Путешествие Ханумана на Лолланд Иванов Андрей
– Ага, тогда кто-то другой должен сделать укол?
– Логично…
B комнате не было никого, никого, кроме нас троих и Ханумана, но он был не в состоянии сделать укол, тем более в вену, потому что пока суть да дело, как выяснилось позже, его очень здорово накурили. Я внезапно пришел в себя, сказал, чтоб дали мне шприц! Доктор молча отломил головку от ампулы, наполнил шприц и дал мне. Все плыло перед глазами; я собрался, поймал вену, поймал, увидел, что в шприц брызнула и побежала кровь, не стал брать контроль, а сразу погнал по вене, уверенно, бесповоротно, не боясь, что задую или что-то там, что бы ни было, а оно уже пошло, пошло, пошло с ветерком!!! Такая свежесть! Такая свежесть! Такая легкость! Я понятия не имел, что там было за противоядие, но меня понесло, понесло и носило, да так, как никогда в жизни не носило!
– Эй, док, – сказал я, – ты это… ничего не перепутал? Это случайно не фентонил, а?
Тот посмотрел на меня, уже пергаментный и с глазами цвета рубина, и сказал:
– Лучше тебе не знать, что это такое, и больше не повторять этого никогда, никогда, никогда…
Все плясало перед глазами, я с трудом понимал, где и что за люди меня окружают; не хотелось ни есть, ни спать; ничего не хотел; только просил сигарет, которые иногда путали с джоинтом, курил всё, что давали, пил чай, зеленый чай, который мне подносил огромный тощий негр, со стен на меня смотрели маски, они мне показывали длинные змеиные языки, они смеялись мне в лицо, что-то шептали; ночь кружилась, люди вращались, играла африканская музыка, танцевали странно одетые люди, курились куренья, дым плыл, плыл и я вместе с ним, а потом был рассвет, и неожиданно я обессилел и провалился в глубокий сон…
Доктор выжимал из ноги гной – я орал. Орал, как в детстве. В голове пузырились видения. Боль порождала картины. Мне мерещилось, будто у меня в голове происходят взрывы и где-то растут какие-то стены, башни, мосты… Это был бред, натуральный! Еще мне почему-то казалось, что доктор получал садистское удовольствие от этой процедуры; он пунктуально являлся каждый день, давал мне пенициллин, ставил ногу в тазик, снимал повязку и начинал давить.
Когда доктор уходил и я оставался один, в голых сырых стенах, мне становилось так плохо, так одиноко, так страшно, что хотелось повеситься. Во-первых, я не мог понять, где я и почему постоянно мерзну. На мне лежала груда одеял. Подле меня стоял радиатор. Он грел слабо, очень слабо, но все-таки грел же! В том-то и было дело. В том-то и была беда. Он грел, а я от этого не согревался, я не чувствовал тепла. Меня трясло. Начинали грызть опасения, что со мной что-то не так… В меня вселялась паника. Меня никак не покидали страхи, уже не страх смерти, а некая бесформенная боязнь потерять ногу. Во-вторых, у меня и правда онемела нога, умножив тем самым мои страхи, подпитав мои спекуляции. В-третьих, шел бесконечный ливень за окном, просто стоял стеной, и какая-то до неприличия музыкальная капель играла внутри, в самой комнате! Дождь пробирался в комнату через крышу, которая тоже позвякивала и громыхала; дождь капал на пол, в сырые тусклые пятна большого, стертого в некоторых местах до дыр ковра; дождь капал на столик, на газету на столе, которую не дочитали в 1985 году, 16 июня, и бросили