги. Воображалось разное… Там были самые невероятные машины – некоторые удалось рассмотреть: прялки, молотилки, даже гладильный станок… Это была странная машина, над которой Потапов повесил масляную лампу, – махина с огромным колесом, с ручкой и двумя большими валиками, сквозь которые, как предполагал Потапов, нужно было пропускать белье. В общем, никакой уверенности в том, что это был гладильный станок, никто не испытывал. Никто, кроме Михаила, который и убеждал всех в том, что это был именно гладильный станок. Ничто иное! А как же! А что ж это еще? Он таращил глаза, как будто речь шла о вечном двигателе. На карту была поставлена его честь, его звание механика и знатока! Он надрывался и доказывал. Гладильный станок! Средневековое приспособление для разглаживания простыней в барском доме! Вот как! Ничем иным эта махина и быть не может! Случалось, он подводил человека к этой машине и начинал объяснять, как она работает; даже демонстрировал, пропуская сквозь валики заранее подготовленную тряпь, пропускал и давал потрогать, как тряпь разгладилась. В такой ловушке побывали многие, многие видели, как сквозь валики проходит эта тряпка, ничуть не становясь от этого разглаженной; разумеется, никто не был той демонстрацией с выпучиванием глазищ хоть сколько-нибудь убежден в том, что машина была действительно гладильным станком, сколь много ни старался Потапов. Но нимало не обескураженный Михаил все равно продолжал всех убеждать, что это был гладильный станок! Он об этом вспоминал даже в самые неподходящие моменты. Он был одержим этим станком. Это была настоящая идея фикс! Это был какой-то нарыв в его сознании. Ущемленный нерв самолюбия, который не давал ему покоя. Ему начало казаться, что его авторитет подорван. И все из-за проклятых идиотов, которые сидят в лагере и смеются над ним: гладильный станок, как бы не так! Выбравшись из кемпа, он моментально сделался противником кемпа и всех, кто проживал в нем, считал своими заклятыми врагами. По его мнению, мы тоже все как один, всей шайкой-лейкой обязаны были перебраться и вместе с ним захорониться в этих руинах, стать призраками, если на то пошло, стать скотом его фермы. Он будет нас доить, выгонять на поля, как баранов: идите! воруйте! без картошки не возвращайтесь! Так бы он нами командовал… Ему казалось, что против него назревает в лагере заговор; что все посмеиваются над ним… Ждут, когда он посадит свои помидоры, ждут, когда его огурцы вырастут, чтобы приходить и красть их, красть его огурцы, красть помидоры! А-а-а-а-а-а-а!
Заговора не было, но смеялись – точно, да еще и пальцем у виска крутили, уже синяки себе на висках из-за него, толстожопого, сделали! А он – нет, давай устраивать презентацию своей гладильной теории! Только затем, чтоб отвлечь посетителей от абсурдности тех условий, в которых он держал всю свою семью. Только затем ему и нужен был его гладильный станок, чтоб сместить внимание от ужасов и теней, призраков туберкулеза и плесени, холода и мрака… к удивительной антикварной машинке!
Несмотря на то что там и так было полно всякой рухляди, Потапов день ото дня пополнял этот бардак вещами со свалки и из магазинчика старых вещей. Так у него появился шкафчик, такой старенький противный шкафчик, который годился только для того, чтобы его торжественно вынести на свалку или спалить в лучшем случае. Шкафчик неприятен был не только внешне; собственно, видеть его мне не приходилось (разве что смутные очертания во мраке, так как света не было никакого); неприятен шкафчик был прежде всего тем, что я постоянно о него ударялся, то коленом, то голенью. У меня с ним сложились сложные взаимоотношения. Шкафчик, казалось, еще и перемещался время от времени. Мне никак не удавалось его миновать. Так или иначе он умудрялся меня достать. Хотя бы выдвинутым нижним ящичком по лодыжке! Или внезапно открывшейся верхней дверцей по лбу! Ох, и намучился я с ним! Потапову он понадобился затем, чтобы повесить в него свою, как он говорил, рабочую одежду. То есть вещи такие же ненужные, как и сам шкафчик. Проще было бы избавиться от ненужного хлама, но он не мог, и он нашел выход: он принес еще один ненужный предмет, еще более крупных размеров, чтобы в нем хранить весь этот хлам! Из этого шкафчика несколько раз появлялись старые рваные кеды; оттуда вылезала куртка, в которой Михаил залезал под машину (куртка годилась только для того, чтобы в ней лежать под машиной). Из этого же шкафчика он вынимал драный полушубок, в котором разгребал снег вокруг так называемых ворот гаража, что было в лучшем случае дверями хлева.
Из-за шкафчика, который стоял в углу, веяло бензином; ударяло в нос, как из бочки! Там стоял генератор, дававший электричество. Михаил врубал его, когда кто-то показывался возле дома, чтобы никто не догадался о существовании нелегально протянутого кабеля. Часто пробегал стафф Уле, который шпионил за всеми, а за Потаповыми просто маниакально, потому что считал его своим врагом, персональным врагом, которого он должен был вывести на чистую воду. Потапов считал, что тому дали приказ такой свыше, из Букин-офиса – разоблачить его. Так вот, когда кто-то показывался рядом с домом, он включал генератор, и тот орал, скрежетал, стонал, завывал, как стая голодных волков. От этого крика просыпался Адам и начинал плакать. Мне было жалко ребенка. Я думал о том, каким может раненным на голову вырасти человек, если в детстве он каждый день слышит этакий вой!
Мы снова остались почти без денег и пребывали в задумчивости… До тех пор пока Хануману не пришла в голову гениальная идея, которая потянула за собой другую, еще более гениальную, что в итоге заставило меня сбрить бороду, начать чистить зубы, привести себя в порядок и так далее…
У Ханумана был телефон, очень старый «Сименс», такой большой, поношенный, потертый, но надежный, корпус был под дерево, кнопки все затерты, не было видно, где какая цифра или буква, но ему это было уже не нужно, он знал его так хорошо, что ему не требовались какие-либо знаки, он с легкостью безошибочно набирал на ощупь, в темноте, в любом состоянии… Все номера он тоже знал наизусть, тем более что иметь номера, записанными на какой-то бумажке, было опасно. В том случае, если б мы попались. По номерам могли бы что-то определить. Поэтому иметь какие-либо бумаги вообще было очень опасно. Даже одежду, одежду, которую производят только в той стране, откуда приехал человек. Например, когда я приехал в Копен, первое, что сделал дядя, – попросил меня снять мои сангаровские вельветовые брюки и сангаровскую футболку, потому что по ним могли бы определить, что я приехал из Эстонии.
Но как бы хорошо ни знал Хануман свой телефон, ему никогда, практически никогда не приходилось кому-то звонить, потому что карта была в телефоне пустая; можно было принимать звонки, но самому звонить было нельзя. Или можно, но нежелательно почему-то (этот вопрос не был прояснен до конца). Телефон, по его словам, ему подарила его шведская подружка, она и карту ему такую сделала, чтоб телефон работал по всей Европе. Он всегда его держал включенным, всегда заряжал вовремя и держал наготове, он ждал звонка! Это было очень важно! Он нас держал в напряжении! Он давал нам всем понять, что ему могли позвонить! Кто угодно! Могла позвонить одна из его жен, которых у него было несчетное количество, и все в разных странах! Об этом тоже нам всегда напоминалось, мы все были поставлены в известность, что его ждут многочисленные жены, что он нарасхват, что все они его зовут, он всем нужен, и это было важнее, нежели статус беженца. Или британский паспорт.
– Потому что, – говорил он, взлетая над нами, – сколько людей с британским паспортом! И как, как они одиноки! Никому не нужны! Названивают на порноканалы, кончают на линзу! Названивают по секс-линиям, мастурбируют, изводят семя зря! Взгляни в глаза принцу Чарльзу! Думаешь, он не имел ни разу секс по телефону? Конечно, имел! Взгляни на него! – Ханни ударял рукой в свой порножурнал, где принц был изображен в каком-то неприличном порнокомиксе. – Кому он нужен? Он же одинок! Он бесконечно одинок и никому, на самом деле он никому не нужен, бедняга! Он думает, он нужен Англии. Как он заблуждается! Англии он нужен в последнюю очередь! Еще меньше, чем китайский отпрыск на датском престоле, которого произвел принц Йоаким! Не то что я!
