Путешествие Ханумана на Лолланд Иванов Андрей

Мы долго шли вдоль дороги, по которой неслась какая-то небывало шумная свадьба, и рассказ Ханумана о Праге тоже был каким-то торжественным и бесконечным. Мы гуляли по старым улочкам города, узеньким и битком набитым смешными японцами в кепочках, дождевиках, с миниатюрными камерами на груди. Ханни кричал:

– Что эти люди собираются здесь фотографировать?!

Ветер трепал волосы Жасмины и Виолетты, солнце играло с замочками и молниями на куртке Ханумана…

А потом мы стояли на мосту, по которому проносились нескончаемые машины и велосипедисты; кралась кошка, прячась и высматривая воображаемых голубей; из магазина музыкальных товаров выходили ребята с гитарой, сверкающими тарелками, усилителем, последние двое из них, пингвинами переступая, как гроб, тащили огромный клавишный инструмент…

Какой-то пьянчужка под мостом, на котором мы зачем-то остановились и все не могли выбрать себе направления, стоял и кому-то что-то говорил, жестикулируя одной рукой, другой держал сумку, получал, видимо, ответы и продолжал говорить. С кем он говорил, видно не было; тот некто стоял под нами, под самым мостом. Того, что видно было, не было слышно. Потому что – я неожиданно понял! – мир был потоплен звуком приближающегося локомотива, от которого и исходила та оглушительная тишина. И мне вдруг стало как-то тревожно; у меня опустилось сердце; меня охватила внутренняя замкнутость; я запахнулся душой, точно в предчувствии сильного ветра, стужи, и подумал, что иду на дно.

Я смотрел на жестикулировавшего бродягу с сеткой, на надвигавшийся на мир локомотив и неожиданно подумал, что, возможно, так вот и с нами говорит мир, только мы этого не замечаем, не придаем значения, думаем, что то говорит пьянчужка невесть с кем там еще, а на самом деле… А и х… с ним! Ведь какая разница?! Ну какая разница, что там на самом деле-то! Пошло оно… Так запахнулось во мне все от тревоги, так затрепетали все струнки от вида надвигавшегося локомотива, что я думать даже дальше боялся…

И мы снова потекли, просто потекли вдоль дороги с мороженым, а потом мы снова смотрели фильмы, слушали диски, говорили о книгах, Хануман показывал им в интернет-кафе якобы присылаемые ему письма из всех точек планеты, в том числе из Новой Зеландии, от каких-то каннибалов, которые приглашали его стать вождем их племени, ибо только под его руководством они могли сделаться вегетарианцами и порвать со своим темным доисторическим прошлым; он показывал им письма от себя самого под именем Салмана Рушди, от самого себя под именем Махариши Йоги, от самого себя под именем Бахчан и от мадам Сони; некоторые письма мы называли обитуариями, потому что в них сообщалось, кто из наших общих знакомых умер, и сообщалось об этом нам с каким-то укором, будто мы были частично виноваты в их смерти; также шли в ход письма из Дома культуры копенгагенских беженцев, из газеты, где печатали наши статьи или просто брали фотографии Ханумана, сделанные к статьям, написанным кем-то еще, например, очкастым жирным сербом, который иногда пользовался услугами Непалино.

Однажды мы вдвоем с Виолеттой шли возле озера, над нами пробегал ветер, стряхивающий капли с шепчущих ветвей, и Виолетта спросила:

– Так, значит, вы ждете, когда получите грин-карту из Америки от дяди Ханумана?

И я, невозмутимо глядя на уток, ответил:

– Да, ждем, и не только этого…

Хотя Ханни ни о чем таком меня не предупреждал…

И все-таки появление американского дядюшки на устах Виолетты меня несколько застало врасплох; видимо, девушки между собой изрядно обсуждали то, что у них происходило с нами, порознь; но вообще-то меня не надо было готовить к подобным сюрпризам. Я знал, как реагировать. А реакция у меня была слава богу! Иначе Ханни не вошкался бы со мной. Виолетта сказала, что всю жизнь мечтала об Америке, она даже знала, сколько штатов в Америке! О, какая это была просвещенная девочка!

Я не думал, что влюбился. Иногда спонтанно возникшее чувство пылает сильнее, чем разжигаемое годами. Но даже случайно попавшаяся заблудшая овца, с которой вдруг сцепишься в потемках узенькой улочки и делаешь все, все, все, что хочешь, потому что в такие моменты можно себе позволить все, и так думаешь не только ты, но и та, что безраздельно потворствует тебе там, в темноте, – такие моменты мне казались жарче, чем то, что было у нас с Виолеттой. И все же это было нечто. В этом была какая-то трогательная нежность. Я чувствовал себя настоящим мужчиной. После целой зимы бесполого существования в полудреме. Чувствовал себя человеком. Мог набить лицо любому негру, который, не дай боже, нарисовался бы тогда у нас на пути с какими-нибудь нехорошими, дающими повод для мордобития жестами.

Мы слушали музыку каждый день, часами, пили при этом колу, подмешивая последние капли шнапса, докуривали немецкие сигареты, которые нашел Ни, когда возил своей тряпкой пыль под кроватью Ханумана. Мы докуривали их, плавно переходя на табак. Хануман орудовал машинкой, забивая гильзы, рассуждая о том, почему “China girl” в исполнении Боуи более популярна и чаще мелькает на экране, чем в исполнении Игги Попа. Он забивал гильзу и грубовато говорил, что на Игги смотреть не так приятно, как на зализанного Боуи, потому что Игги – это мартышка, а Боуи рядом с ним просто интеллектуал, хотя сам очень любит обезьян, пишет про них какие-то абстрактные книги и рисует еще более абстрактные картины. Я очень много молчал, слушая Виолетту, я гладил ее поясницу, трогал пальцы рук, волосы, нежно улыбаясь, ловил ее взгляд и получал поцелуй, как вознаграждение за молчание, а она между тем говорила, что подлинные чувства нельзя подавить нормами и правилами приличия и этикета, потому что чувства – это как огонь, его нельзя держать под контролем и так далее… При этом она очень смешно жестикулировала… А Жасмина говорила, что можно, и тогда они переходили на сербохорватский, и из нас с Хануманом только я что-то отдаленно понимал, не смысл, а тень смысла, не слова, а пантомиму слов! Я понимал не то, что они говорили, а то, как я себе представлял, что они, две шестнадцатилетние девушки, могли бы говорить по поводу этого, будь они русскими. Да и некоторые слова были знакомы; во всяком случае, казались знакомыми.

Я переставал слушать и начинал грустить; неожиданно, совершенно неожиданно получая шок от осознания того, что я в этой комнате – единственный русский. Более того, во всем лагере мне не с кем было поговорить о Таллине. Или хотя бы сказать что-нибудь об этом городе, или не о городе, а об окрестностях; я не мог, если какую-нибудь деталь праздно вспоминал в связи с какой-нибудь мелочью, свойственной датчанам, находил в скандинавах с эстонцами что-то общее, не мог никому сказать об этом. И тогда чесалось все внутри, не могло разгореться и тлело, саднило невысказанное. Душило. Никто, даже Хануман не знал, что я из Эстонии. Это не значило, что я хотел говорить о Таллине! Скорее наоборот! Но именно то, что нельзя было говорить, и даже невозможно было говорить о Таллине (да хоть о Нарве или Кохтла-Ярве), одно это почему-то точило, мучило и подталкивало на то, чтобы заговорить, сказать что-нибудь. Иногда я даже приоткрывал рот, чтобы спросить: «А в Таллине, вы в Таллине не бывали?» Или иной раз вместо Копенгагена почему-то с языка чуть не срывался Таллин. Как бывает, говорят: «Поехали в город!» Или: «Они уехали в город». Имея в виду «уехали в ближайший большой город», и всем понятно какой, как это бывает меж людей, живущих подле какого-то города всю жизнь. Для всех он разный. Для кого-то Бомбей, для кого-то Лос-Анджелес, для кого-то Сидней, для кого-то Иркутск. Для меня до Дании таким городом всегда был Таллин. Поэтому, когда мне хотелось сказать Хануману: поехали в Копен, или в Ольбо, или в Оденсе, я автоматически мог ляпнуть вместо Копена Таллин. Или автоматически мог бы сравнить «Скандик Копенгаген» с гостиницей «Виру» или «Олимпией», например, – просто потому что мне не с чем было сравнивать. Вот каким уродом я был. Просто калекой! Прав был Хануман, когда говорил, что надо мной жизнь надругалась почище средневековой камеры пыток. Так оно и было. Прошло два года, а я все еще не мог привыкнуть к той мысли, что я не в Эстонии, не где-то в кемпингах на Нелиярве или в Отепя, а черте где – на Юлланде в Дании. Если я курил как следует, меня вышибало так шибко, что мне казалось, будто я могу сесть в поезд или автобус и в считанные часы доехать до Таллина. Будто Таллин, он тут, в нескольких остановках… Приходилось все время себя контролировать. Я сам для себя стал вертухаем. Даже в общении с Ханни. Даже с ним надо было за каждым словом следить. Ляпнул раз, ляпнул другой, и пошло-поехало… Ни в коем случае нельзя было нарушить герметичность моей новой личности, новой натуры, дисциплины, на которой держалась легенда. Это как вера в Бога: если верить, то не в определенные часы по воскресеньям, а каждую секунду! С утратой дисциплины сама легенда могла бы утратить свое правдоподобие. Легенда начала бы расползаться. Именно легенда была тем, что мне давало крепость, что помогало держаться. По легенде, я был из Ялты, и никто, кроме Михаила Потапова, не знал, где находится этот город. Никто в этом кемпе даже в Ялте не бывал! Чего-то общего в прошлом, даже вымышленном прошлом, у меня не было ни с одним человеком в этом кемпе! Какая это была уникальная изоляция! Это было так грустно! Нет слов! Просто выразить невозможно было, как одиноко я себя чувствовал иной раз! Особенно с теми девушками, наедине, так пронзительна была моя печаль! Одиночество сковывало меня, как наркотик, оно душило меня, я не знал, что делать. Однако одинок я был не потому, что мне не с кем было посудачить об общих знакомых и вспомнить старые добрые времена. К черту! Я не хотел ничего вспоминать. Ни старые добрые времена, ни старых общих знакомых. Я готов был с радостью всех их забыть. О, если б можно было пожертвовать памятью, без ущерба и риска утратить те слои памяти, которые содержали необходимую информацию! Если б можно было забыть как-нибудь избирательно! Если б можно было впасть в летаргический сон, лет на сто! Или умереть и очнуться в другом мире! И желательно другим существом: каплей росы на коралловом стебле! Эх… даже там, даже будучи каплей на коралловом стебле, я был бы я! И больше, чем там, в Фарсетрупе, переодетый в некоего Евгения Сидорова. В Фарсетрупе я больше не ощущал ни корней, ни земли под ногами. Я был больше, чем свободен! Меня почти не было! Жизнь моя обрела статус сна. Стала в чем-то подобна галлюцинации. А я, я был в этом сне, в этой галлюцинации почти человек-невидимка.