там желтеть; дождь капал на стулья, которые стояли так, будто кто-то вот только что сидел на них, или лет сто тому, и эти кто-то встали, вышли, оставив стулья именно так, и с тех пор их никто не трогал, сохраняя это исторически музейное расположение как дань уважения, и только дождь осмеливался на них капать, на пружинно выгнутое сиденье, на изогнутый подлокотник, на розочку на спинке. Я смотрел на эти немые стулья, и меня не покидало странное ощущение, что эти воображаемые некто, кто вышли, пусть даже лет сто тому, обязательно должны вернуться, и они непременно вернутся, и вернуться они могут вообще когда угодно, просто когда угодно, они могут вернуться в любой момент; и монотонно стучащие капли усиливали это ощущение, они словно нагнетали это ожидание. Там еще были какие-то бумаги, огромные кипы и папки, подшивки, распечатки, какие-то выступления, речи, доклады, рефераты, отчеты с каких-то семинаров, все было по-английски, но все равно ничего было не разобрать! Такая белиберда там была понаписана. С трудом верилось, что за словами стояли настоящие люди. Это был какой-то научно-фантастический роман! Там говорилось о какой-то конспирации, глобальном заговоре против всего мира, о какой-то верхушке людей, которые спланировали всё, всё, всё: экономические кризисы, развитие общества, образование, идеи, революции, религии, войны – всё, решительно всё было им подвластно. Эта горстка элиты контролировала всех нас, в том числе и сны – Ханумана и мои. Элита, дескать, вмешалась в ДНК каждого, это они построили «Макдоналдсы» и «Макбургеры», открыли Спар-киоски и Спар-кассы, они придумали Интернет, компьютер, тараканьи бега и Каннский фестиваль, они транслировали фильмы голливудским и болливудским режиссерам, они внушали нам, как себя вести, с кем спать, а с кем просто дружить. Им было подвластно всё, этой элите, даже смерть. То есть простые идиоты вроде нас с Ханни должны были помирать за них, чтобы они всегда оставались живыми, эти Рокфеллеры и Ротшильды, Форды и Бургеры, принцы и принцессы, дамы и господа, элита, мать твою! Этими бумагами даже подтереться было бы страшно! К тому же погода все ухудшалась; в воздухе все время что-то висело; все время было сумрачно; крыша дрожала, где-то что-то ухало, скрипело, стонало, назревал какой-то шторм, который, конечно, тоже был спланирован ложей, коалицией, божками. Вода струилась по стенам; она не просто так струилась, ее направляли прямо мне в постель; было сыро лежать. Было жутко. К тому же я голодал. Раз в день приходил какой-то старик, большой, угловатый, бородатый, лохматый, беззубый, он был одет в огромный плащ со следами пыли, известки, смолы, он приносил мне чай, хлеб и постный рис, ставил тарелку узловатой рукой. Ставил, пододвигал. Садился на один из стульев, не обращая внимания на сырость и то, что на него тут же начинал капать дождь, он сидел и смотрел на меня и вокруг, дыша ртом, как рыба. Посидев немного, уронив с носа каплю старческого пота и не сказав ни слова, уходил, чтобы явиться на следующий день и повторить всё: и чай, и хлеб, и рис, и молчаливое созерцание, и сопение. Каждый день он приходил ко мне посидеть вот так, в сырости, отрастить на носу каплю пота, уронить ее и уйти, чтобы снова прийти на следующий день. И так без конца. Я просто сходил с ума.