Да, Хануман был всем нужен! Без него никуда! Ему, ему могла позвонить мать, или подружка какая-нибудь из Праги или Бухареста, или жена из Австралии или Индии (менее всего желанная), или на худой конец любимчик папочки – брат… или сам папочка… или какой-нибудь нелегал, или Ласло, который до сих пор был нам должен: ведь компьютеры были сделаны и как бы продавались, а мы, мы как бы ожидали, когда их купят, и нам позвонит тогда либо Ласло, либо приедет Свеноо и принесет наши деньги. Хануман ждал звонка из Греции, где в любой момент могли воплотить его идею в жизнь, и он мог бы понадобиться в качестве главного менеджера новорожденной корпорации или кого-то еще; он ждал звонка от своего наставника, с которым они сделали проект, по которому вот-вот могли начать строить фантастическое здание кинотеатра будущего, что вытеснит все нынешние, что обессмертит Ханумана! Да-да! Вот этого самого Ханумана, который сидит перед нами на грязной койке, покачивает ножкой! Вот этот самый бессмертный Хануман! Вот Хануман сидит, в его кармане мобильник, и он не просто сидит, он ждет звонка! Поэтому Ханни не просто сидит, а он занят! У него бизнес! У него назревает дело! У него планы! Проекты! Люди, которые его ждут! Мог позвонить кто угодно, он всем давал номер, могла позвонить Либерти Бушевангу, мадам Соня, какой-нибудь больной СПИДом, какой-нибудь пакистанец, какой-нибудь хозяин ресторана, где он ждал места работы, он всем давал свой телефон… Он всех пытался убедить, что он важен, что он может понадобиться, что у него несколько высших образований, что он пригодится, что он нужен, без него никуда! Кто специалист по индийской кухне? Хануман! Кто может поймать тарелкой секретный спутник Пентагона? Хануман! Кто может настроить тюнер? Хануман! Кто специалист по компьютерам? Хануман! Кто может вам сделать страничку и ящик в Интернете? Только Хануман! Никто другой. Может, кто другой и может, но не так хорошо и дешево, как Хануман! Он решит любую задачу, разрешит проблему, излечит дочку от ангины, а компьютер – от вируса, кошку – от коклюша, собаку – от чумки, елку – от шишек и игрушек, научит, как жить, посвятит в святая святых йоги, покажет фокус, научит ходить во сне или по канату, говорить по-китайски, выбьет для вас индульгенцию у папы римского, место в раю, в пирамиде, в спутнике вокруг Земли, если хотите, вам при жизни поставят восковую статую в музее мадам Тюссо, только обратиться нужно к Хануману, и всё! Все услуги почти бесплатно! И все это только он! Он и никто другой!
Но телефон звонил редко; может, раз в месяц. И тогда он взлетал и хватал телефон; и мог говорить долго, часами… И потом сообщал, что звонил его отец из Индии, или жена из Рима, или подружка из Швеции… Меня поражала длительность этих разговоров, как будто тем людям не надо было платить за разговор. И он как-то сказал, что им и правда не надо было платить, потому что платит человек, которому принадлежит телефон, а телефон принадлежит человеку, который уже не существует, которого никогда не существовало, это вымышленный абонент, фантом, который за все платит. И все это делается через Сеть, и это делает его подружка. Она разве что не может пойти так далеко, как прочие хакеры, и сделать телефон бесплатным и на исходящих. То есть он мог бы звонить, но тогда это продлилось бы не так долго, телефонная компания просекла бы и прикрыла бы номер.
Я этого, конечно, ничего не понял и, если честно, не старался понять; меня мало волновали его телефоны, меня волновали мои ноги! К тому же он меня запутал; или мне казалось, что он меня запутал; или мне казалось, что он хотел меня как-то запутать; или это просто снова моя паранойя разыгралась; я вечно подозревал, что все меня разыгрывают, водят за нос…
И тогда я опять думал, что Хануман просто приставлен ко мне, чтобы выяснить, кто я такой, что он – агент неизвестно какого бюро, может, опять же Интерпола. И тогда во мне пробуждалась эта подозрительность, каждое его слово мне казалось сказанным неспроста, каждый жест деланным, нарочитым и в сущности фальшивым, каковым он весь насквозь и был на самом деле. И не надо было быть параноиком, чтобы почувствовать это. Здоровые люди, мне кажется, все понимали это, поэтому он и мог существовать и прокручивать свои аферы только среди ауткастов и андердогов, антачеблов и прочих лузеров и аутсайдеров, и все это я называл одним словом – «ханумания».
Так вот, однажды он вернулся совершенно мокрый; он был с зонтом, но все равно мокрый. Снег таял у него на плечах, но он этого не замечал. Он весь дрожал, но и этого не замечал. В глазах его был блеск. Он сказал, что плохие дни кончились, у нас будут деньги.
– Не так много сразу, как хочется, но все же… Да и кто знает, для начала, для первого рывка, чтобы сняться с мертвой точки, во всяком случае, на вино и гашиш хватит. Уж питаться мы будем лучше, это точно! А повезет, так и на Лолланд поедем, хэх!
Я скептически отнесся к его словам. «Опять “ханумания величия”», – подумал я, продолжая лежать под одеялом, почесываясь. Лежал и слушал его, слегка повернув в его сторону голову.
В свете настольной лампы, что стояла на бесполезном телевизоре, который больше не работал, потому что его больше не прогревали феном (терпения не хватало), он стоял, высокий, тонкий, изящный, коричневый, и улыбался счастливой улыбкой…
– Нам нужна трубка, – энигматически сказал он.
– Какая еще трубка?
– Телефонная, конечно, – сказал он, – просто трубка и кабель, все остальное я сделаю сам…
И он объяснил, в чем суть дела. Он прогуливался в той части Фарсетрупа, куда не заходили беженцы и прочая нечисть, а катались лолиты на роликах, там были хорошие площадки, там были дорожки. Часто на рулах развлекались мальчишки, иногда танцевали рэйверы. Прогуливали собачек с пакетиками для дерьма жители, приличные фарсетрупцы. Там стояло здание из красного кирпича. Маленькое, приятное. Называлось Родхус; это был своеобразный дом советов. Там решались всякие дела коммуны, города, происходили какие-нибудь регистрации, подписывались бумаги, заключались договора, происходили встречи и прочая дребедень. Снаружи, за домом, стоял ящик; это был трансмиттер, а в нем – телефонные провода. Нужно было всего лишь вскрыть этот ящик, а сделать это можно было при помощи заурядной отвертки, присоединиться к проводам, надо было только потыкать, используя заурядные кусачки, поймать канал в трубке и всё: можно звонить куда угодно, хоть в Аргентину. Главное, чтоб трубка была с кнопками, такая телефон-трубка. Я сказал, что меня это мало вдохновляет, я не вижу смысла в этом, потому что мне звонить некому, тем более в Аргентину, и не понимаю, каким образом мы станем жить лучше, откуда возьмется вино и гашиш, если мы подсоединимся к какому-то телефону, даже если мы подсядем на линию Пентагона.
Он надул щеки и захохотал:
– Какой же ты идиот! Ты все мозги прокурил! Неужели ты ничего не понимаешь? Ты что, не видишь, сколько вокруг тебя людей в этом лагере, которые только и бредят тем, чтоб позвонить на родину своим близким подешевле да без риска?! Люди боятся, что их разговоры прослушают! Просекут, куда и кому они звонят, и вышлют! Неужели ты такой дурак? Ты валяешься в постели месяцами! Ты закис и ничего уже не смыслишь! Мы будем брать деньги за разговоры! В три раза дешевле, чем если б они звонили со своих карт или телефонов, понимаешь?! Даже дешевле, чем пиратские телефоны албанцев!