Я не боялся смерти. Я себя чувствовал не идущим на дно, а уже опустившимся туда. Я чувствовал себя покинувшим круг живых. Я для всех был Евгением Сидоровым, иногда Юджином, иногда Иоганом, иногда Женей; но ни одно из этих имен не было моим; и никто из них, попутчиков да персонажей моей анекдотической жизни, не знал моего настоящего имени. Никто из моих друзей и родственников не знал моих новых имен и прозвищ, не знал, где я (только мать, которая продолжала блюсти конспирацию и никому не говорила ни слова); никто не знал деталей моей бродячей собачьей жизни (даже дядя; уж он-то возрадовался бы); никто не знал ни что, ни с кем, ни где точно я делал. Для многих, как позже выяснилось, я был давно мертв, поедаем червями; мертв настолько, что меня даже поминали; меня вспоминали, как вспоминают любимых певцов, мои стихи никто не помнил, но некоторые афоризмы и строки, некоторые метафоры все же были на слуху; или даже то, что припоминали из своего репертуара, приписывали мне почему-то, и тогда это принимало какую-то ценность или привкус ушедшей безвозвратно эпохи, которую якобы для всех них я представлял. Многие мои неудачные шутки и фразы, которые всем тогда казались какими-то бессмысленными (каковыми и были), потом вспоминались, их повторяли, как строки из песен, находя в них какую-то прежде не воспринятую прелесть, некий потаенный смысл и нечто роковое. Настолько основательно для них я почил! Но для себя, для себя я был еще жив; хотя тоже частично; в меньшей степени, чем когда-либо; и в меньшей степени я был собой. Вместе с именем из меня ушла большая часть личности. Она как бы выветрилась. Словно запах из флакона духов. Консистенция остается, но запах становится другим, отвратительным, горьковатым.

Я больше года не слышал своего имени – и несколько лет эти ничтожные звуки не имели ко мне отношения. Правда, был у нас в кемпе в ту пору один парень, мой тезка. У него было точно такое же имя, такое же, как у меня, как мое подлинное имя. И был он, недотепа, из Ростовской области. И жена у него была кривая, молодая, все пекла тортики. Он тоже был молодой, все показывал нам фотографии их свадьбы: они выходят из загса, и она в каком-то таком странно потасканном платье, а на нем пиджак, точно картонный; вот на пороге дома, а дверь чуть ли не отваливается, и кривая водосточная труба со вмятиной, и покосившееся крыльцо; ужасно! И она стоит в белом платье – по искаженной улыбке было видно, что уже здорово пьяная! Невеста в этом кошмаре! И в чертах ее, в фигуре ее – болезнь, алкоголизм. Они много курили гашиш и пили дешевые крепленые вина. Слушали всякую дурацкую музыку, «Агату Кристи» и так далее. Он иногда кололся. Приставал все к грузинам, чтоб те ему привезли. Давал денег, а те его надували, привозили шприц с мутной водичкой, варили выборку, наверное, да ему давали. Он вкалывал в себя эту дрянь и говорил, что не цепляет чего-то. Они ему тоже жаловались: «Нас тоже что-то не цепляет! Товар, наверное, плохой!» А сами кривые ходили, засыпали на ходу. Потом его избили. Армяне. Парень сам драку затеял. Вместе пили, вместе курили, а потом он в бутылку полез. В нашу комнату прибежали афганцы. Говорят, что там в комнате русских крик и бой. Поторопили меня выяснить. Я был единственный русский в тот день в лагере. Побежал, один. Забежал за билдинг и услышал:

– Я тебя, сука, сейчас на глазах твоей жены в жопу выебу! Сука! Ты понял! А потом твой жена сосать у тебя на глазах у всех нас будет! Сука, ты понял меня!

Дело было хреново. Более чем… Я побоялся стучать в окно. Я стоял и во мраке слушал, как парня дубасят. Побежал искать Тико. Это был его лучший дружок в кемпе. Но Тико играл в бильярд с каким-то жутким гориллообразным армяшкой, который и привез всю эту шоблу. Я побежал к Ханни, потребовал, чтоб тот вызвал полицию. Но тот отказался использовать свой телефон.

– Телефон высветится у полиции! Ты с ума сошел! Я не идиот! Звони из автомата! У меня нет карты! А лучше не лезь вообще!

Я пошел к двери, сам; за дверью их слышал, слышал, как их бьют, насилуют; я уже взялся за дверную ручку; подергал, стукнул в дверь.

– Эй! Откройте! Прекратите!

На это, конечно, никто не обратил внимания. Я стоял и слушал. Представьте пытку. Человека, единственного человека, который имел какое-то отдаленное, пусть умозрительное, но все же отношение ко мне… Человека, с которым у меня была какая-то антропонимически-мистическая связь, известная мне одному, человека, у которого было такое же имя, как и у меня, насиловали. И его жену тоже. А я стоял за дверью и слушал! Это был кошмар! Я снова побежал к Тико:

– Эй! Твои орлы что-то не то там делают…

Он разобрался. Выгнал негодяев из комнаты, выгнал их из лагеря на хуй вообще! Послал подальше! Но толку-то: ребята остались с такими синяками, что смотреть было страшно. Насиловать, правда, как стало ясно, их никто не насиловал, но все же… Вскоре они ушли, в Германию, ничего о них больше не было известно. Да, совсем ничего, и ладно… Это было даже хорошо, что о них ничего не было слышно; мне это помогло их поскорее забыть, забыть основательно, чтобы не испытывать этих уколов умирающей совести, совести, умиравшей вместе с моей прежней личностью, со всеми теми принципами, которые мне привили насильственно.

Я все время жил как бы в тени, в тени вымысла, под зонтиком своей лжи, которую день за днем не только подтверждал, но делал все более и более правдоподобной и ветвистой, как древо. И никто, никто и никогда не докопался до правды, никто не поймал меня, никто не смог уличить; я был скользким, как угорь, я был чувственным, а потому правдоподобным. Я изображал ностальгию так мрачно. Я рассказывал о Ялте такие красочные, такие живописные вещи, выпускал в разговоре такие цветы, что ни у кого не возникало сомнения в том, что я говорю чистую правду. К тому же я был в Ялте раз, в детстве, с мамой, мы там прожили целую неделю – а неделя в детстве идет за несколько лет! Я впитал этот город всей кожей – а после этот город так красочно всплыл в «Ассе», что ошибиться было нельзя… Да и беженцем я не был, чтобы врать; у меня не было резону извираться!

В те дни я три раза говорил Хануману, что я – Боже праведный! – не могу чувствовать ни нежности, ни тем более любви. Я говорил, что не люблю Виолетту. Я плевать, вообще плевать хотел на то, что между нами происходит! «Зачем все это надо? С какой целью все это? Зачем я нужен? Зачем я здесь? Чего я жду? Почему не брошу все на свете и не уйду? Зачем кемп? Зачем мы тут томимся и этих девочек мучаем?» И тогда Хануман начинал раздувать щеки и хохотать! Позднее мне стало ясно, что делал он это деланно, притворно. Сверх всякой меры самоуверенно он раздувал меха своего смеха. Даже неправдоподобно уверенно. Он говорил, что мы планомерно придвигаемся к нашей цели, в упоминании которой нет какой-либо надобности, ибо так часто она была уже упомянута, а потому он не станет себя утруждать излишними упоминаниями, что является нашей целью, и так далее… Все это было просто красивой патетической бредятиной и ничем больше. Ему нужен был компаньон, и он подыскивал себе товарища по несчастьям. Чтобы не чувствовать себя так одиноко. Или чтоб его собственная потерянная жизнь не казалась ему такой уж большой драмой, потому как есть тут еще и русский, по имени Юджин, есть там Непалино, еще есть Иван на верхней полке, целая семья за стенкой, сербы – кого только нет. Его собственное положение рисовалось ему социальным феноменом, он видел в нем сложный аспект психологического отклонения, которое его как будто не касалось, он видел себя наблюдателем, ученым, который погрузился в мир перверсии для изучения болезни, имея скрытый иммунитет. Стратагема была проста: найти паспорт, с которым можно было бежать в Америку, страну всех нелегалов. Это тоже синдром беженца. Это тоже болезнь, которой болели многие, а потому Хануман не чувствовал себя одиноким. И драма его жизни становилась не его личной драмой, а драмой общества! Которое должно было переживать и молиться за него и всех прочих. Ужасно. Но именно так мне вдруг все это тогда представилось. Я это понял, как следует покурив. Я неплохо дунул, и вдруг увидел все очень отчетливо. Просто Хануман стал стеклянным. Я увидел, что он не мог выбраться из ямы нелегальщины, из этого клошарного состояния. Я не знал почему. Может, просто попал в водоворот, психологический водоворот, его засосала эта мания быть вне общества, даже не аутсайдером, а кем-то вне иерархии. Потому что для человека, который не имеет статуса, нет и места в общественной иерархии, где даже ауткаст нечто иное, даже бомж, потому что бомж – это человек, который некогда принадлежал к какому-то слою общества, а потом утратил эту скреплявшую его клеем жизнеспособности принадлежность к нему. А мы, мы были способны что-то делать, но все силы направляли на то, чтобы еще больше отдалиться от возможного сближения с местом в обществе, которому не принадлежали никогда, мы были всюду чужие. И вот ему нужен был товарищ в этом дрейфе на льдине.