Всю неделю я жил вот так, не понимая, ни где я, ни где Хануман. Или хотя бы проклятый ирландец. Как выяснилось позже, после того как моя жизнь, по его мнению, была уже вне опасности, Ханни сильно расслабился, он решил снять напряжение и покурил с Йоакимом, Фредериком и Джошуа их супертравку. Ему пришла в процессе разговора интересная идея. Они говорили, что Люк умеет делать чапати, но на самом деле никто не верил, что получаются настоящие чапати. Ребята стали обсуждать, как делаются чапати. И неожиданно они пришли к тому, что курды делают шаварму, а если завернуть в чапати мясо, и салат, помидор, то получится что-то вроде шавармы или тортиллы. И Хануман закричал: «Идея! Бриллиантовая идея! Это будет ЧАПАТИЛЛА!» И уехал воплощать свой замысел в каких-то ресторанах. Его потеряли из виду. Как только он уехал, начался сильный ливень, все хиппаны стали накрывать свои дрова пластиком или перетаскивать их под крышу и на крыши натягивать пластик. Все забыли обо мне, о Ханумане, обо всем. Ливень, по версии Ханумана, якобы помешал ему как воплотить свой замысел, так и вернуться, чтобы навестить меня. Он осел в Авнструпе у жирного серба. Он написал за это время статью о том, на что идут деньги, которые выдают беженцам (на что они их тратят, если тратят, или если не тратят, куда и как шлют). В своей статье он написал о досуге беженца в период ожидания разрешения кейса. Он написал о насилии в лагерях и о том, чем занимаются дети. Он написал о посылках с краденым. Он написал в своей статье об антисанитарных условиях, которые возникают сугубо по вине самих азулянтов. И еще о многом: о голове в контейнере, о траве, о навозе. О вони, о туалете с лужами. Все это в сорока трех строчках с одной фотографией: лагерь Фареструп издалека, вот и всё. Между делом он рыскал по Копенгагену в поисках каких-то людей, которые могли бы поддержать его идею или помочь в развитии оной. Он хотел встретиться со своими знакомыми, которые продавали банальный рис и курицу в карри, нечто вроде китайской коробочки, но по-индийски. Он хотел с ними встретиться и объяснить, что у него за идея такая. Чапатилла! Завернул в чапати мясо с капустным листом, залил соусом с дрессингом – и готово! Двадцать пять крон! Двадцать крон чистой прибыли! Гениально! Он бредил авторскими правами, сетью забегаловок с названием «Хануман и сыновья», и еще что-то плавало в его голове, нечто вроде проекта мирового масштаба, как в случае с выдумкой кафе “Chez Guevara”. Только на этот раз он сам себе это придумал. Сам себя опьянил, одурачил, свел с ума! Он верил, что взошла его звезда на небосклоне. На его лице уже собиралась помаленьку улыбка, которую он готовил к тому, чтобы показать ее на всех телеэкранах, на всех постерах, вывешенных на небоскребах, на всех остановках и всех видах транспорта во всех странах мира! Он уже воображал, как люди, которые плевали ему в спину или лицо, будут рвать на себе волосы! Он готовился к тому, чтобы улыбнуться и мне тоже. Он хотел посмеяться надо мной: «Хэ-ха-хо, Йоганн, трахнутый ублюдок!» Он готовился к тому, чтобы расхохотаться мне в глаза, мне, смеявшемуся над его мечтой! Мне, человеку, который помирал от паранойи и гниения ноги в каком-то насквозь продуваемом замке. Мне, не верившему в его, Ханумана, гениальность! Конечно, мне – ютившемуся под горой вонючих одеял – необходима была чапатилла и его насмешка величиной в айсберг! Он должен был мне доказать. Он должен был надо мной посмеяться. Я должен был быть наказан за мое узколобие. Я – пескарь на дне омута, мизантроп и пессимист. Меня надо было наказать, проучить, ткнуть носом в лучезарный факт, потому что я слишком часто говорил ему: «Ханни, когда твоя мечта воплотится, не останется либо людей, которых ты бы хотел заставить рвать на голове волосы при виде твоей улыбки на экране, либо у них не останется на головах волос, или у тебя не будет к тому моменту зубов, чтобы ослепить их своей улыбкой, или даже если ты и вставишь себе зубы, чтобы блистать улыбкой и вводить всех в шок, все уже настолько состарятся, что всем уже будет наплевать, просто наплевать, и никто в сияющем Хануманчо не признает тебя, того человека, которому они намылили зад когда-то, или просто-напросто не захотят себе признаться, что обладающий ослепительной улыбкой человек на плакатах – это тот самый Хануман, которого они опускали в казематах индийской тюрьмы!» О-о-о! Теперь он торопился мне доказать, что я был неправ! Доказать, что он – великий бог! Мне доказать, что он может выжить и стать на ровном пустом месте без ничего миллионером! Не играя ни в лотерею, ни в бинго, ни в казино, ни в «Хочешь ли ты стать миллионером»! Он может! Сейчас мы все должны были в этом убедиться! Скоро вместо луны и солнца на небе должен был засиять лик Ханумана. И чтобы поскорее воплотить свою мечту, он бросил меня. Он забыл обо мне. Он уехал. Бросил одного в замке, лежащего в горячечном бреду. Одного! Не удостоверившись, что я выживу! Ему было наплевать, наплевать… Хануманьяк!