Я снова скептически отнесся к этому открытию; но Хануману удалось заразить этой идеей Потапова и Дурачкова. Это было нетрудно. Их вообще заразить какой-либо идеей не стоило труда, они всегда были готовы пропитаться какой-нибудь идеей; они, казалось, только и ждали, когда в них впрыснут очередную затею, даже самую абсурдную. Им все равно было, что делать, лишь бы не просиживать в комнате, не слоняться по лагерю, глядя на мерзкие рожи; они подыхали от скуки! Поэтому когда Ханни сказал им, что можно кое-что провернуть, они в тот же вечер привезли со свалки трубку и кабель, нашли в бардачке нечто, что Потапов назвал крокодилами. В ту же ночь подкатили к Родхусу; вскрыли трансмиттер и подсоединились. Прямо там же на месте позвонили в Россию и Индию, захохотали. Протянули кабель, который утопили в припорошенном снежком газоне и в стыке между плит, вывели его к прохожей части, изолировали, прикрыли пучком какой-то хвойной зелени. На следующий день они посадили в свою машину двух тамильцев, которые горели желанием звонить в Шри-Ланку; подъехали к тому месту; подсоединились, не вызывая ни в ком подозрения, и позволили тем звонить. Они содрали с них за продолжительные разговоры что-то около ста пятидесяти крон с каждого и поехали в Ольборг за гашишем.
На следующую ночь они повезли сомалийца, который звонил всю ночь в разные точки планеты; тот раскошелился на триста крон. За ним потянулись албанцы; но те звонили помалу; их, как сказал Потапов, жаба давила даже на халяву звонить подольше.
– Албанец – он и в Африке албанец, – сказал Дурачков.
Каждую ночь они возили людей к трубке, а возвращались на рассвете, обкуренные.
Даже если деньги и завелись в кармане Ханумана, это никак не изменило мою жизнь к лучшему; я по-прежнему питался плохо, ел то, что мне подносили, а подносили бобы с рисом в чили-соусе или в лучшем случае какую-нибудь сосиску. Пить я ничего не мог, курить тоже. Праздник жизни, который захватил Ханумана и двух русских, проходил мимо меня, и мне было решительно все равно. Я знал, что и эта лавочка скоро прикроется. Неделя-другая… Люди в Родхусе посмотрят на счет, увидят, что кто-то звонит в Шри-Ланку и Катманду, Киншасу и Бангкок, и проверят свой трансмиттер. А кто-нибудь из бдительных соседей или прохожих (патриотиков хватает) донесет, что такая-то машина простаивала возле Родхуса по ночам, и в ней сидели неместные – чего доброго, и засаду устроят! Да и лагерь могут прочесать, если на то пошло…
Я поделился этими мыслями с Хануманом и русскими; они призадумались, решили подождать, засели на дно. Но тут как бы случайно (но ведь ничего случайного в жизни не бывает!) появился Бачо со своим телефоном. И даже не сам Бачо, а пришел мальчишка, Зенон, с каким-то невменяемым соотечественником, который купил у Бачо телефон. Телефон был краденый и отказывался работать; грузин продал его албанцу, продемонстрировав, что тот рабочий. Но когда албанец попытался позвонить с него, тот заблокировался. Чего только они не делали с телефоном (Хануман даже поморщился, когда Зенон рассказывал), а телефон дорогой, тот заплатил за него триста семьдесят крон (сбил тридцатник с четырехсот), хотел требовать деньги обратно, но грузины сказали: «Вай, май фрэнд? Э, телефон арбайтен ду, сам видел, иди отсюда, гандон!»[48] И он пошел к Зенону, как к специалисту по всякого рода технике и как к человеку, который умеет говорить на всех самых ходовых языках в кемпе. Зенон привел его к нам.
Хануман взял телефон, вставил в него свою карту, и тот заработал.
– Вот видишь – работает, – сказал Ханни. – С моей картой работает, на свой телефон, выбрось старую карту, купи новую и звони кому хочешь…
Когда грузины узнали о том, что тот разблокировал краденый телефон, который они успели втюхать албанцу, пока карту прежний хозяин еще не закрыл, они пошли к нему, стали спрашивать:
– Слушай, как так? Заблокированный телефон, а ты раз – и включил, а? Покажи свой телефон!
Хануман показывал, показывал, а потом сказал:
– Дайте любую карту, я покажу кое-что…
Ему дали карту, которая уже не действовала, он вставил ее в свой телефон и нажатием нескольких кнопок активизировал карту, и у всех на глазах позвонил в соседнюю комнату, откуда пришел Потапов, потом он позвонил в Бомбей своей бывшей жене, потом в Бухарест, а те стояли и глазами хлопали…
– Слушай, как так может быть, а? – спрашивали они меня почему-то, а у меня рот тоже открылся, я ничего не понимал, но скрывал изумление напускной скукой, будто каких бы чудес мне там ни показали бы, мне все равно было бы скучно! Он дал им карту; они вставили ее в свой телефон и попробовали позвонить, но ничего не вышло; они обалдели:
– Слушай, дай сюда свой телефон посмотреть! Как так может быть, слушай?
Он давал телефон; он наслаждался; он был в центре внимания; он разводил руками и говорил, что этот телефон ему подарила его самая любимая жена, он был куплен в Швеции, это особенный телефон, он открывает все коды, все пин– и пук-коды, все карточки будут работать на нем…
– Слушай, как так может быть, а? Продай, слушай! Сколько хочешь?
– Нет, телефон не продается, это подарок любимой жены, нет, не надо торговаться, я просто могу дать позвонить, только за деньги…
– Э, какой подарок…
– Как не продается? Все продается… – говорили они, но все было напрасно, Ханни не продавал телефон, он нажимал на то, что они могут позвонить – за деньги, за деньги…
Но они, конечно, отказались звонить, потому что у них был принцип не тратить деньги вообще. Разве что купить что-то для отвода глаз, когда надо было что-то вынести. Или гашиш. Но даже гашиш и прочую дрянь они старались украсть. Каждый дилер рано или поздно становился их жертвой. Они либо выставляли его хату, либо били и поднимали его. Но Ханумана и меня они уважали. За спиной они говорили, что мы пидары нах, гандоны бля, чмори-шныри несусветные, суки, черти бля, но к нам шли с улыбочкой и часто откровенничали. Все-таки они считали, что мы неплохо умели воровать, и вообще, голова на месте.
Хотя, мне кажется, они ошибались, в отношении не только меня, но и Ханумана. Голова у него давно была не на месте. Но он производил впечатление человека сведущего во всех областях, старался.
Он мог говорить о чем угодно. О телефонах – бесконечно. Он считал, что самое главное – это не телефон, а легальная карта. Не краденая, а обычная. Чистая, хорошая, с подключением. Телефон с такой картой мог приобрести только человек, у которого есть вид на жительство, банковский счет и прочее, включая код идентификации, а у нас их не было. Хануман говорил, что это – золотое дно. Если начать доставать такие карты, такие телефоны, то их можно продавать беженцам, и за большие деньги. Такие деньги у беженцев есть, и они их отдали бы, если б их можно было убедить, что они приобретают нечто вроде пиратского телефона или вечный телефон, на что такой телефон и походил бы; правда, только первые несколько дней.
На такое дело пошел бы только человек, которому уже было все равно, которому было терять нечего, у которого были огромные долги, который ждал, что его вот-вот посадят. Такой человек взял бы немного – любой ценой, и если б ему предложили сто или двести крон, то он бы подписался стать абонентом. Такой телефон с картой можно было бы крон за семьсот или даже тысячу продать. Сам телефон тоже покупать надо было, а денег не было. Мы были на мели.