Но после того, как из меня выходил дым, я плавно забывал эти откровения. Снова мыслил как прежде, без ясности, со свойственной мне близорукостью, не проникая вглубь, судя по вершкам фраз, которых было так много, что понять их было невозможно. Оставалось реагировать. Я оправдывал Ханумана, как и себя. Старался объяснить себе его драму жизни как-то иначе. Я был во власти бессилия. Был паралитиком, настоящим инвалидом. И кемп был моим лепрозорием, моей инвалидной коляской, моей дуркой. А Хануман – одним из тех больных, что могут сами двигаться и одержимы настолько безумием, что готовы бежать из дурки на пару дней, чтобы нажраться, потрахать дешевых сук, но все равно вернуться, когда засвербит в желудке… Я был настолько туп в те дни, настолько безволен, что и не замечал, как сам Хануман боится остаться один на один с этой правдой, с правдой о том, что он сам себе лжет, и себе больше, чем мне! Ведь когда обманываешь кого-то – это полбеды, а когда себя – вот где грех-то! Потому как не обмануть другого, не обманув себя; грех начинается там, где начинается коррупция души. А начинается она в разговоре человека со своей душой с глазу на глаз. И если при этом человек кривит душой, комкает ее, как ему угодно, до размеров носового платка, то рано или поздно он сморкаться в нее, в душу, будет.

Вот это и происходило с нами в те безумные ханумамбодни весной 99-го, в Фарсетрупе, в театре, в который мы вовлекли двух прекрасных сербских девушек… Две чистые души, которые мы отравили надеждой на что-то, разожгли в них огонь, мечту, веру в возможную Америку, веру в британские паспорта, успех, деньги, покорили языком, одеждой, жестами, улыбками, блеском наших глаз… О! Глаза мошенников! Глаза аферистов, фускеров! Мы, не обещая ничего, как бы обещали намного больше, чем те, кто обещал и, может быть, даже сдержал бы слово! Но мы не обещали больше, больше, чем те, кто сдержал бы слово!

Жасмина и Виолетта, видно, мечтали впервые; они верили в то, что их мечты могут воплотиться; нам же нужны были эти красивые мечты только затем, чтоб вскружить им головы, заразить! Парализовать их волю! Одурманить! Бедные девушки! Может, мы были достойны большего срока, чем педофилы? Будь небо хоть сколько-то ниже, уж молния не миновала бы нас…

Но, думал я, Бога нет, как нет и дьявола! А значит, нет и греха, как нет и праведности! Небо дано только затем, чтоб поливало дождем и снегом землю, а земля – чтоб поглощала снег и дождь, и подобных мерзавцев, как мы, и таких невинных девушек, как Виолетта и Жасмина…

3

Май начался просто ужасно. Вся та весна 99-го была какая-то такая кривая, с изломом, как плохая польская дорога. Месяцы тянулись как фура за фурой. Дни были нагружены каким-то томительным ожиданием, они стали заметно длинней и бессмысленней, будто в прозрачности того добавившегося и дробившегося сквозь жалюзи света обнаруживались с еще большей неотвратимой ясностью и безысходность, и убогость нашей лагерной жизни. Тогда же Потаповых выселили из руин. Только они собачку себе завели, о чем так мечтали и Лиза, и Мария, только собачка начала привыкать к русской речи и русскому обращению, а также к своему странному имени Долли, только более-менее свыклась с этой ужасной обстановкой, перестала трястись всем своим хиленьким тельцем и мочиться под себя на тряпку в прихожей, где ей постелил Михаил (в холодильнике!), как их попросили съехать. Пришел хозяин, молочник Хеннинга, и грубовато попросил их убраться. При этом, как говорит Потапов, датчанин несколько раз обозвал их цыганами, сказал что-то о чем-то таком нелегальном, что продавал Михаил. Какие-то велосипеды. Какое-то мясо и мешок картошки, который упер кто-то у соседа на машине без номеров. Что-то про вождение без прав и штрафы. Да еще и собаку завели! Ах еще и собака тут! О животных не было договора вообще! Собак держать нельзя! Одним словом – расу! И они засуетились, а тот все поглаживал карманы комбинезона да подгонял: «Paycc, скин дай! Йо, русско, ой!»[66].

Этого следовало ожидать. Это назревало. И назревало это в офисе, откуда пришел приказ: Потаповы должны жить в кемпе и нигде больше!

Началось хождение в лагерь и обратно, с вещами. Таскали на себе всё, что не могло поместиться в машину. Совершили около тридцати рейсов. В комнате все, что было за зиму приобретено, не поместилось. Поэтому часть внесли в нашу. И наша комната стала чем-то вроде секонд-хенда. Просто лапидарий какой-то! Михаил, пока таскал, скрипел зубами, смотрел волком; он чувствовал на себе насмешливые взгляды албанцев и арабов, которым лишь бы посудачить, посмеяться над кем-нибудь, а тут был такой материал! Столько пищи для анекдотов! Только вгрызайся зубами в нежное тельце! Русские въезжают в лагерь! Перезимовали в руинах и обратно!

Они так запарились таскать вещи, что обратились за помощью к нам. Но Хануман сказал, что ничего тяжелее своей папки он поднять не может! А пройти пешком больше ста метров просто не в состоянии по причине крайней физической усталости… Я сказал, что у меня болят ноги, просто невыносимо болят пальцы: опять мозоли, опять грибок; все такое. У меня, наверное, нашлось бы несколько сотен причин… Хотя бы потому, что нам с Ханни нельзя попадаться на глаза – никому! Самая большая причина! С этим не поспоришь!

Они ходили вдвоем, ходили, носили вещи, вещи, хлам… Наконец, въехали в билдинг. И вместе с ними въехал какой-то странноватый запах, который, как я полагал, они приобрели за время проживания в руинах. Я полагал, что это был запах сырости, запах мха, плесени, а также псины. Этот запах стал расползаться. Первым, кажется, его невыносимость почувствовал я. Я проснулся утром от того, что не мог дышать. Я сперва решил, как обычно, что это удобрениями с поля тянет, но потом, принюхавшись и осмыслив запах, понял, что это нечто иное, это просто запах чего-то разлагающегося, чего-то отсыревшего, давно умершего… Запах набирал силу и властно распространялся дальше. Уже не я один стал водить носом и спрашивать, что бы это могло быть. Запах становился все более и более тошнотворным; пахло самой настоящей блевотиной, и запах шел не откуда-нибудь, а из комнаты Потаповых. Я стал спрашивать Ивана, в чем дело, что это за вонь. Иван ничего не сказал, как-то хитро и виновато повел плечом и не сказал ничего. Видно было, что скрывал что-то, знал и скрывал. Когда запах стал есть глаза и у Ханумана начался от него приступ астматического кашля, он сквозь слезы и судороги в груди закричал, лупя ногой в стену: «Даже мертвый старик не вонял так ужасно, как вы, люди, там за стеной!»

Потапов пришел, чихая и вытирая глаза платком, он вошел в нашу комнату, весь красный, весь трясущийся и сказал:

– Все, бля, больше не могу, нах…! Пиздец!

Меня вдруг сковал ужас, холодок пробежал по спине; я подумал, что уже несколько дней я не слышал его брани, не видел Лизу, не слышал, как скулила собачка. И жена Михаила Маша не выходила готовить! Не может быть!

– He могу, бля, больше нах…! У меня же аллергия! – кричал Потапов.

– В чем дело, скажи толком!

– Маша шелк красит, батик, платки для бабушек, на заказ, русская роспись. Но как эта краска воняет! Пиздец какой-то! Просто невыносимо! Я больше не могу! Все, бля! Стелите матрас мне тут!

Мы его взашей:

– Get lost! Go in hell! Fuck off, motherfucker![67]

Как выяснилось, его жена неплохо рисовала по шелку, знала технологию, ведь когда-то училась и прошла курсы какие-то; она и шила, и вязала, и все такое, на все руки мастерица да рукодельница, умница-благоразумница была наша Маша! Потапову пришла в голову идея начать производство платков и шалей. Он накупил на свои и Ивановы деньги шелка, краски, смастерил каркас, на который натягивался шелк, и наладил мануфактуру на дому. Он заставлял ее подшивать шелк, потом красить, потом не знаю что, все как там оно полагается. Маша работала по двадцать часов в сутки. Потапов держал свой бизнес в большом секрете, пока не перестал физически переносить запах краски, потому как, говорил он, если поначалу еще можно терпеть, но вот когда под конец банки образуются сгустки, вот они-то, бля, так воняют, что просто блевать хочется. При этом в комнате их был маленький трехмесячный ребенок, Лиза да собака, и они там без вентиляции сидели круглосуточно и дышали этим дерьмом. Думаю, если б бабушки узнали, какой ценой делаются шали и платки, которые они покупают, они бы отказались покупать эти вещи, они бы нашли способ засадить Потапова за решетку, за нечеловеческое отношение к людям!

Хануман, когда я ему рассказал, больше не здоровался с ним; он просто называл его всякими нехорошими словами типа “motherfucker”, “son of the bitch”, “sister sleeper”, “bloodsucker”, “bloody bastard”, “blasted bastard”, “fucking miser”[68]; слов было много, но суть одна.

Вдобавок к запаху в кемпе становилось грязней и грязней; я редко выходил из комнаты, а зайдя один раз на кухню, решил не заходить туда больше никогда. Я отказывался думать о том, что еда, которую готовил с Непалино для меня Хануман, готовилась на кухне, на плите, залитой черным слоем жира, с прилипшим к ней куском помидора. Следы от брызг жира с семенами кунжута, залипшими в нем, были повсюду! И на стенах! И на окнах! И на потолке! Просто везде! Объедки! Колбасная шкурка! Хвостики от рыб в масле! Оставленные огромными военными сапогами давно застывшие следы по всему полу и потолку! Волосы с лобка в мойке! Рис! Волосы с лобка на подоконнике! Соль! Волосы с лобка с ошметками колобка на бумаге для выпечки! Мука! Черт-те что! Просто свалка! И все это воняло… Такой грязи я не видел нигде и никогда! Даже бомжи на пяэскюлаской свалке были более чистоплотные, чем арабы и албанцы, которые жили в нашем билдинге!