Мне предложили пожить в замке. Пока нога не заживет; пока то да се… Вошли в положение; сжалились… Сделали для меня исключение. Мистер Винтерскоу (тот самый древний кормилец мой) сказал, что я, когда поправлюсь, смогу тихонько работать и таким образом платить за ренту. Ему нужны были люди. Надо было делать ремонт в замке. Предстоял какой-то семинар. Ему некогда было сюсюкаться, взвешивать, проверять – хороший я человек или нет. Он меня поставил перед фактом. Даже если я и не был «хорошим человеком», я должен был моментально им стать, если хотел жить в замке! Таково было условие. У меня не было выбора. Я согласился.
Мы с ним сошлись. Нашли несколько общих языков. Он даже по-русски недурно говорил! Он говорил про себя так: «По-русски я плохо говорю, читаю много, а понимаю – еще больше!» Такого человека я еще не встречал! И такие фразы из него выплывали каждый день, по любому поводу. Он наверняка и мыслил так же! Ему уже было за восемьдесят. Это было в порядке вещей. Он еще ничего держался. После того как он отважился со мной заговорить, мы много друг о друге узнали. Он мне рассказал про Индию, про Африку, Париж, Павла Флоренского, отца Сергия Булгакова, Вторую мировую, как он ее помнил… Передо мной был не человек, а музей, библиотека, настоящий вавилонец! Мне было нечем его подивить. И все же удалось, кажется… Я сказал, что не могу ему сообщить моего подлинного имени и страны, откуда я родом, на то у меня есть причины, причины… Он согласился с моими условиями: называть меня по вымышленному имени и не задавать лишних вопросов… Я рассказал, что у меня неприятности на родине, обрисовал в общих чертах – бандиты и коррумпированные менты, разумеется, округлив и смазав по краям; сказал, что надо бы еще годика три с небольшим – пока срок давности, то да се – перекантоваться. Он понимающе кивал, хмыкал в бороду, жевал губами, мял руки, говорил, что его монастырь готов принять меня под свой покров как первого беженца… «Ты будешь у нас под защитой… В церковном убежище… Тебя даже полиция не сможет забрать!» – говорил он многозначительно. По-видимому, за этим я и понадобился в замке: чтобы эти руины вдруг обрели в призрачной степени облик монастыря! Я согласился играть роль беженца; мой статус сразу же вознес меня над прочими в деревне; от всего сердца поблагодарил и возрадовался… Наконец-то!
Он приносил мне книги. Я попросил принести Киркегора, сказал, что немного уже читал, – я даже вспомнил, что читал что-то об Аврааме, потом вспомнил что-то о болезни духа к смерти, что Я – эго, это болезнь неперсонифицированного духа, и свобода заключается в избавлении от всего личностного, от эго, совсем буддистское выздоровление, обретение свободы и так далее… Старик соглашался, жевал губами, добавлял свое… Оказывается, те бумаги, что я нашел в шкафу, были отчетами с его семинаров, которые он устраивал прямо тут, в замке. К нему съезжались каждый год, даже из Индии… Вся та чума, которую я там раскопал, о вживлении чипов в людей, о тотальном контроле, – подумать только, все это произносилось людьми, живыми людьми, вполне здоровыми, а не лунатиками. Он все тщательно документировал. Он мне сказал, что его семинары посвящены антиглобализации и еще чему-то, свободе духа, гармонии, совершенству и тому подобному хламу, я не вникал. Что меня поразило – он сказал, что действительно все спланировано, вообще все, вся недавняя история человечества, весь расклад, всё! Для тотального мирового контроля группа индивидов (миллиардеры и власть имущие) кропотливо разрабатывает план раздела мира на подконтрольные сектора, чтоб из-за кулис управлять каждым в отдельности, дергая за ниточки ими выбранных марионеток. Старик с важностью предрек, что скоро всё сильно изменится, мир будет под зонтиком единого правительства.