Может, и были деньги, но не в достаточном количестве; я никогда не знал, сколько денег в карманах у Ханумана, это была самая большая его тайна. Он сам говорил, что никто никогда – и в особенности женщины – не должен знать, сколько у тебя денег; и чем меньше их есть, тем более уверенным надо выглядеть, потому что эта загадочность всегда вводит в заблуждение людей и притягивает их! Он утверждал, что нужно всегда вести себя так, будто ты стоишь у неиссякаемого источника денег, и в конце концов этот источник пробьет, и деньги польются в твой карман! Можно сказать, что ты сам притягиваешь деньги к себе, если ведешь себя подобным образом.
И вот они пришли. Однажды грузины пришли к нему с черным – пиратским – телефоном, который почему-то перестал работать. Как мне потом Хануман сказал, номер накрылся, а грузины про номера ничего такого не знали, они вообще не знали принципа работы пиратского телефона… они воображали, что в нем что-то перепаяно, и он сам по себе звонит, как рация какая-то, а про карту и коды они знали еще меньше, чем я, а я знал до смешного мало…
И вот они принесли телефон; Хануман просек, что они просто идиоты, которые ничего не понимают, сделал вид, что работает, покопался с телефоном и, наконец, с важным и глубоко разочарованным видом сказал, что все, телефон больше работать не будет, можно выкинуть его к черту… и сам тут же выбросил его в мусорный ящик… Но Бачо достал его и сказал, что отдаст сыну, играть.
Несколько дней Хануман следил за тем, как пятилетний сын Бачо играет с этим телефоном; он видел, как сын Бачо загребал песок откидной крышечкой телефона, он видел, как мальчик нажимал на кнопки, извлекая мелодии, он видел, как мальчик играл в какую-то игру (и даже помогал мальчику играть в нее), он видел, как сынок Бачо мало-помалу теряет интерес к игрушке, приобретая интерес к другим игрушкам, он видел, как сынок Бачо подозвал к себе албанского мальчика и сказал тому: «Гоу тэйк тат байк тс ис фор ми, май фрэн, ду кан тэйк, тэйк анд гив ми май байк!»[49], и Ханни видел, как албанчик пошел и взял велик Лизы, и видел, как выскочил Потапов и стал драть албанчика, а маленький грузинчик стоял в стороне и хихикал, все больше и больше забывая про телефон… Хануман с хитрой улыбочкой наблюдал чуть ли не за каждым шагом ребенка, до тех пор пока однажды тот не бросил телефон, отошел, взял мячик сербской девочки и побежал за билдинг, и Хануман встал, подошел к телефону, взял его и пошел в нашу комнату…
Той же ночью Хануман подобрал код, нашел абонента, на линию которого подсел, и сделал первый контрольный звонок, сперва в Индию. Потом в Швецию, и третий звонок – в Бухарест.
– Хэ-ха-хо! – закинув голову и подкидывая в руке телефон, хохотал Хануман. – Ох, идиоты, ох идиоты! Как хорошо жить с идиотами! Хэ-ха-хо! – прогрохохотал Хануман и положил телефон подзаряжаться (аккумуляторов у нас было больше, чем телефонов, даже больше, чем телефонов в телефонном магазине).
Он повернулся ко мне и сказал, чтоб я слезал с нар; он открыл скрипящий металлический шкафчик, который открывал раз в неделю, достал «жиллет», пенку, шампунь, выдал мне полотенце, сказал, чтоб я шел в душ, чтоб вышел побритым, чистым.
– Мы завтра уезжаем на заре, – сказал он строго. – Я иду договариваться с Зеноном и шофером, у нас есть работа, и ты должен выглядеть внушительно, строго, солидно…
Когда я вернулся из душа, где меня задержали порезы на шее и подбородке, на моей кровати ждала меня моя новая чистая рубашка, меня ждали брюки, пиджак, пальто, новые ботинки – всё это Ханни только что купил у тех же грузин (те были на ломке и продали за гроши, лишь бы наскрести на дозу)…
– Отныне ты – русская мафия! – объявил он мне многозначительно. – Этого с собой не берем, – мотнул он головой в сторону Дурачкова, с любопытством следившего за действиями Ханумана. – М-м-м-м, у этого парня не совсем подходящее лицо… Жалобное больно… К тому же в машине будет мало места, а мало ли что или кого придется сажать в машину…
– Так, – сказал он, глядя на Потапова. – У тебя вот цепочка какая-то, что, золотая? Очень хорошо, дай Иоганну! На время, конечно. Расслабься! Дай! На! Примерь!
На меня нацепили цепочку; я выкатил грудь.
– O! То что надо! Ну настоящая русская мафия! – воскликнул Хануман, отступая на шаг. – О! Да, сделай что-нибудь с лицом!
Я сделал сонное выражение, приподнял брови, собрал на лбу как можно больше складок и напряг губы…
– Плохо, – сказал Ханни.
– Не так… – сказал Дурачков.
– Ты что, бандитов, что ли, никогда не видел? – издевательски сказал Потапов и тут же изобразил на своем лице такое, что стало тошно.
– Ну нет, я так не могу… Нет, не могу; у меня ноги мерзнут, – пожаловался я.
– Надень эти «экко»! Это не просто ботинки, это как лекарство для ног!
Я влез в «экко» и понял, что никогда не сниму их, даже если их дали мне поносить на время. Даже если будут бить! Даже если ногами! Я их все равно, все равно ни за что не сниму! Я буду стоять насмерть! Я буду всю жизнь носить только «экко»! Пусть у меня не будет куртки зимой, нижнего белья, шапки, ключа от квартиры, где не то что денег нет, но даже гвоздя, на который можно было бы повесить пальто, которого пусть у меня тоже не будет! Пофигу! Носить я буду только «экко»! Какое это наслаждение! Запустить израненные ступни в такие ботинки! О! Это была просто какая-то реинкарнация ног!
– Вот, – Хануман дал мне резинку для волос. – Собери волосы в косичку!
Я сделал, как он велел. Глядя на меня, Ханни сказал:
– Ну, настоящий барон! Мафиозо! Браво, брависсимо!!! Выезжаем утром, в шесть! Точно!
Мы стали колесить по Юлланду, от лагеря к лагерю. Потапов был за рулем, а мы находили клиентов и брали за разговоры. Мы делали хорошие деньги. Каждый раз, когда клиент платил, Хануман деловито и с подобострастной улыбочкой отдавал деньги мне. Я их деловито пересчитывал и складывал в большой кожаный лопатник Ханумана, который носил в своем кармане с таким видом, будто он принадлежал мне. До поры до времени. Когда сеанс оканчивался и никого в комнате не было, чтобы никто не видел, Хануман забирал у меня кошелек, все снова пересчитывал, некоторое время думал, напрягая брови и выпучивая губы, глядя вдаль, будто пытаясь высмотреть, не показалась ли заветная земля, к которой мы стремились, будто стараясь сообразить, насколько приблизили нас деньги к мечте… А потом со вздохом он клал лопатник в свой бездонный карман, и делал он это так, что у меня моментально пропадала надежда на то, что я когда-нибудь увижу эти деньги вновь.
Зачастую нам не приходилось тратиться на еду. В каждом лагере находился индус или непалец, готовый мыть не только посуду после Ханумана, но и его длиннопалые ноги, не говоря уж о еде, которую он просто обязан был предоставить вместе с ночлегом! Сами они спали на полу, а мы с Ханни спали в их постелях. А Потапов, если оставался ночевать с нами, тоже спал на полу!
Мои ноги так сильно воняли, что Хануман на ночь открывал окно, а потом придумал завязывать на моих ногах целлофановые пакетики. Еще чуть позже он купил какие-то индийские мази, наказал мне втирать их, дал красное сильно пахнущее мыло. Он сказал, что я должен мыть ноги три раза на дню. Потом он нашел для меня какой-то порошок, который я насыпал на ночь в тазик и отмачивал в нем ноги. Я делал все возможное. Держал ноги в кипятке, в сугробе, натирал их мазями; скоро не только короста и грибок сошли, но даже вонь выветрилась. В конце концов, мои ноги заблагоухали, как лотосы; по крайней мере, так сказал Хануман.