Появились, наконец, тараканы. Первый таракан появился посреди белого дня на белом столе, на котором только что мяла свое тесто албанка; красивый жирный черный таракан бежал по белому, посыпанному мукой столу, а за ним, на четвереньках и тоже по столу, бежал сомалиец и туфлей наносил удары. На все на это глазели арабы и хохотали; они еще не понимали, что их ждет впереди. Второй и третий тараканы появились у мойки; на них даже не отреагировали, как на первого. Затем они поползли из всех щелей, и к этому почему-то все отнеслись совершенно нормально, как к чему-то неизбежному или даже необходимому, как к волосяному покрову или сыпи на коже. В конце концов тараканы заполонили весь кемп. И Хануман стал звать наш лагерь красивым словом “cockroachium”[69]. Однако веселей от этого нам не стало!

Как рассказывал Иван, он однажды вышел в кухню сделать себе ночью чаю… Нет! Его заслал Хануман! Да! Его заслал Хануман. Сам он бы не поднялся. Хануман послал его сделать индийский чай с медом и сливками, потому что у Ханумана началась его мигрень, «дикая мигрень», говорил ему ночью бессонный Хануман, «такая особая мигрень, которая начинается у всех индусов после перемещения в Европу… тебе этого не понять», говорил он Ивану, который ловил каждое слова индуса, боготворя его как гуру. «Такая особенно свирепая мигрень, которая случается у тех, кто перебирается в северные страны… эта мигрень такая же обычная для индуса вещь, как и ностальгия… но она мучает нас еще сильней любой ностальгии!» Иван готов был ему ноги мыть и спину мять, и в сите воду носить! Так его заворожил Ханни. Иван был ради него готов на все. Я об этой мигрени слышал тысячу раз. Начиная со знакомства. По словам его, эта особая мигрень обычно начинается в левом виске, расползается как паутина по всему левому полушарию, и в итоге, как утверждал Хануман, он ничего не может потом слышать на левое ухо, ничего не видит левым глазом, или почти не видит, или видит, но как в тумане… Он ничего не может есть; он с трудом управляет левой рукой и левой ногой; от головной боли не то чтобы аппетит пропадает, но его даже тошнит, а иногда он говорил, что его даже рвало, но, скорей всего, он врал… Он попросил Ивана сходить принести ему чаю, потому что только чай он и мог пить, есть не мог, но чай мог, да… Так вот, Иван вошел в кухню в три часа ночи; он сперва не понял, что происходит. Вся кухня шевелилась, кухня была черной, движущейся, живой. Он подумал, что ему это снится. До него не сразу дошло, что все было облеплено тараканами и все они сновали. Это было похоже на тучу саранчи, которую он видел летящей из Киргизии в Туркменистан, когда служил в армии; у него возникло впечатление, будто стая саранчи залетела в кухню и остановилась пообедать.

Это дошло до офиса; приехала пестицидная бригада; всё опрыскивала несколько часов, всех нас выгнали на улицу. Мы с Хануманом и еще тремя нелегалами из Шри-Ланки спрятались в поле за высокие кусты, стояли и курили. Ханни разговаривал с тамильцами о чем-то, поднялся ветер, пошел дождь, весь лагерь был под дождем. Бригада уехала; азулянты вошли в билдинги, которые воняли еще хуже, чем краски Потапова. Несколько часов выметали кучи дохлых тараканов; при этом албанские и сомалийские женщины тут же начали готовить пищу, хотя всех предупредили, что как минимум сутки нельзя ничего готовить. И несколько дней спустя выстроилась очередь к медсестре – с отравлениями. С тех пор мы всегда готовили только в нашей комнате, даже полуночный чай.

Тоже в мае… Лиза и ее курдская подружка прибежали к нашим окнам, наперебой галдя, что там! в контейнере! лежит что-то! Но что именно, мы не сразу поняли, рассудок отказывался понять и переварить, и уяснить или поверить в то, что они нам кричали. «Голова мертвой лошади и копыта!» Мы с Хануманом, как любители всего бизарного, как любители натурализма, пошли посмотреть, правда ли. И действительно, в контейнере среди картона и черных пластиковых мешков наряду с обычным мусором в таком же обычном пластиковом черном мешке лежала огромная голова лошади (как мне показалось, пони)! И копыта. Много крови; много крови растеклось по дну контейнера; и уже, не обращая внимания на собравшихся людей, ползали, сновали, попискивали и лакали кровь огромные серые крысы.

В том же месяце Потаповых вынудили избавиться от собачки: в лагере запрещалось держать животных. Им удавалось утаить от всех крысу в банке, но собачка примелькалась. К тому же с ней стали случаться странные вещи. Во-первых, Потапов ее бил, пинал ногами, душил, кидал, как мячик, и все кричал на Лизу:

– Видишь, как эту собачку, возьму и придушу тебя, дуру, если есть не будешь!

Потом собачку держали снаружи, в коробке под окном, откуда та выбиралась и все норовила юркнуть в дверную щель. А если не удавалось, то пыталась запрыгнуть в окно. Но если и окно было плотно закрыто, то она просто вставала на задние лапы и скулила, кружась. Затем начинала выть, лаять, рычать, плакать. Я не мог спать. Меня это просто бесило. Я мечтал, чтоб Потапов прикончил ее. Иногда открывалось окно и огромная лапа Михаила махала собачонке, и та, визжа, прыгала внутрь, и затихало. Но вскоре случилось и вовсе нехорошее дело. Михаил пришел в офис с большой сумкой. Из нее он достал собачку и поставил ее на стол директора кемпа, причем повернул собачку к лицу оторопевшего директора задом. И указал на то, что, дескать, собачка была изнасилована. Он указывал на следы насильственного вторжения в известный орган собаки, вторжения чего-то такого, что было явно в размерах более того, что бывает у обычных собак, и, по его разумению, принадлежало человеку, и не просто человеку, а человеку арабского или албанского происхождения. Его даже не стали просить объяснить эту странную теорию, а попросили убрать животное и самому убраться, немедленно! В офисе потом долго смеялись. Возмущались. Отплевывались. Каких только эмоций не вызвало явление Михаила с собачкой! Об этом нам рассказывал Свеноо. Он тоже не верил, что кто-то мог бы…

– Нет, Мишель, нет! – кричал он. – Нет, это невозможно! Это уж слишком, мой дорогой, нет! Осла! Мула! Большую собаку – да, еще можно. Но такую маленькую собачку, как Долли, – не-ет, Мишель, не-ет, дорогой, не-ет! Это уж слишком, даже для арабов! У тебя больное воображение!

У Михаила действительно было больное воображение. Ему не терпелось, чтоб его теория подтвердилась, чтобы случился громкий скандал. Он требовал, чтоб Хануман или я, или оба мы написали огромную статью об этом инциденте, он бы нашел свидетелей! Надо было непременно зафотографировать собачку и все, что там у нее повреждено! «Нужно устроить экспертизу!» – кричал он, выпучивая глаза и махая крабьими своими клешнями. Он, казалось, был готов сам, сам ее изнасиловать, лишь бы случился скандал. Скандал! И чтоб во всех газетах написали! И о нем как хозяине тоже!

Вскоре собаку приютили датчане, которые жили неподалеку от кемпа. Долли сама к ним прибилась. Ее часто видели играющей с датскими детьми. Лиза тоже иногда приходила к ним поиграть с Долли. Но Михаил ей запретил. Он однажды пришел к ним с визитом. Сообщил прямо с порога, что заплатил за Долли пятьсот датских крон, и раз уж те забирают собачку, то он бы на правах хозяина хотел бы получить «компенсацию», как он это назвал; и ушел, деловито запихивая кошелек в свой внутренний карман. Поправляя при этом воротничок. Водя двойным подбородком. Приглушенно прочищая горло.

Частенько потом по пути в магазин, проходя мимо дворика новых хозяев Долли, он мог позвать ее, и я видел, как собачка, услышав его голос, вздрагивала и начинала трястись, как безумная; она начинала озираться, прижимая хвост, писая под себя… Боже, думал я, чего она натерпелась, бедная!

4

К нам частенько заходил отец Жасмины. У него были важные дела, которые он должен был с нами обсудить. Так как мы считались (это была работа Ханумана, конечно, он всех неустанно зомбировал) весьма сведущими людьми в области легальной и нелегальной иммиграции, а также всего того, что касалось нарушения всех границ, включая границы приличия. Отец Жасмины, которого Ханни звал Здравко, потому что не мог выговорить его имени как требовалось – оно не умещалось на языке Ханумана целиком, а поэтому не уместилось и в моем сознании тоже, – был мучим одним вопросом: где бы осесть, чтобы ничего не делать, но получать хороший социал. Хануман ему всё рассказывал сказки о Швеции. Эти сказки поражали воображение старого серба. Тем более что он уже прежде от кого-то слышал подобное. Серб еще говорил, что ему надо учить английский, бурчал под нос, что английский где угодно пригодится. В дрожь бросало от его фраз. Он и правда готов был оказаться где угодно, и английский ему воображался основным подспорьем. Так он себе это внушил. Я мог ему сказать, что есть тысячи мест на карте, миллионы задраенных камер в каждой стране, где английский ему точно никак не пригодится, – но, разумеется, молчал. Он был так жалок, что его можно было раздавить одной фразой. Он все время испытывал неловкость. Жался в себя и покусывал губы. Приносил с собой бутылочку дешевой датской водки, набивал трубку и требовал, чтоб Хануман начинал ему рассказывать о Швеции, Индии, Греции, тех странах, в которых он, серб, сам не бывал, но хотел бы непременно побывать, хотя бы даже в воображении, или ощутить близость и досягаемость тех стран в компании человека, который там пожил. Он думал еще, что таким образом учит язык. Задавал он массу безграмотно построенных вопросов. И никогда не получал ни на один из них прямого ответа. Если он не понимал какого-то слова, то поворачивал ко мне изумленное и очень серое лицо и спрашивал почему-то по-польски: «Цо то ест?» Для него я был учителем и переводчиком. Хотя я ни разу ничему его или кого бы то ни было не научил и ни разу ничего не перевел, так как ни сербского, ни польского, ни румынского я не знал. Я очень быстро устал от его общества. Последней каплей была эпопея с Австралией. До серба дошли слухи о том, что в лагере Гульме, где держали преимущественно одних сербов и албанцев, несколько семей написали какие-то обращения и послали в Австралию. И совсем недавно, через какие-то два месяца, они получили приглашения и успешно отбыли в Австралию для – как утверждал Ханни – дальнейшего рассмотрения их дел. Но серб был настолько очарован этой фантастической историей, что ему не терпелось повторить успех первопроходцев из Гульме. Он потребовал, чтоб Ханни узнал все о перспективах переселиться в Австралию. И Ханни распечатал три килограмма бумаг из Интернета, принес и сказал, что вот это те самые бумаги, которые надо заполнить и отослать в Австралию, на рассмотрение. Серб глянул на таблички, на законы, на параграфы в строках, на графы, на схемы, на вопросы, на анкеты, сказал:

– Ебо те в гузицу, бюрократия! Катастрофа!