– Да, – сказал он. – Европейский союз это всего лишь первый этап большой программы, первый шаг к унификации земного шара, – в планах порабощение всего человечества. Затем будет Африканский союз. Потом, скорей всего, будет объединение Соединенных Штатов с Канадой и Мексикой, с введением единой денежной единицы, разумеется… За этим последует объединение Евразии… Да, России не будет как таковой, будут Соединенные Штаты Евразии, вот… Туда войдут Украина, Белоруссия, Казахстан, Киргизия, ну и другие… Китай, Индия и близлежащие страны тоже образуют союз Азии и Океании вместе с Кореей, Японией и Океанией, соответственно… Тихоокеанский союз, вот… Так будет проще контролировать… Как сказал Форд, если человечеству нужен кризис, чтобы организовать новый мировой порядок, мы его устроим, любым способом…
…И за всем этим стояли евгеники ко всему прочему! Я с трудом верил своим ушам! А почему не инопланетяне?! Но шутить не было сил. Я был в шоке. К тому же старец был чертовски серьезен. Какие уж тут шуточки! Он загибал свои крючковатые пальцы: «Рокфеллер, Ротшильд, Форд…» Я сглатывал после каждого имени: «Буш, Блэйер, Столтенберг, Клинтон…» Этого было более чем достаточно; я ничего уже не хотел слышать о стерилизации, скрещиваниях, не хотел знать, что станет с Востоком, Австралией и всем остальным миром… Я ничего не хотел слышать о техногенной революции, о программе депопуляции, о предстоящих ударах, войнах, холокостах, кризисах и торнадо, которые нам готовят злобные монстры, эти карлики в хрустальных лимузинах. Я заткнул уши, чтобы не слышать откровения этого Нострадамуса! У меня глаза выкатились из орбит от натуги: из меня кишки лезли наружу. Я запихивал их себе обратно в жопу, затыкая проход кулаком! Мне казалось, что он бредил или у меня галлюцинация! Старик бурчал, бурчал и умолк потихоньку, унял, наконец, свой фонтанчик, где-то в глубине его желудка некоторое время все еще что-то журчало, сосало, как в трубах, а потом и это затихло. Старик замялся, ссутулился… Я вздохнул с облегчением. Я выглядел, наверное, ужасно. Эта беседа меня истощила. Он дал мне отдохнуть; не являлся несколько суток; потом пришел и больше не требовал от меня слишком много внимания; он понял, что для моего ослабленного организма это слишком большой удар; чтобы впитать подобную информацию, требовались калории и здоровье леопарда. У меня ничего этого не было. Я еле двигался. А тут он еще со своим мировым господством!.. Я неделю не мог в себя прийти от этого. Продумывал планы бегства. Просчитывал, как я мог бы добраться до Оденсе, куда подамся затем… Но решил переждать. Он ничего не добавлял к сказанному; меня это устраивало; помаленьку он задвинул эту тему вообще; только приходил да подбрасывал поленья в печь. Сидел молча. Мял свои уродливые пальцы. Теребил бороду. Наливал чай, ронял каплю с носа и уносил тарелку в узловатых руках. Я предпочитал говорить о поэзии, о вещах бессмысленных и неконкретных, как можно более удаленных от евгеники; я говорил ему о поиске свободы, о том странном путешествии, в которое меня вовлек Хануман, о том странном способе существования, который мы изобрели за последние два года. Старик слушал да умилялся. Я говорил, что таким образом мы движемся против течения, пытаясь остановить мир.