Мне ничего не приходилось делать; я просто с важным видом и даже брезгливостью в жестах и лице говорил с неграми по-французски и с прочими по-английски, экономно, грубовато, сухо объявлял тариф. С Хануманом мы говорили по-датски, чтоб никто не мог ничего понять. Для всех я был представителем русской мафии, вполне легально пустившей корни в датский грунт; у меня неплохо получалось. К нам относились с уважением и даже трепетом. Слава богу, что никакие армяне и грузины не пронюхали про наш бизнес на их, так сказать, территории. Все проходило гладко, мы только успевали подзаряжать телефон; звонков совершалось так много, что деньги просто текли в наш карман. Однако приходилось подбирать новые номера, ловить линию. У Ханумана уходили десятки часов на это…
Десять дней пролетели; мы сделали достаточно денег, чтобы запастись гашишем и вином на всю зиму. Я зарядился каким-то оптимизмом, который тут же оправдался. Хануман в один прекрасный день сказал мне:
– Все! Баста! Возвращаемся на базу через Ольборг!
В Ольборге мы купили гашиш, покурили и просидели битых восемь часов в гаш-баре, чего-то ожидая. Хануман только сидел и присматривался к людям, сперва выказывая к ним интерес, а потом теряя… Иногда он подходил к кому-нибудь и о чем-то говорил, потом возвращался с разочарованием в лице. О чем он с ними говорил, мне было неизвестно… Затем неожиданно один замшелый пропойца с джоинтом в зубах, который достался ему после серии рук и тут же ушел в другие руки, как-то закивал Хануману; мы тут же вместе с ним сорвались и поехали. Мы приехали к телефонному магазину, на который указал сам бродяга. Они с Хануманом вошли туда. Через полчаса они вышли: в руках у Ханни была коробка, а в ней новый телефон. Бродяга сел с нами в машину; ему дали совершить несколько звонков по пиратскому телефону. Мы отчалили; пошли узкими улочками; вышли к маленькой площади: три дерева, пять скамеек, киоск…
– Тут тусуются наркоманы, – сказал с важностью в лице бомж и даже с какой-то печалью покачал головой и добавил: – Йо, факинг бяд плэйс ту визит![50]
Я стрелял глазами по сторонам; всюду были люди, все перекошенные, кривые, волосатые, один, в плаще, стоял в сторонке и говорил по телефону с кем-то, всё смеялся, смеялся… Он казался чище и приличней прочих. Мог быть информатором. Я не спускал с него глаз, пока не убедил себя в том, что он натурально смеется, а не притворяется… С них станется… С пасунов… Нет, все было, кажется, чисто, кругом были тихие люди, стукачей, кажется, среди них не было…
Место мне было знакомо. Не первый раз… Там был дешевый туалет. Однажды мы с Михаилом ездили за гашишем и выпили пивка заодно под мостом. На самом деле он все пытался побольше узнать от меня о тех шлюхах из Питера; ему они долго не давали покоя. Мои рассказы его распаляли. Он часто возвращался как к теме блядей, так и к теме амфетамина. Вновь и вновь он меня просил рассказать то, как мы их встретили. Так его волновала та история. В тот раз мы ничего не нашли, потому что я страдал по жизни топографическим кретинизмом, я потерялся и вообще не представлял, в какой части города мы находимся, где был бордель Марио, до или после моста, или вообще по какую сторону моста. Поэтому все кончилось тем, что мы взяли по упаковке пива, Михаил забросил пару раз удочку под мостом, надеясь чего-то поймать. Или просто так. Но вскоре понадобилось зайти в туалет, и мы каким-то образом оказались в нем. Выпуская мощную струю, Михаил попутно изливал мне свои чувства, выпуская вместе с мочой всю накопившуюся в нем желчь, стал говорить, что его тошнит от этой страны.
– Эти датчане, – плевался он в своем пьяном презрении, – зажравшиеся скоты! Меня трясет, когда я вижу витрины! Мне их хочется разбить. Вообще всё на осколки. Всю их страну. Потому что они не заслуживают такой жизни. Скоты, лизали жопу фашистам. Русский многострадальный народ столько жизней положил, столько крови пролил. И ветеран сейчас беззубым ртом пшенку глотает, и то не каждый день! На молоко уж точно не хватает. А эти скоты тут в масле катаются да русского гонят метлой, а арабам вонючим, которые взрывы устраивают, террористам, суки, социал на блюдечке с гуманитарной каемочкой!
Тут он материться начал, да так, что у меня в глазах потемнело. Но нас неожиданно оборвал женский голос, голос произнес на чистом русском:
– А ну у меня не выражаться!
И я себя ощутил на Балтийском вокзале в Таллине; в те времена, когда я еще был мальчишкой и, насосавшись пива, пытался объяснять людям на улице всю прелесть матерной речи; я так вздрогнул, что струю пережало так, что больше не смог возобновить. Это была пожилая женщина, которая уже давно перебралась в Данию. Несмотря на свое образование (даже два) и знание языков (пять), она работала в туалете так называемой туалетной консьержкой. О, ученая дама! Конечно, матерок ее жутко смутил! Он резал ей ухо, к тому же музыкальное! Воспитывалась в профессорской семье, ходила в консерваторию, общалась с бородатыми и высоколобыми аррогантными особями мужского пола, которые считали мат уделом плебеев. Да, вот так, плебеи – такие как я, Ханни, Потапов и Дурачков… Одноклеточные нах! Ну конечно! Ее, должно быть, тошнило от нас. К тому же от нас воняло. В ее до блеска надраенном нужнике мы были просто глистами! Не припасено ли там у нее химического средства, чтоб стереть нас с лица ею надраенной плитки?! Может, пшикнуть на нас чем-нибудь? И мы растворимся… На меня достаточно менту просто кинуть взгляд, и – нет меня! О, что это там у нее? М-м-м, у нее там с собой была всякая снедь! И чего там у нее только не было! Она тут даром время не теряла; унитазы терла да на плитке готовила. Школа эмиграции из нее сделала человека нового типа! Русская смекалка плюс хитрости европейской жизни. Она экономила, она учила язык, она знала все входы и выходы в лабиринте бюрократической системы Дании… Может быть, она знала, что такое Директорат… Может, она даже побывала там – в Директорате… Как жаль, что Хануман ее не видел, он бы упал перед ней на колени и целовал ее скотоподобные стопы! Богиня Парма! Ноги, как ступы. Она не толкла воду. В пожилой дамочке было столько энергии… Ни минуты без дела! На зависть мне, который еле волок ноги и жевал в три раза медленней. У меня точно что-то с печенью, но я проверяться не стану, даже после всего, даже если придется отсидеть, не пойду проверять… К черту! Пожилая женщина в платке с брошью на воротничке нас тогда накормила квашеной капустой и салатом оливье, домашнюю котлетку дала и огурчики, кормила да приговаривала: «Молодые люди, закусывать надо, и не гневите Бога, блюсти чистоту речи и помыслов надо!» Мы чавкали да возносили хвалу – бок у меня трещал от натуги…
У нее на столе были французские и немецкие журналы, местами попадались пометки карандашом; даром время не теряла – факт! Магнитофон с музыкой?.. Как бы не так: опять же тексты, языковые курсы, от А до Я… Она хвалила датчан: «Какие они молодцы! Они историческую ценность своего языка знают! Каждое местоположение каждого знака в согласии с канонами…» – и так далее. Мы проболтали несколько часов. Она состояла в фиктивном браке; какой-то сильно пьющий датчанин, который лечил и никак не мог вылечить печень, черт подери! Он с нее брал деньги. Она ему платила. Осталось немного. Пару лет, и она получит гражданство. Сын ее вышел за датчанку по любви, живут в согласии… Топленое молоко житейской мудрости потекло по устам. Я свернул улыбочку с сигареткой и вышел покурить: не хотел там засиживаться. Не хотел ее видеть. А вот Михаил наоборот: навещал ее всякий раз, когда приезжал в Ольборг. Он ей якобы привозил подарки (позже я узнал, что он ей продавал всякую краденую дешевую дрянь, мерзавец), кушал капу сточку да салатики, жаловался на судьбу, на очередной отказ, на депорт, которым пугают, на то, что денег не хватает, что в лагере жить невозможно, ни спать, ни готовить, ни находиться ни в комнате, ни даже в туалете, за тобой шпионят, в твоих вещах роются, народ грязный, тараканы бегают, болезни по лагерю ходят, вещи стирать невозможно, вода идет с перебоями, сыпь на жопе не заживает, и так далее, и тому подобное…
Вскоре она пропала; устала, наверное, от его визитов; в туалете появился какой-то датский едок в черном сюртучке и кепке с кокардой, он поблескивал натертыми пуговицами и позолоченной шнуровкой на кепке; судя по форме, он был железнодорожным работником в прошлом. Он даже бубнил под нос названия станций. Я два раза заходил, и оба раза мне слышалось, будто он себе под нос произносил названия станций: не то Ранес, не то Хорсенс, хер знает что…
На скамейках мерзли какие-то женщины, все они выглядели полумертвыми. Никогда не думал, что это было столь значительное в жизни города место.