И сел на шею Ханумана, слезно упрашивая помочь ему в этом деле разобраться. Они с Хануманом вместе заполняли эти бумаги. Они просиживали целыми днями. Это был полный идиотизм, о чем сам Ханни начинал орать, как только дверь за старым сербом закрывалась:

– Идиот! Он думает, что их примут в Австралии! Кретино! Вот! – кидал он мне в лицо другие бумаги, которые распечатал из того же Интернета.

– Вот! Посмотри на эти статьи! Это расследования комиссий! Это о лагерях! О закрытых лагерях! О закрытых австралийских лагерях! Закрытых! По пять-семь лет людей держат в тех лагерях! Они там живут, как индейцы в резервациях! Их не пускают в большие города! Без пропуска не пускают! Никуда! Да-да! Они живут в резервациях! В пустынях! У них нет адвокатов! У них нет ни малейшего представления о том, как продвигаются их дела! Не далее как три недели назад по Си-Эн-Эн показали интервью с директором австралийского Директората, который отстреливался от журналистов, утверждал, что у них нет закрытых лагерей! Паршивый лжец! А как его приперли к стенке! Фотографии! Отрывки из видеофильма! Свидетельства! Все! И эти туда же! Там дела рассматриваются по десять лет! И потом, потом… Потом они не имеют вообще ничего! Жрут кроликов и сеют маис! И что хуже всего, ты тут в Европе, и если тебя депортируют, если гонят куда-то, ты хоть куда-то едешь потом, хотя бы домой, а там тебя загоняют в резервацию, и оттуда ты уже никуда не денешься! Ни домой! Никуда! Потому что оттуда даже не депортируют на хаус! Тебе не дают вида на жительство и работы! Но и домой не высылают! Потому что это чертовски дорого стоит! Потому что их так много, так много, что если всех беженцев из тех пустынь выслать, то австралийское государство должно потом всех своих кенгуру и ленивцев забить, потому что жрать после этого им нечего будет!!!

Поэтому вся эта волокита с бумагами насчет Австралии была, с его точки зрения, чистым безумием и ничем больше. Однозначно.

Мать Жасмины Богумила была женщина высокая, тонкая, востроносая, шустрая, но тихая и очень хорошо готовила. Мать Виолетты Борислава тоже. Они все вместе решили заполнить анкеты и подать на рассмотрение в Австралию, и вся эта волокита была для нас с Ханни полезна только тем, что они нам носили еду, курево и выпивку, пока мы помогали им заполнять эти бумаги. Но, боже, как тягостно все это было! Как бессмысленно! Как безнадежно! Как неловко мне было смотреть им в глаза! И видеть там страх! Перекошенные, лихорадочные, больные лица… Их помяла боязнь депортации, как вечная бессонница, а надежда затеряться в Австралии, обрести там статус, эта нелепая надежда омыла и взбодрила их ненормально, как кокаин. Мать Виолетты говорила, что у них там какой-то родственник, и Здравко приговаривал: «Будем держаться вместе, будем держаться вместе, все ж лучше вместе… Правда?» – так говорил он и смотрел в мою сторону. Я, конечно, кивал. И был себе отвратителен! Я был себе отвратителен тем, что принимал из их рук пищу, помогал переводить документы, заполнять анкеты и при этом ничего не делал, чтобы развеять их нелепые иллюзии. Но и не подпитывал тоже. Под конец мы с Хануманом говорили по-сербски лучше, чем они по-английски. Мне смешно вспоминать сербов, которые быстро говорили Хануману что-нибудь, перекрикивая друг друга, а он им важно, открытыми кистями отодвигая невидимую стену перед собой, говорил по-сербски: «Полако, полако!»[70]

Тем временем Зенон и его семья получили позитив – наконец-то! Зенон тут же устроился на работу в отель, где он якобы был гарсоном в ресторане. Интересно, смеялись все, кому он там накрывает, если никто не ходит туда вообще! И спрашивали его, когда попадался в лагере (ведь он от скуки продолжал ходить в лагерь):

– Эй, сколько чаевых вчера получил?

Они получили огромные подъемные, ходили по магазинам, покупали мебель.

Маша попалась в магазине с трусами. Она якобы шла покупать подарок для Михаила, но в магазине обнаружила, что по пути потеряла сто крон, которые Михаил ей выдал на подарок для себя, и решила, что сопрет что-нибудь. В результате попалась с трусами. Я слышал брань за стенкой. Я не слышал, а чувствовал, как трясутся стены нашего курятника. Я думал, он убьет ее. Его довела эта лагерная жизнь до ручки. Почему-то, когда я узнал о том, что Мария потеряла деньги, которые ей выдал Михаил, у меня мелькнула мысль, что она не потеряла тех денег, а Потапов сам их у нее из кармана выудил. Когда я бросил это вскользь Хануману, тот моментально со мной согласился и крикнул:

– Он запросто мог это сделать! Он не мог, а сделал это! Он сделал это! Проклятый ублюдок сделал это!

Потапов мог это сделать – запросто, я нисколько не сомневался, более того: я уверен, что так он и сделал! Потапов был так жаден, и еще он ненавидел весь мир, что ему было необходимо сделать что-нибудь именно вот такое!

Вскоре Жасмину с родителями депортировали; они так и не дождались ответа из Австралии. Их депортировали враз: пришли рано утром, часов в семь, дали двадцать минут на сборы и отправили прямиком в Каструп, в аэропорт, рейсом на Сараево, что ли, с пересадкой, кажется, в Берлине или Франции, не знаю, порой маршруты бывали самые причудливые. Могли и в Сербию выслать через Испанию. Могли албанца вести через Арабские Эмираты. Одна сербохорватская семья поехала домой через Фарерские острова, где получила разрешение на убежище! Про них даже фильм потом сняли.

Хануман был в депрессии, в легкой, но переносил ее как простуду после пулевого ранения. Надо сказать, ему эти люди поднадоели. Это было избавлением. Иной вот такой друг гораздо хуже, чем мерзкий сосед. Но все равно Ханни не удержался и запил, потом закурил. А курил по большей части всякую дрянь, так как ничего хорошего под рукой не было. Приходилось довольствоваться табачными самокрутками, отмоченными в молочке диких маков, стебли которых он собирал в местных садах, где все головы уже посрезали грузины; бред полнейший! Я ни разу не пробовал; подозревал, что такое вряд ли вставляет. Но он утверждал, что еще как вставляет: «Э-о-эй, как вставляет, май мэн!» Я качал головой, соглашался, сочувствовал… Виолетта плакала, она говорила, что мама получила депорт тоже, что в течение месяца их гуманитарное дело по болезни матери рассмотрят и вышлют тоже; все! Сказка кончилась! Мы больше никогда не увидимся… Я вздыхал и думал про себя: «Ой, как скучно… Ой, как тоскливо… Так тоскливо и так скучно…»

Обдолбавшись вконец и не соображая ничего, Хануман стал ей говорить, чтоб она не отчаивалась, а поехала искать счастья в Швецию; пусть поедет туда одна, ведь она же ребенком тут сдавалась…

– Нет, – сказала она, – мы сдавались как взрослые…

Я подумал с усмешкой: «как взрослые». Две буренки…

– Так сдайся как ребенок в Швеции! – закричал Хануман. – Пальчики брать не станут… Скажешь, что сирота, что цыганка, что ни писать, ни читать не умеешь, что даже не знаешь, из какой страны тебя привезли! Для цыган всё одно! Весь мир табор! Им плевать на границы и государство! Придумай что-нибудь страшное! Скажи, что родителей расстреляли мусульмане! В Боснии… или где-нибудь в Бухаресте! Где сейчас цыган не гоняют?! Скажи, что хотели продать в проститутки, для педофилов каких-нибудь! Наплети что-нибудь такое и плачь, плачь! В Швеции воды в каналах много, они это любят, так плачь! Затопи их слезами! Пусть тоже прослезятся! Это еще прокатывает, давай! – и, точно следуя совету Ханумана, она тут же начинала плакать, причитая:

– Я не хочу с вами расставаться! Не хочу ехать одна! Что я там одна буду делать! Без вас! Без мамы!

Я уже хотел выйти, но Ханни меня остановил взглядом, а ей говорил:

– Найди себе хорошего богатого парня, какого-нибудь шведа! Или местного экс-югослава! Там полно парней вроде Ибрагимовича! Породистый скакун… Или все-таки шведа! Там их пока что больше, чем иностранцев! Да, пока что! Так что еще не поздно, и можно найти настоящего шведа в Швеции! Выйди за него замуж! А если надоест, бросишь по получении паспорта! Паспорт есть, квартиру дадут, наберешь всяких кредитов в банке на учебу, выучишься, не дура же, получишь работу! Найдешь парня получше! Будешь жить как человек!

– Я не хочу таким способом!

– A что тебе не нравится? Так или иначе… Какая разница? Все средства хороши, когда сроки поджимают, депорт на носу! А?

– Но это все равно как продать себя!

– Ну, знаешь, дорогая, все продают себя, все! Особенно артистические натуры! Художники и киноактеры, все себя продают! Оглядись вокруг, все эти чистенькие миллионеры насквозь прогнили, коррупция вокруг, коррупция! Мир – это рынок, большой рынок! На нем индусы продают свою кухню и религию, продают статуэток, сандаловых будд, хэ-ха-хо! Китайцы продают свой кунг-фу, дзен, бог знает что еще, чай, например! Японцы продают электронику и астрологию! Американцы – гамбургеры и оружие! Француз – открытку с Эйфелевой башней! Итальянец – с Пизанской! Египтяне продают пирамиды! Мы все что-нибудь продаем! Самые хитрые продают подороже! Каждый в этом кемпе пытается продать свою родину в обмен на позитив! А ты же красавица! Ты сама по себе произведение искусства! Так продай себя так хорошо, чтоб не осталось привкуса рынка! Продай как ювелирное изделие! Продай себя как редкий алмаз или жемчужину! Приправь это чувствами, иллюзиями. Убеди себя в том, что ты любишь человека, с которым спишь, что тебе нужен не паспорт его, не его благосостояние, не страна с ее сбалансированной системой социального обеспечения, а что ты действительно любишь и выбираешь путь маленькой лжи ради большого счастья своего ребенка, которого можешь, кстати, зачать здесь, с человеком, которого любишь. Я имею в виду Юджина, если ты все еще любишь его…

– Поэтому я и не хочу никуда ехать без него! Поехали со мной, Евгений, поехали вместе!