«Вот для этого и нужен новый мировой порядок, – сказал с ухмылкой мистер Винтерскоу. – Чтоб никто не шатался без дела… Чтоб не было таких вот, как вы!..»
Я сказал «да-да, конечно» и продолжил гнуть свое. Я жестикулировал, дул губы, запускал глаза в потолок, с которого, как экскременты голубятни, вместе с дождем нисходили на меня мысли, и приплетал ко всей этой ахинее экзистенциализм, «Притчу о капле» и еще коечто, что слышал из уст Ханумана. Я даже использовал жесты Ханумана, его фразы, иной раз начинал с его трамплинного взлета “cause you know man”, чем вызывал на суровых устах старика легкую затаенную улыбку, которая на миг показывалась, как чайка над волной, и вскоре снова исчезала за глыбами суровых вод. Я чем-то приглянулся старику; я не мог этого не заметить; меня вообще некоторого типа люди за что-то любят, даже ни за что, просто так, есть такого плана люди, которые в меня сразу же влюбляются, не отдавая себе отчета, об этом мне еще Хануман говорил. «Только вот такие люди, как правило, никакой пользы принести тебе не могут, – добавлял он. – Ни тебе, ни мне, никому… Это как в тюрьме. Просто среди забитых идиотов встречаешь более-менее достойную овцу, от которой ни пользы, ни вреда… Они подобны тебе, вот и все…» Ну и пусть, считал я, мне все равно, главное – не плюют в душу. Мне старик тоже пришелся по сердцу, по всему было видно – блаженный, донкихот; гадить мне он, кажется, не собирался. Кроме того, ему, казалось, нравился ход моих мыслей, ход живых мыслей, смелых мыслей, которые летели галопом, в то время как я не мог даже встать и пройтись по комнате. Ему нравились смелость и вызов во мне, потому как сам он, как ботаник-экспериментатор, любил скрещивать идеи, религии, языки, которых знал больше дюжины. Когда я стал обходиться без лекарств, то некоторое время ходил с палкой. Как только дождь прекратился, мы стали с ним выбираться и даже работали вместе. Дойдем до ивового сада, встанем, как псы, на карачки и выпалываем сорняки вокруг деревцов. А их там было больше сотни. Каждый день с утра до обеда мы с ним пололи в саду, на карачках! Руки изодрав в кровь! Сбив ногти! Сидели, бывало, на его крыльце и, как дети, показывали друг другу ранки на руках, говорили о бренности тела, о бессмертии души, которая укрепляется, закаляется в процессе таких вот испытаний. Я со многими познакомился. В деревне было чуть больше дюжины домов, которые были кое-как сбиты из ненужного хлама. Некоторые с любовью. Некоторые – тяп-ляп. Наскоро. Халупы, никак иначе и не скажешь! Большинство домов были когда-то вагончиками. Но об этом было трудно догадаться, настолько хорошо их обустроили внутри и покрыли утеплительными слоями снаружи. Самый лучший дом был у японца. Настоящий японский дом с фонариками вдоль карниза по всему периметру, – во всяком случае, он казался настоящим. Очень неплохой дом был у Хенрика: сборный шведский дом, доставленный прямо из Швеции. О чем он мне объявил первым делом: «Мой дом в деревне – единственный настоящий дом, и сделан он в Швеции!» Ох, думаю, если б он был шведом, он объявил бы свой дом шведской территорией, и на домике его болтался бы шведский флаг! Но в Хускего не было шведов! Даже в Хускего терпеть не могли шведов! Хускегорцы только делали вид, что не такие как все, на самом-то деле эти хиппи были такими же датчанами, как и те, что жили в блочных и частных домах, в городах, городках, селах, в Копенгагене и на фермах Юлланда, – точно такие же! Только чуть чудоковатые… да и фиг с ним, что чудаковатые; это не имеет значения; как не имело значения, курили те травку или нет, просто такие как все, и всё тут. Джошуа снимал у Хенрика три квадратных метра, за что Хенрик пунктуально взимал с него либо плату (денежная сумма высчитывалась при