– На этой площади, вон на тех скамейках, – сказал бродяга, – частенько забирают труп…
К нам подошли двое; бродяга с ними по базарил; они закивали и поехали в тот же магазин. Через пять часов у нас было шесть телефонов; каждый был с картой, по которой можно было звонить неопределенное количество времени, до тех пор, пока наркоману не придет счет, пока не закроют его карту…
– Ho ведь об этом никто из людей, покупающих у нас телефон, не будет знать! – сказал мне Хануман и залился смехом.
Мы стали звонить по кемпа, людям, которых Ханни хорошо знал. Он стал впрягать их в бизнес; обещал, что с каждого проданного телефона даст сотню тому, кто найдет покупателя; телефон стоит полторы тысячи; от полутора можно опускать до тысячи двухсот пятидесяти, не ниже! «Позвоню через час…» Меня всегда поражало то, что у всех в кемпах были телефоны. Когда я спросил, откуда они у них, Ханни мне объяснил, что эти телефоны ничуть не лучше простого автомата, стоящего на улице… Ты покупаешь карту, вводишь ее в телефон и платишь сто крон за карту, и она быстро выветривается, ее хватает на десять минут для разговора с Россией, пять – с Индией, одну – с Австралией, дороже всего звонить в Америку, поэтому с этих телефонов невозможно туда звонить вообще, таких карт просто нет!
– Разве что тебе могут звонить… мог бы купить себе такой телефон, твой драгоценный дядя звонил бы тебе, а не на мой мобиле, он меня уже за трахал, потому что я жду важных звонков и всякий раз вздрагиваю, когда звонят, отвечаю, а там твой жантильный родич, мать его… Купи себе телефон, наконец, Иоганн! Я дам тебе денег. К тому же ты ведь у нас русская мафия теперь. А Мафиозо без телефона – это что-то аномальное. Ладно без пистолета, но никак не без телефона!
В Фарсетрупе продавать эти телефоны мы не могли; не плюй в колодец, из которого пьешь! Потому что могли бы начаться проблемы, когда покупатель обнаружил бы, что больше не может не только звонить, но и принимать звонки. Было решено продавать телефоны в самых отдаленных лагерях. Например, во Фредериксхавне. Там мы продали три телефона, по полной цене; богатые пакистанцы, наши старые знакомые, все еще с золотыми цепями и кинокамерами, которые у них еще не украли, купили себе телефоны просто от нечего делать; к тому же у своего, как они считали, у пакистанца.
В другом лагере купил индус, чтобы сделать приятное соотечественнику. Хануман всех всегда вводил в заблуждение: для индуса он был индус, для пакистанца – пакистанец. Он был счастлив надуть этих кретинов. Что индусов, что пакистанцев; и тех и других он одинаково презирал. Настолько же сильно презирал, насколько хорошо умел ввести в заблуждение. Можно было вывести формулу, которая определяла бы его суть: Хануман презирал человека настолько глубоко, насколько хорошо мог его одурачить; и чем лучше он умел его одурачить, тем глубже презирал.
Еще через несколько дней простоя в Фарсетрупском лагере, где мы только и трубили гашиш, как трубочисты, снова нашелся клиент, на этот раз в каком-то захолустье; название городишка было странное – Фрондерский. Как выяснилось, было три или даже четыре города с таким названием, только с дополнительными буковками, Ню Фрондерский, Фрондерский Фрондерский и еще какие-то… Мы долго соображали, куда ехать. Хануман бранился с человеком, который нашел ему покупателя, бранился так отчаянно и так сильно, что чуть не выбранил свой язык наружу, чуть не выпаял его, как жвачку! Этот грязный алкоголик Пивная Машина, который был в одном из этих Фрондерский, сам не знал, в каком из них именно, потому что был, как всегда, пьян, мать его, а когда он пьян, он не понимает, где он находится! Он допился до полной утраты связи с реальностью! Он пьет два ящика в день! Сам тощий, как глист! Где он находится? Может, во всех Фрондерский сразу, а? Пойди выясни!
– Выйди спроси, где ты находишься, мать твою! – орал Ханни в трубку, выкатывал кровавые глазищи, переламываясь в поясе, точно блевал. Но того придурка, видимо, самого все разыгрывали, держали за идиота, дурачили старого индуса-алкоголика, потешались над ним как могли. «Он приехал в Данию, чтобы заработать деньги на трактор!» – бранился Хануман, ожидая нервно звонка. «Он приехал сюда, чтобы заработать на трактор! Вы видели такого идиота!»
Ханни мерил комнату широкими шагами агронома, он стучал себя по лбу телефоном: «Да выяснит он когда-нибудь, где он находится или нет? У нас клиент уходит! Он приехал сюда копить на трактор, а сам пьет по ящику пива в день и остается при этом тощим, как глист! Пивной завод! Мать его! Алкоголик! В постоянном делириуме! Идиот!»
Наконец Хануман узнал, в каком Хундерскоу находится покупатель, в Хундерскоу К («К» обозначало «киркего» – кладбище). Когда мы туда приехали, оказалось, что там никто не знает, кто такой Бир-Машин; телефонный разговор повторился снова, только Хануман уже просто хрипел в трубку, как цепной пес. И тот, наконец, выяснил, что сам он находится в Вамдрупе – его туда вчера отвезли, и он об этом совсем забыл, а так как лагеря везде одинаковые… Хануман орал, чтоб тот опустил детали! Короче, клиент был в Лундерскоу, а не Хундерскоу, и мы были ну практически в двадцати километрах от места!
У нас появилось много денег. He к добру, подумал я тогда, но все обошлось. Все было нормально, никаких неприятностей не последовало. Никто нас не искал. Никто не хотел мстить за телефоны, которые, по моим подсчетам, должны были уже отключиться. Мы просто стали много курить. Мы курили и смотрели телевизор. После продолжительного простоя телевизор неожиданно включился. Причем сам. К нему даже не притронулись. Мы вошли в комнату. Ханни крикнул Непалино: «Хочешь пососать?» Бросил папку, куртку, ботинки с ног. Я осторожно поставил набитую крадеными дисками и косметикой сумку, и… телевизор включился! Показывали войну с ментами в Копенгагене. На Нёрребро шла война, ребята с платками на лицах, в масках и шапочках бегали и битами били арабские и пакистанские лавки и магазины, разносили вдребезги все, что хозяева не успели закрыть щитами, опрокидывали машины, показали, как красиво летит и еще красивее разбивается, воспламеняя все вокруг, коктейль Молотова. Почему-то было ощущение, что это единственный коктейль Молотова, и что он был брошен умышленно таким образом, чтоб человек с камерой смог его снять, более того, мне в голову пришла мысль, что репортеры сами сварганили смесь и бросили его, чтобы потом показать и раздуть события на Нёрребро. У нас открылись рты, мы тут же все пожалели, что не находимся в Копенгагене, можно было бы воспользоваться ситуацией. Но затем показали студию, в которой заседали ленивые рыбоглазые журналисты, они жевали и обсуждали события трех– или даже пятилетней давности; мы почувствовали, что снова нас обманули. Тогда Ханни впервые заикнулся о стачке, о курительной забастовке. Он сказал, что объявляет протест. Он ничего не хочет знать о двуличии этого мира, который его только наёбывает. Он не хочет ничего слышать о том, что происходит в мире. Ему плевать на Бирму! На испытания ядерного оружия в Индии и Пакистане! Он клал на Ирак и Югославию! На рейнфорест и парниковый эффект! На всё!