– Нет, – сказал я, покачав головой, – нет, я не могу…

– Ho почему? Почему ты не хочешь ехать? Что тебя держит здесь? Что тут такое? Ради чего ты не едешь со мной?

– Не знаю, я не чувствую зова ехать… Может, я и поеду, может, и скоро, но только не в Швецию… или в Швецию, но не сейчас… дай мне подумать с недельку, хорошо?

– Ну а ребенка-то ты хочешь?

– Нет, этого я точно не хочу, в этом я уверен точно!

– Почему?

– Потому что я достаточно хорошо знаю этот мир, и чем больше я его знаю, тем больше ненавижу; я не хочу, чтоб моему ребенку пришлось продавать себя; не хочу вводить в этот мир душу, то есть давать плоть и предоставлять условия для ее гниения и страданий; я не хочу заниматься ловлей души, обретающейся в иных сферах, не хочу заниматься тем, что называется…

– Bce ясно! Все ясно! Мне все ясно! – она ушла, громко хлопнув дверью.

– Дурак, – сказал Хануман. – Ты дурак! Какой ты дурак! Ты бы мог уехать с ней в Швецию! У тебя был бы ребенок и позитив! Но ты… ты такой дурак…

– Я не хочу, не хочу! Пойми! Пусть я лучше буду дураком в твоих глазах, чем поступлю, как свинья! Использую ее! Сделаю ее дурочкой! Пойми, у нее есть будущее…

– …в котором никогда не будет никого лучше, чем ты, – сказал он, поднимая и бровь, и указательный палец. – Все, дискуссия окончена! Конец басни! Ты – эгоист, но глупый эгоист! Потому что твой эгоизм даже тебе самому не приносит никакой пользы! Он тебе во вред! Ты не умеешь быть даже эгоистом! Потому что играешь в гуманизм, в честного, совестливого! Хэ-ха-хо! Юдж! Ты якобы не лицемер! Ты якобы чист! Xэ-ха-хо! Чист? Да! Совесть чиста и спит спокойно в дерьме! Ты просто дурак! Лучше не спать и испытывать муки совести, но в Швеции! В пуховой перине! С красавицей-женой и ребенком да несметным счетом в банке! Чем не иметь ничего и спать спокойно, без уколов совести… В дерьме! Эх ты, дурак Юджин, просто дурак… Ты неплохо играешь в шахматы, пишешь, есть у тебя идеи неплохие, иногда ты умеешь неплохо одурачить человека, но толку никакого от всего этого нет, потому что ты пропускаешь самый главный свой шанс, когда он подворачивается, ты не делаешь главный ход тогда, когда можешь выиграть решающую партию у Господина Бога! Ты отдаешь Ему ее – эту девушку, эту королеву на доске! И обрекаешь себя на множество других партий, которые ты можешь не выиграть, во всяком случае, не так легко, как эту! На! Возьми ее! Возьми сейчас и поезжай в Швецию! Пока там спохватятся, кто вы такие, кто да что, пока бумаги идут, компьютер работает, суд да дело, у нее будет живот величиной с арбуз, она родит и все, куда вас выгонят? В Сербию ее, что ли? А тебя в Россию, что ли? Они вас никогда не разлучат! Вы семья! У вас ребенок! Разыграйте попытку покончить с собой! Ляг в дурку с депрессией и помутнением рассудка от горя! И все! Паспорт в кармане! Цель достигнута! Я же говорил тебе! Говорил, что эти девушки нас сделают миллионерами! Не я, так ты! Такой случай! Возьми ее и всё устроено! А там, где устроился ты, там и я устроюсь! Поеду к своей шведской суке, поживу, а там видно будет! Такой шанс нельзя упускать! Давай иди, догони ее, сделай немедленно ребенка, и вы в Швеции получите всё! Они же гуманные! Она ребенок! Тем более! По всем статьям вы уникальная пара! Она понесла ребенка в возрасте таком, знаешь, за что в Сербии ее или тебя в России… В общем, в Швеции вас приняли бы да обласкали всякими благами, а ты, дурак, этого не хочешь… Ты, видите ли, чистым и благородным перед собой хочешь быть! Ну и кому это надо? Кому от этого хорошо, кроме тебя или твоей совести? Ей? Нет! Мне? Вообще нет! Кому тогда? Только тебе! Тебе! Эгоист! Чистоплюй! Чего ты хочешь? Чего ты вообще в жизни хочешь? Почему не хочешь ее? Ты же с ней спал уже! Так сделай ей ребенка, возьми в жены! Ты ей поможешь и себя вытянешь, дурак!

– Ты не понимаешь… я не хочу примешивать к нашим отношениям обман!

– А ты уже его изрядно примешал, ты уже здорово пустил ей пыль в глаза!

– Да, но жизнь пока не сломал!

– Так и не ломай! Не ломай, а сделай так, чтоб она счастлива была! Обмани и сделай при этом счастливой! Потому что она хочет быть обманутой! Все этого хотят! На этом построен мир и человеческие отношения! Сама коммуникация – сплошной обман! Чего тут философствовать! Вы поедете в Швецию, вас примут, будете жить!

– Нет, как я буду всю жизнь смотреть ей в глаза? Как я буду с ней всю жизнь за одним столом, в одной постели? Может, я умирать буду и думать буду о том, что вот так поступил с ней, использовал ее, как транспортное средство… Что я буду думать о ребенке? Что я буду думать о нашем ребенке? Всю жизнь я буду смотреть на него и думать, что зачали мы его затем, чтоб получить убежище в Швеции! Я не смогу с этим жить!

– Нонсенс! Все это просто патетический нонсенс! Я не хочу этого слышать! Ты слишком русский! А вы, русские, все такие идиоты! Идиоты! Самое обидное знаешь что? Сколько с вами не возись, а ни черта не сделаешь! Вас не переделать! Бесполезно!

5

Потапов и Иван стали нюхать какой-то дешевый кокаин, который доставал Бачо. Этот Бачо был связан с самой настоящей датской мафией, такого же смехотворно мелкого помола, что и он сам. После того как он посидел в настоящей датской тюрьме три месяца, он вышел на свободу заматерелым, блатным и со связями, а также с перстнем на безымянном пальце и татуировкой дракона на левом плече. В билдинге у себя он ходил теперь в безрукавке, похлопывал себя по наколке, и говорил: «Знаешь, что это у них на тюрьме означает? Авторитет, нах… понял?! Рэспэкт, бля!»

Он все бегал ко мне с письмами от своих новых датских друзей, а я их переводил. Ох, там были какие-то зашифрованные тексты! Речь в тех письмах шла о каких-то коробках, которые будут доставлены в каких-то контейнерах из Германии и будут храниться в каком-то бункере. Иногда там были какие-то луковицы вместо коробок. Однажды в тексте фигурировали рыбы, которых надо было доставить на рынок каким-то арабам. Когда я переводил (а он требовал, чтоб я все слово в слово перевел, буквально, один к одному, чуть ли не калькировал), получалась чушь такая страшная, просто натуральный бред идиота. Но он слушая, кивал и приговаривал: «Так, ага, так, ага, понятно, короче, слушай, все ясно, биджо! Благодарю!!!» Хватал бумажку и исчезал на несколько дней. Возвращался серый, усталый, заходил к нам с очередным письмом и предлагал мне кокаин. Я отказывался; мол, у меня и так голова не на месте, мне не до кокаина, я отказывался. Он говорил: «Hy, как хочешь, биджо, твое дело…» Но Иван, когда увидел кокаин, спросил, где можно его достать. Бачо сказал, что сам привезет, потому что человек, который ему дает его, не хочет никаких новых покупателей, у него свои люди покупают, «a ты мне дай деньги, биджо, я тебе сам привезу, прямо сейчас поеду, на бензин добавь чуть-чуть…» Иван давал деньги одной купюрой, тот брал, говорил, что привезет сдачу после или потом, чего никогда не делал, потом привозил кокаин, говорил, что сдачи нет и не будет, вот, получи товаром, тут же говорил, что еще привезет, если хочешь, или – есть деньги, чего ждать, давай пока есть! Иван или Михаил давали деньги; тот брал, ну так и возил…

Хануман как глянул на эти серые орехи, так и скис: «Ну что вы нюхаете, идиоты! Это же отрава! Просто дерьмо!» А те мололи, мололи, толкли, потели, измельчали подолгу, а потом нюхали, задрав головы, как будто глазолин какой-то! А нюхали они его почему-то через пятисотенную купюру, как будто это что-то меняло! А потом, когда оставалась пыль на зеркале, проводили пальцем по пыли и мазали себе десны, просто натирали их.

Вскоре у них начали болеть зубы. Михаил ходил и все время трогал их, пошатывая или убеждаясь в том, что те шатаются. Вставал посреди коридора, трогал, трогал и говорил: «Шататься начали… блин… отчего бы это?» Или садился с сигаретой на крыльце, трогая зубы, сидел-сидел и говорил: «Черт, правда шатаются!» – и с таким изумлением говорил, что хотелось ему съездить по морде! Иван тоже стал говорить, что у него распухли десны и кровоточат. Михаил сказал, что у них, наверное, началась цинга, по всем признакам это была самая настоящая цинга! И, по всей видимости, началась она от нехватки витаминов. Сколько можно этой парашей с помойки питаться! Конечно, цинга, нах… началась! И он стал счищать кожуру, картофельную кожуру, он варил ее, сам ел и всех принуждал есть, даже жену с Лизой, у которых с зубами все было нормально. Он говорил, что это все от плохой пищи, тут в Дании всякое дерьмо! Низкокалорийный продукт! Потому что экологическая пища, вся экологическая пища низкокалорийная!

– Мы, русские, не выдерживаем такой пищи! Нам настоящее мясо надо, понимаешь! – говорил он, срезая веточки ели, из которых он потом варил еловый сок, сам пил и всех заставлял пить, приговаривая, что это рецепты Джека Лондона.

Ближе к середине августа Хануман стал распространять слухи о конце света, он просто издевался над людьми от нечего делать. Он толкнул речь в одном билдинге о том, что скоро будет затмение, а затмение случается, предвещая что-нибудь страшное; и пошел в другой билдинг. А люди пошли за ним. В другом билдинге он встал в позу пророка и сказал:

– Behold you idiots! Time has come to test your souls! The ultimate quest is about to take start and innumerable unpredictable things to descend upon your ignorant heads, bastards!!![71]

Привел несколько цитат, якобы из Библии, сказал, что по всем признакам приближается конец света, предсказанный Нострадамусом, Сай Бабой и Вангой; и пошел в другой билдинг. За ним потянулись еще больше людей. Он привел всех в наш билдинг; в толпе появились Иван, Потапов и арабы. Хануман завернул речь об Y2K, о компьютерном коллапсе, о войне машин, о ядерных боеголовках, о том, что человек – самый большой паразит на теле планеты, но на самом деле планета, поддерживая и потакая популяции такого высокоразвитого паразита, совершает самое что ни на есть самоубийство.

– Держитесь, идиоты! – говорил он. – Время пришло проверить на крепость сердца ваши! Живой станет глодать мертвого! А мертвый будет живее живого! Вижу черный снег! Вижу кровавое небо! Вижу стаи стервятников и гиен! Таракана на троне! Червя в чреве невинной девы! Антихрист грядет! Антихрист грядет! На костылях с забинтованной головой!

И спокойно ушел в свою комнату.

Но на арабов не подействовало. Они сказали, что человека сделал Аллах, а всё, что Аллах делает, всё на пользу, так и должно быть, Аллах ничего плохого делать не может, потому что Аллах – это добро, Аллах – это хорошо, поэтому если должен быть конец света, значит, он и будет, и затмения тут не нужны, затмения тут ни при чем, и если будет конец света, то это Аллах сделает, потому что все, что делается, делается по воле Аллаха, а он плохого делать не может, потому что Аллах – это хорошо, Аллах – это добро, и если все умрут, если полетят ракеты, значит, так решил Аллах, и это хорошо. «Уж мы-то точно на небо пойдем, а кто там сгорит, тот сгорит, неверный должен гореть, такова воля Аллаха, и это хорошо, потому что Аллах – это хорошо…»

Михаил стоял с закопченным стеклом и пялился в небо, смотрел на солнце сквозь стекло; он это делал как-то так, как он видел в фильме про Ломоносова. Да, этому человеку несомненно нужно было увидеть затмение. Он сам своими узкими татарскими глазами должен был это увидеть. Ему непременно нужно было увидеть, как закатывается свет за мрак, как наступает тьма. И не одному ему это надо было. Он всех привел на поляну. Всю свою семью! Даже Адама на руках вынесли! Он его держал на одной руке и сквозь стекло смотрел в небо, и время от времени подносил к глазам пятимесячного сына свое грязное стеклышко! Всем остальным он тоже выдал закопченные стекла и всех заставил смотреть на солнце сквозь них. В том числе и Ивана, которого тоже не забывал, как члена семьи, о чем все чаще и чаще напоминал Дураку. Они стояли и смотрели на небо, задрав головы, держали закопченные стекла, жмурились, смотрели, прикрыв свободной рукой часть головы, зачем-то кривя свои некрасивые рты. Михаил смотрел, смотрел и приговаривал: «Может, последний раз смотрим на затмение… Может, скоро всему конец… Как знать… Индус просто так трепаться не станет… Индия – страна мудрости… Оттуда все началось…»

Да, ему, конечно, необходимо было смотреть на небо; вот ему необходимо было верить в пророчество Ханумана. Он снова использовал это для собственной выгоды: он стал тратить все деньги, которые откладывал Иван на побег в Голландию. Иван действительно, насмотревшись на массовые депорты, взялся за голову: начал копить. И ехать он хотел не куда-нибудь, а в Голландию. Он заболел Голландией как раз тогда, когда мы с Хануманом, кажется, окончательно выздоровели и даже думать о ней забыли. Но тут время подошло роковое. Иван вспомнил про голландцев, про семейку ассирийцев, которые в фургоне уехали в Голландию. Они тогда прислали всем электронное письмо, свидетельствовавшее о благополучности завершения их путешествия. Ассирийцы были сами из Москвы, отец был так называемый старый новый русский, разорившийся. Бежали они из Москвы, спасая свои шкуры, и в основном – ради детей. Отец и мать по-ассирийски еще говорили, а вот дети их уже нет. Но в Голландии и они прошли интервью, и вполне успешно, потому что закосили под дебильных, которые говорить вообще не умеют. Из их письма следовало, что границу пересечь можно «легко!», ментов на интервью наколоть «как два пальца обоссать!», лагеря хорошие, все что нужно есть. А нужно им было комнату попросторней, спортивный клуб да чтоб бутсы тут же выдали, так как пацаны без футбола жить не могли, и именно в Голландию только по этой причине и ехали. Ивану они написали, чтоб немедленно все бросил и приезжал, потому как без Ивана в их лагере совсем никак: уже проиграли кому-то там, потому что вратарь у них дырка. А скоро турнир на кубок беженцев назревал, и без такого стоппера, как Иван, выиграть турнир не представлялось возможным, так что Ивану было велено собираться. Ну Иван и начал копить. Хануман ему сам пообещал свести с кем надо и как-то Ивана убедил в том, что сам в Голландию не поедет, и что та половина им сделанного взноса на паспорт и грузовик может быть как бы переведена на Ивана. Хануман сказал, что поговорит с кем надо и вместо себя Ивана отправит, если тот ему сразу даст столько денег, сколько Хануман уже внес. Иван немедленно отдал Хануману три тысячи (Ханни мне потом признался, что тем он заплатил гораздо меньше, так что Ханни опять нагрелся). Иван сам списался с пацанами. Те писали, что «в Голландии платят, суки, мало, ну, не так много, как в Дании», и еще писали, что «блин, сука, пиво тут хреновое». Зато бабы в Голландии, как они писали, были такие, что, гуляя по городу, можно было просто кончать в штаны!!! И тут Иван уже просто лихорадочно начал копить. Михаилу это не нравилось. Сам он не хотел никуда ехать. А то, что Иван – собачонка на побегушках – от него так запросто уходит, да еще со всеми своими деньгами, которые он – Михаил – всегда мог использовать, прикрываясь вывеской «семья», – этого он пережить никак не мог. Он стремился его отговорить, удержать. А потом решил как-нибудь завладеть его сбережениями. Но как, он пока что не знал; а там была уже тысяча с небольшим! Если не две! Чем меньше он знал, сколько там у Ивана уже скопилось, тем больше рисовалось в его воспаленном уме. А не две с половиной ли? Да все три! Ведь два месяца копит… Три с половиной! Это ж столько кокаина и гашиша! А тут затмение! Всемирный коллапс! Потоп! Конец света! Зачем копить деньги, когда всему амба! Надо все тратить! И уломал как-то; они поехали в Ольборг, накупили там гашиша и стали курить. Я им немного помог, самую малость; меня так плющило от жары в те деньки, что и курить-то не надо было, я просто сидел с ними в одной комнате, слушал их тупой базар, и меня плющило… Потом они быстро скурили все. Жара была страшная, и она наливалась, она грозила разразиться чем-нибудь страшным, она обещала быть просто чудовищной! Хануман сообщал нам, что в Лос-Анджелесе люди падают замертво! В Городе ангелов амбуланции не успевают подбирать трупы! Звери дохнут в таком количестве, что их даже не собирают! Они лежат и разлагаются! Повсюду пожары! Сибирь полыхает! Амазонский рэйнфорест горит! Распространяется какая-то зловонная чума!

– А в Мексике, – кричал он, – в Мексике в это же самое время мексиканцы играют в снежки! Да-да! Они играют в снежки! В центре Мехико-сити прошел снежный буран! Чего никогда прежде не бывало! Вот так! Готовьтесь, идиоты! Хэ! Ха! Хо! То ли еще будет!!!

Я уже не мог всего этого слышать. Потапов только и делал, что ездил в Ольборг за гашишем; он уже не мог курить, он кашлял так страшно, что я вздрагивал всем телом; он охрип, и кашель его был как лай цепного старого пса. В комнате было невыносимо душно. Крыша раскалилась так, что если на нее залетал мячик, в который играли дети, то он моментально лопался. Все прятались в тени. Только тамильские педики, которые недавно вселились, играли в бадминтон. Третьим на очереди в их игре всегда был такой неспортивный Непалино. Если волан залетал на крышу, Непалино влезал на лестницу и рогатиной сбивал его оттуда, стараясь не касаться самой крыши, потому что Раденько до того уже имел неосторожность влезть за мячом и получил ожог!

Измученный тоской и духотой, я вышел на полянку в шлепанцах; ноги дышали, не прели, было приятно; весь потом обливался, а ногам было приятно. Тут еще солнце за луну закатилось так слегка, будто в обморок впадая, вообще стало клево! И я сказал Михаилу с Иваном:

– А что если покурить вашей травки, дички?

– Нет, – ответил Михаил, – рано.

И в небо стал смотреть.

– А че рано-то? Какая разница, все равно амба скоро. Давай хоть молока сварим!

– А вот это уже мысль!

И мы пошли в поля искать их травку, которую Михаил, как он хвастался, там посадил. Они стали плутать, мы забрели черт-те куда, нашли два растения, сорвали; хиленькие, таких минимум семь-восемь было надо, и то было неизвестно, получится ли… И тут я наступил на змею, она впилась мне в ногу! Я отчетливо почувствовал, как яд влился мне под кожу. Я лягнул ногой. Она отвалилась, как большая пиявка. Несколько секунд я надеялся, что это был шмоток проволоки. Но тут же стало ясно, что это змея. Как только она поползла. Она уползла. И затем я тихо сказал:

– Меня укусила змея…

– Его укусила змея! – закричал Иван в панике.

Михаил схватил палку и стал бить вокруг да около моих ног:

– Эх! Ух! Ах!