– Мы находимся в лагере беженцев, в конце концов, – сказал он. – Этого более чем достаточно! Мы своими глазами каждый день видим тех, кто сбежал из-под бомбежки! Мы своими носами чуем, какого запаха их дерьмо! То, что происходит здесь, в этом лагере, намного важнее, чем то, что происходит в горячих точках! Даже то, что происходит в кишках сумасшедшего иранца, намного важнее, чем то, что происходит в целом Иране!
Хануман набил трубку и продолжил:
– У меня не вызывают доверия все эти пепелища, огни в темноте, произнесенные речи, головы заложников… Все это как-то не совсем натурально. Я сомневаюсь. Я – солипсист. Ведь они тут все намеренно делают, от коктейля Молотова до дебатов в парламенте. Я им не верю! Я не только им не верю, я никому не верю! Выключи эту срань!
Я выключил, открыл журнал, вытянул ноги, не снимая ботинок; в журнале было интервью, взятое у каких-то датских панков, уже великовозрастных, у динозавров, которые еще отказывались сбросить чешую своих клепанных косух. Я потому и взял журнал, что хотел почитать о том, что творили и творят панки в этой стране. Оказывается, все они когда-то бодро трубили анашу и кидались ЛСД, играли психоделический панк, писали граффити на стенах, первыми делали пирсинг – двадцать лет назад! А теперь один из самых старых представителей выжил из ума настолько, что стал публиковать комиксы, писать стихи, похожие на те, что сочиняют для детей или – еще хуже – сочиняют сами дети. В журнале были приведены отрывки. Даже моего ничтожного знания датского было достаточно, чтобы ощутить ничтожность этих стишков. Эта «поэзия» немного отдавала Сапгиром, что ли, но, несмотря на то что я Сапгира ненавидел, я чувствовал, что тот в своем идиотизме – то есть в упорствовании в своей глупости – так далеко ушел, что его даже можно было уважать, а вот этот престарелый панк казался просто безграмотным идиотом! Он все еще носил кожаные куртки с булавками, не мылся и не стригся, но уже не красил волос, потому что их не осталось. У него была своя студия, своя редакция, он печатал какие-то листовки, писал какие-то песенки, которые пели дети. Другой долго расписывал свое прошлое, нажимая на то, что он один из немногих выживших, теперь у него своя галерея, у него выставляются модернисты, граффитчики и черт знает кто. Была серия картин, как он сказал, «Сны шизофреника», и были они, судя по напечатанным в журнале маленьким репродукциям, еще хуже того, что малевал Потапов.
Мне стало скучно, я просто курил, плавал в каких-то своих мыслях, не зная, где бы бросить якорь, я брал трубку, затягивался, передавал дальше… В этом было больше, гораздо больше смысла, чем в любом панковском движении, чем в любом движении вообще; поэтому я перестал двигаться совершенно, я только лежал. Ханни тоже лежал и не двигался, и, когда гашиш кончался, мы засылали Потапова в Ольборг за новой порцией…
– Деньги идут к деньгам! – почему-то приговаривал Потапов, получая деньги на гашиш. Я кивал, но сам про себя смеялся над ним. Он-то чему, кретин, радуется? Дурак! Ему все равно ничего, кроме щепотки с грамма, которую он откусывал по дороге своими крокодилами, да разве еще что на стакан, не перепадало. И меня это радовало; мне он был противен.
5
Хануман сказал, что нашел людей, которые отправляют в Голландию. Я усмехнулся. Сказал, что в Голландию можно дойти пешком.
– Зачем пешком, – возмутился Ханни. – Отправляют легально!
Объяснил, что есть какие-то голландцы, которые владеют стриптиз-кабаками, они провозят вполне легально баб из Польши, Прибалтики и России. Заодно и кого попало берут, но за деньги. При этом они могут сделать какие-нибудь польские или российские документы. Разумеется, документы делают те, кто поставляет шлюх этим голландцам.
Я насторожился. Это было похоже на правду. Мне теперь хотелось узнать, от кого он это узнал. Оказалось, что это был молодой индус, Аман, который приехал из Германии. Он был племянник какого-то богатого бабуджи в Германии. Аман женился на немке и теперь полгода ждал, когда ему разрешат въехать в Германию легально. У его дяди были связи с голландцами. Все это же подтвердил один молодой афганец, который очень долго прожил в Голландии и вполне лихо выкрикивал нидерландские словечки и даже фразы. Молодой афганец говорил на чистом русском и выглядел как русский. Но он был афганец. Это подтвердили афганцы, которые однажды усомнились в его пуштунском происхождении; они приперли его в туалете к стенке и допросили. Они сказали, что он очень хорошо отвечал им на двух самых распространенных языках в Афганистане. Пацан им сказал, что его отец афганец, а мать русская, отсюда русский язык и внешность такая. Сейчас они жили в Голландии. Что он делал в Дании, было не совсем понятно, но он сказал, что это его дело, что он делает в Дании; об этом его не стали расспрашивать. Тем более, что он дружил с одним рыжим грузином по имени Давид, который много курил гашиш и был чемпионом Грузии по кикбоксингу. Это был очень высокий и невообразимо вспыльчивый грузин, покрытый свирепой щетиной на всем лице, он был жутко рябой, глаза у него были такие маслянисто-кровавые, метали молнии и все вспыхивало, на что бы он ни посмотрел. Давид как раз вошел в момент того допроса в туалет, и допрос моментально перешел в переговоры. Несмотря на то что афганцев было шестеро, они спасовали и ретировались. Давид тоже подтверждал все, что говорил Аман. Более того, Давид сам собирался ехать в Голландию, семья русских ассирийцев и еще кто-то где-то уже был готов выложить необходимые суммы денег. Набиралась компания. В грузовиках со шлюхами могло не хватить места. Я спросил:
– Почему в грузовиках, если везут легально?
Ханни игнорировал мой вопрос, он даже как будто не слышал меня; его глаза застилала мгла предстоящего путешествия. Хануман сказал, что нужно немедленно воспользоваться возможностью, хотя бы ради временного проживания в Голландии с фальшивыми паспортами. В Голландии есть возможность кораблем уйти в Штаты. Он выкатил глаза. Такой шанс упускать никак нельзя. Ради такого стоит поработать. Он сказал, что Давид уже начал работать. Он ездит в Ольборг каждый день и ворует технику и диски. У Давида уже накоплено на полдороги. Хануман сказал, что он один не справится, если будет копить, я должен оторвать мою задницу от постели и начать работать тоже.
– Никто не подарит нам десять кусков, – говорил он. – Придется самим делать деньги. Десять тысяч датских крон – это не так уж и много, если с умом взяться за дело. К тому же я уверен, что, например, у Непалино есть эти деньги. Он уже больше года в кемпе и почти ничего не тратит, только копит. Вытрясти их из него было бы самое то. Можно не бояться потрясти его. Можно даже использовать грубую силу, потому как все равно срываемся и уходим. Да и кто за него заступится? Ментам наплевать на азулянтов. Пусть сами утрясают свои дела. К тому же он нас тут укрывал нелегально. Не станет же он это болтать. Даже если не трясти Непалино, можно подключить к накоплению денег двух русских, э? Продать машину или весь этот брик-а-брак, э? Или заставить работать как-нибудь, что скажешь? Во всяком случае, кое-что у нас уже есть. Да-да, мы не на пустом месте начинаем. Мы не все скурили. Кроме того, время от времени можно позванивать. На одних звонках можно сделать несколько тысяч в месяц. Надо только подобрать линию, посидеть над кодами, понабирать и всё… Да-да… Плюс бутылки, и можно возобновить продажу еды!