Я стал прыгать и кричать:

– Дурак! Что делаешь! Дурень, бля!

А он продолжал лупить меня палкой по ногам. Потом вокруг себя палкой стал бить и гопака танцевать с такой бледностью, с таким испугом в лице, что не передать! Я завопил:

– Что вы, идиоты, делаете! Надо отсасывать!

Они встали вкопанными, уставились на меня и затрясли головами:

– Нет-нет, мы не можем! У нас раны во рту! – и рты свои разинули, и десны кровоточащие мне показали…

И я понесся с воплями:

– Ведите меня, ведите, бля, меня к Хануману! Где тут в этом лесу дорога? Бросай свои растения! Ведите! Завели, черти!

Один направо потянул, другой налево; круглые идиоты! Я бегом наудачу быстрее их прибежал и заголосил:

– Ханни-змея-соси!

Ханни посмотрел на меня, как на умалишенного, спросил:

– Что соси?

– Вот, нога! Змея! Сосать надо!

Хануман махнул рукой и сказал, что я вру.

– Ханни! Идиоты видели, сейчас подтянутся!

Тут вдруг рядом возник Непалино, который, внезапно осмелев, сказал насмешливо:

– Если его бы укусила настоящая ядовитая змея, он бы уже сдох. Но нет такой змеи во всей Дании! Все змеи, вместе взятые, должны укусить, чтоб этот сдох!

И он захихикал, приоткрыв уголок рта. Непалино почему-то считал, что я просто образец выживания. Он брякнул свои фразы, повернулся и собрался куда-то шлепать на кухню, глянуть, не угостит ли его кто чем-нибудь. Я на него заорал:

– Сука! Эй! Я сказал, эй! Ты! Ублюдок, бля! Иди сюда! Сосать любишь – так пососи палец на ноге!!!

А Непалино обернулся в полоборота и так сказал лениво:

– Змеи в Дании так же ядовиты, как комары. Не будь идиотом. Не паникуй. Помой рану. Налепи пластырь. Поболит и пройдет. Дания поди не Непал…

И пошлепал дальше, позвякивая ключами в штанах.

– Да ну вас всех на хуй, ублюдки!!! – заорал я на них и посмотрел на ногу; она начала пухнуть на глазах. Хануман присел, спросил:

– Какого узора на спине змея была?

Михаил, тяжело дыша, сказал:

– Медянка была!

Хануман, конечно, понять не мог.

– Если б медянка была, – сказал тоже по-русски Иван, – давно бы того…

– Молодая медянка, молодая, – настаивал Михаил.

– Да не медянка, не гадюка вообще, а уж…

– Какой уж! – закричал я. – Я что, не почуял, как яд в ногу влился?! Какой уж кусать будет?

Хануман поднялся с корточек; таким серьезным я его еще не видел.

– Да, – сказал он, – это серьезно, надо к врачу…

– Нет, – отрезал я, – не к врачу!

– Иван, – сказал Михаил, – лети к врачу, скажи, что тебя змея укусила, пусть даст чего!

– A как я докажу… у меня же нет раны на ноге…

– Давай я ножичком ковырну пару раз!

– Иди ты знаешь куда!

– Хватит пиздеть! Надо ехать! – запаниковал я.

– Куда?

– Не знаю! Нога же пухнет! На глазах пухнет нога! Давай, двигай к машине, едем в город!

Хануман достал свой мобильный телефон, набрал, чего не делал никогда, чей-то номер и быстро заговорил на хинди; потом снова набрал; снова поговорил; снова набрал; поговорил; выругался на своем; снова позвонил; долго говорил; выругался; позвонил и заговорил по-английски:

– Это последняя надежда, – сказал он, – уже не знаю, кому еще могу позвонить, все посылают… Змея укусила! Антибиотики? Какой, пенициллин? Откуда я возьму? Да пухнет нога, каждую секунду вздувается… Ехать к тебе? Сейчас едем! Давай живей в машину!

– Какую?

– Твою, дурак, заводи, быстро в Ольборг едем, живо!

– Бензина нет…

– А голова у тебя есть? Живей!

Мы сели в машину, быстро заправились у грузина; тот не взял денег, так как вошел в положение, когда ему предъявили мою ногу, которая вспухла так, что не хотелось видеть… Меня уже лихорадило; не то нервы, не то температура… Яд! Яд! Яд!

Машина еле тащилась; я думал, что это был мой катафалк; до Ольборга ехать было полтора часа, а мы ехали все три! Бесконечность! Как я думал, смерть была во мне и все вокруг ей было радо поспособствовать…

Въехали, наконец, в город. Михаил, который страдал топографическим идиотизмом в еще большей степени, нежели я и Хануман вместе взятые, не мог найти улицу, которая называлась Годхобсгэдэ. О, какое название! Когда же мы останавливались и спрашивали у прохожих дорогу, никто не мог понять, какая улица нам нужна, потому что никто из нас не мог правильно произнести это бесконечное слово, и потому надежда, которая таилась в этом слове, отворачивалась и ускользала от меня. Я практически уже просто бредил. Я думал, что уже на три четверти состою из яда! Что во мне уже было литра два-три яду! Что я вот-вот начну гнить изнутри или зримо разлагаться!!!

Когда мы оказались на месте, я уже не мог наступить на ногу, которая стала втрое больше, чем была! Какая ужасная боль! Меня подняли, нога потянула вниз, она была такая тяжелая, что, кажется, была готова запросто отвалиться. Впрочем, как и другая нога, и рука, а голова, голова могла покатиться, и ее подобрал бы какой-нибудь бродяга, как кочан капусты! Меня пронесли мимо машин, двух столбов и человека, который стоял между столбами, с телефоном у уха и открытым ртом, он смотрел мне вслед немигающим взглядом. Я подумал, что сейчас он донесет кому надо о моей смерти, и людям с телефонами дадут отбой или новое задание: следить за кем-то другим.

Внесли в квартиру Хью. Тот сидел за столом с неким Полом – меня никто не стал с ним знакомить… Оба стали изучать мою ногу. Пол сказал:

– Во-во, точно как у меня, как эбойла, помнишь? Я чуть не умер тогда, капилляры стало рвать, кровь пошла по ноге под кожей, нога распухла, опухоль поднималась выше по ноге прямо к органам, моментально распухло бедро, если б не сыворотка, я бы сейчас с вами тут не сидел…

Хью дал мне пенициллин, три штуки, поставил ногу в таз с каким-то порошком; игнорируя нас, стал совещаться с Полом:

– Чего делать?

– Как чего делать?.. Парня надо спасать…

– Сам вижу… спасать… Как?..

– Надо думать…

Они были здорово пьяные; пивных бутылок вокруг расползлось море, ступить было некуда, даже одной ногой. Пол натягивал губы и все запасы кожи на лице, выражая тем самым полную неспособность принять какое-либо решение. Хью вращал глазами, утирал маслянистый рот, вздувался всем телом, тянул воздух. Пол шевельнул единственной извилиной на лбу и сказал, что надо ехать к врачу, если парень жить хочет. Я закатил глаза и сказал, что лучше умру, чем отдамся ментам.

– Ну причем тут менты? – сказал Пол. – Ведь есть врачи, которые не станут ментам ничего говорить!

– Мы таких врачей не знаем…

Пол сказал, что мог бы позвонить, но у него нет телефона. Хануман достал свой телефон. Пол позвонил, говорил пару минут, объяснил ситуацию какой-то Зузу, сказал, что нога выглядит ужасно, у парня температура, сам не знает, что говорит, почти бредит…

– Доставить к вам и немедленно? Понял, будет доставлен, – и встал.

Приказал отнести меня в машину. Ногу волокли, точно якорь. Казалось, что некоторое время даже несли отдельно. Как ребенка на руках. И все же, все же – проклятье! – я не мог не задеть ею дверцу! Через семь часов я был в Хускего.

Но чего мне стоило это путешествие!

То трясло, то кидало в жар, тошнило, рвало, было неотвязное видение: неизвестная улица, по которой бегает стайка неразлучных карманных собачек, они бегут направо, и меня тошнит, налево – обдает холодом, и куда я ни посмотрю, туда они и бегут, неотвязно, и так это было мерзко, была в этом такая неизбежность, такое плохое предчувствие конца, ужасного, страшного конца, который наступил бы в тот момент, когда стайка карманных собачек бросилась бы врассыпную. Это было бы самое страшное! Самое немыслимое и самое страшное! Казалось, что я куда-то лечу, на каких-то прозрачных, едва ли зримых крыльях. Приходил в себя, когда начинал трясти Хануман; он будил меня, заставлял говорить, бороться, а Пол говорил: «Оу, он уже совсем посинел и синеет дальше, это не выглядит очень хорошо, не выглядит совсем хорошо, вообще охуеть, как хуево это выглядит?!» И я провалился в бред, в котором кто-то дергал меня за ногу и что-то шептал, что-то пелось, что-то двигалось, что-то переливалось, вливалось в одно ухо – зеленого цвета, выливалось через другое – синего, все это бурлило, и я вместе с этим…

Когда я пришел в себя, доктор убирал ватку от моего обожженного носа; я задыхался, по лицу тек пот, я видел старичка: совсем старый, совсем ветхий старик, он стоял и говорил по-датски маленькой озабоченной женщине в платках, что – если я правильно понял – может помочь только одно, и немедленно, у него есть это, но вот он не знает, есть ли у меня аллергия и вообще как мое сердце отреагирует; она, в платках, сказала, что если это не сделать, то я умру, а если сделать – то есть шанс.

– Ну, – сказал старик, – если я сделаю укол и он умрет, меня привлекут!

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Дин Кунц по-прежнему верен себе. Он прибавляет от книги к книге и с искусством музыканта-виртуоза бе...
«Один раз был обыкновенный день. Я пришёл из школы, поел и влез на подоконник. Мне давно уже хотелос...
«– Вот, – сказала мама, – полюбуйтесь! На что уходит отпуск? Посуда, посуда, три раза в день посуда!...
«… Но особенно мне нравилось, что я занял третье место в стиле баттерфляй и что я сейчас расскажу об...
«… Он слушал меня внимательно, а потом сказал:...
«… И когда мы окончили эту книжку и снова стали её всю вспоминать, с самого начала, папа вдруг засме...