Но нам подвернулся негр. Негр, на котором мы сделали кучу денег. На этого негра мы вышли через Свеноо, вернее, через Ласло. Мы с ними в очередной раз покупали себе водку и сигареты у моряков в порту, и снова у русских, а так как Свеноо опасался, что это может как-нибудь плохо кончиться, он пригласил нас с собой на корабль.
Негра звали Амбруаз. На ломаном английском он пытался купить у югослава компьютер, прямо там, на свалке. Ласло перетрусил и сперва погнал его было метлой, а потом жадность пересилила, он подумал, что можно было бы нагреться на нем, в другой обстановке, подозвал и стал расспрашивать. Но толку было мало; они не могли понять друг друга; все, что понял югослав, было название судна, на котором пришел негр.
На следующий день мы с Хануманом были в порту; югослав позвал негра. Когда он его звал (югослав встал у причала и глядя снизу вверх на корму, стал кричаты: «Амбруаз! Амбруаз, фо хелвеэе!!!»[51]), было странное впечатление, будто зовут не человека, а собаку. Амбруаз вынырнул, обеспокоенный, чумазый, весь в мыле; стал быстро шарить глазами по причалу, как-то нервно перебирая огромнейшую тряпку, ворсистую. Я подумал, что это скорей выглядело так, словно югослав звал не собаку, а ручную обезьянку, которую он сдал напрокат кому-то на какую-то работенку на судне и вот теперь хочет забрать зверюгу обратно.
Амбруаз спустился. Лениво, неторопливо, осторожно, с улыбкой очень неуверенного в себе человека. Точно он выбирал для себя: радоваться или надменничать. Я спросил негра по-французски, за сколько он купил бы компьютер; тот стал называть совершенно ненормальные цифры: сто – сто пятьдесят крон! Мы захохотали, стали говорить друг другу: «Видимо, этот идиот думает, что сто крон – это огромные деньги! Ха-ха-ха! Или это действительно огромные деньги для него!!!»
Мы объяснили ему, что за сто крон он может купить мышь разве что; махнули рукой и сделали вид, что хотели уйти, но негр спросил:
– А что если я купил бы что-то другое? Что я мог бы продать у себя на родине! А места на корабле много!
Свеноо крикнул какую-то шутку:
– Гвозди! Купи тонну гвоздей!!!
Сам посчитал свою шутку невероятно смешной, расхохотался и потянул югослава за рукав – пить водку, пока горит! Хануман задержался, спросил его через меня, что они грузят, что за работа такая; негр сказал, что они везут из Европы в Африку покрышки, просто покрышки, из них в Африке строят самые невероятные постройки, включая дома…
– Контейнеры покрышек! Контейнеры!!! – восклицал негр, разводя руками, показывая в сторону огромных контейнеров.
Свеноо хохотал в отдалении, хохот его был хриплый, резкий, как карканье вороны, при этом он еще прикрикивал: “For helvede!!!” Слова и жесты Амбруаза казались гротескными, как если б он воскликнул: «Господи, контейнеры золота! Контейнеры алмазов!!!»
Внезапно я увидел как сладкая, просто елейная улыбка сперва сложилась в складку, а потом расползлась у Ханумана на лице. Он сказал негру по-английски, что купит ему пива в баре, вот в том, если он придет туда после работы – потолковать… Негр засуетился, тряпка в его руках ожила, сам он затараторил:
– A bon? Oui-oui-oui, mon frre, tout I’heure![52]
– Только переоденься, – сказал строго Ханни ему, так как негр был в робе, весь в мазуте и вонял, как лошадь.
Мы пошли в бар; сели с Хануманом под каким-то колесом в сетях, вокруг сидели люди в сапогах, почти все со спиннингами, пили свой «Туборг», распространяя запах рыбы и пота. В самом темном углу, возле аквариума с черепахой, сидел старик в толстых очках и курил трубку; и перед ним стоял «Туборг». Запах был сладкий, вишневый, от него нас слегка подташнивало.
Мы заказали кофе с ягермайстером, дешевле дряни у них не было в подобных барах. Хануман посмотрел мне в глаза и сказал:
– Мы выжмем из этого негра все его сбережения, ты только должен его убедить в том, что он может купить много, просто очень много всякой электротехники! Например, рабочих, но подержанных видеомагнитофонов и прочей фигни! Чего угодно! Главное доказать, что это ему пригодится! Мы все это ему достанем в неограниченном количестве, и он пусть договорится с капитаном, пусть поделится с ним, спрячет в контейнерах, ни одна таможня не станет разгребать все покрышки, риска нет! Даже если и есть, то минимальный! Но пусть рискнет! Убеди его, что это стоит того! Скажи, что когда он продаст эту технику у себя в Африке, он сделает миллионы! Просто миллионы! Да-да… Убеди его в этом! А мы уж достанем все это! Даже компьютер, самый настоящий компьютер!!!
Я красиво изложил негру идею; у того просто закапало изо рта от жадности, пена потекла по губам, глаза наполнились слезами счастья. Каждый раз, когда я делал паузу, он, после моего вкрадчивого вопроса: «Ты понимаешь меня, мой друг?» – отвечал «эге», облизывал светло-розовым языком свои огромные фиолетовые губищи и чесал клочковато заросший подбородок. Он выпил купленное ему пиво быстрее Потапова или БирМашин, сказал: «Э май фрэнд ван мор бьер, плиз»[53], и Хануман улыбнулся ядовитой улыбкой, принес ему пива и снова улыбнулся так, словно он впрыснул в пиво цианистого калия. С этого момента между нами началось своеобразное состязание: кто кого обманет, кто из кого больше выгоды сделает, он из нас или мы из него.
Мы подготовили Потапова и Дурачкова и комнату для продажи техники. Комната была набита нерабочими видаками, всякими магнитофонами, сиди-проигрывателями и прочей фигней – одним словом, хламом, за большей частью которого не потребовалось даже ходить на свалку, потому что у Потапова и вокруг кемпа этого дерьма хватало в избытке. Мы решили начать осторожно; показали негру видик; продемонстрировали, что он работает; добавили: но вот вид у него неважный; установили цену, невысокую для начала, и он взял один. Мы сказали, что если он возьмет сразу партию, то мы сделаем скидку, и таким образом продали ему еще четыре нерабочих, убедив его лжедемонстрацией: делали вид, что подсоединяем к телевизору видео, а на самом деле за ширмой сидел Дурачков и включал синхронно с нашими действиями видик, который был действительно подсоединен к телевизору. Выглядело так, будто все видео работали! Мы были так довольны, что даже помогли ему отвезти их в порт. При всем при этом мы его постоянно держали в состоянии опьянения, подпаивая его дешевым пивом. Он был доволен, он сказал, что купит еще несколько видео, может быть, какую-нибудь игру, но вот компьютер было бы здорово, май фрэнд… Мы пообещал достать все, что нужно. Потапов с Дурачковым отправились на свалку тем же вечером; мы с Хануманом засели выпить.
На следующий день все повторилось; весь видеофарс от начала до конца! Потом он решил разнообразить ассортимент и купить много всякой всячины, но подешевле; он постоянно занижал цену. Например, его интересовали утюги, миксеры, плойки, фены – вещи, в общем-то, на мой взгляд, бессмысленные, для африканцев ненужные, но почему-то именно эти вещи он намеревался продать за космические деньги. Потому что в его деревне (слова повторялись много раз – в моей деревне) женщины не могли жить без чего-то такого, что придавало им чувство того, что они настоящие женщины, то есть почти белые, или как белые, и у них есть и фен, и плойка, и утюг; и купить это все у нас он хотел по самой смешной цене! Мы продали ему такой фигни просто бездну! А заодно и кассеты, и в таком количестве, что не было места в машине! Пришлось ездить два раза, за что Потапов накинул двадцатку. В какой-то момент я подумал о том, а хватит ли на корабле в контейнерах места, ведь они же везут покрышки! Контейнеры покрышек!!!