помощи специальной программы, которую для них состряпал немец Гюнтер, учитывалось всё: даже количество воздуха, вдыхаемого Джошем!), либо уборкой и работами в саду. Мы как-то с Джошуа неплохо покурили на крыльце этого шведского домика. Нас здорово унесло. Но Джошуа продолжал крутить. Он не собирался останавливаться. «Сейчас еще круче будет, – приговаривал он. – Сейчас ну совсем круто будет…» Он страсть как любил покурить – мог бы, наверное, раздобыть травку даже в Антарктиде. Мы скурили все, что там у него было, он на этом не остановился, он требовал еще одного, последнего взлета. Наскребли какие-то крохи, сходили к немцу, потом к Ивонке, в итоге свернули большой добрый джоинт и, покурив, смотрели, как живописен, как ухожен сад Хенрика. Я был так выбит, что на этот сад взирал с двух точек: с крыльца и с высоты башни замка – одновременно! – и никак не мог сообразить, где же я нахожусь: в башне замка или на крыльце домика Хендрика! Джошуа говорил, что так много работал в этом саду, так много работал, Джошуа повторял и повторял: «Я так много сажал, так много всего сажал, сажал… А выкорчевывал куда больше! Так много всего выкорчевал, таких сорняков, какие только в Полинезии, наверное, встретить можно! И все потому, что нечем было платить Хенрику…» Он так много пахал, что сад стал нереально хорош, так нереально хорош…
– Волшебный сад, не правда ли?.. – сказал Джош. – Такой, что можно ожидать появления черных, красных людей с их детьми, они так и просятся в этот сад, они должны появиться, как на картинках в журналах свидетелей Иеговы, чтобы играть с тиграми, львами, пантерами…
Меня чуть не разорвало от смеха!
Одним тихим вечером в Хускего закрался Хануман. Он еле втащился, качаясь из стороны в сторону, как пьяный. Сел на скамейку у домика коммуны и вытянул ноги; вытянул ноги и уронил голову назад, так что его огромный кадык торчал наружу, как Килиманджаро. Он был совершенно без сил. Выжатый, как блудный кот после продолжительного гулянья, с глазами полными невысказанной мольбы, пустым желудком и легкими чреслами. Он пустил по ветру свои сбережения. Он снюхал их с какими-то наркоманами на Истыдгэдэ. Он опять трахал какую-то нигерийку за сорок пять крон в час. Беженка. Она была замужем за немцем. Так она говорила. Но дело было не в этом. У нее были широкие скулы, огромные соски, как гусиная лапка, и ноги с плоскими пальцами врастопырку. Как тут удержаться! Она носила джинсы. Зад у нее был сплюснутый, но широкий, широкие плечи пловчихи и очень кучерявые волосы. Ну что тут было поделать! Была она грубая и наглая, взрывная, крикливая. Одним словом – динамит! С ней переспала половина мужского населения Авнструпа, и если учесть, что это был трансферный лагерь, куда регулярно привозили и откуда столь же регулярно вывозили беженцев, она работала как мельница на этой реке человеческих жизней, поступавших из различных точек Европы, Востока, Азии и Африки. Ее знали все, потому что сама она там жила уже почти год, и практически так же нелегально, как и Хануман. Негр, с которым у нее был договор, с нее брал деньги за комнатку и еще что-то как сутенер. Его почему-то не направляли никуда. Он постоянно жил в Авнструпе. Вот уже полгода! Все говорили, что он просто шпион, агент ментов, доносчик, а не беженец. Может, и так, но при этом он был еще и сутенером! Он и одевался так же, во все пестрое, с блестками, с высокими воротниками, капюшонами, весь был в цепях, перстнях, браслетах, и зубы у него были все металлические. С трудом верилось, что он беженец. В Авнструп он приходил только два раза в месяц: забрать свои деньги. Больше его ничто не интересовало. Вообще! Куда он уезжал, никто не знал. Он ни с кем не разговаривал. Разве что давал советы. «Я советую тебе думать, прежде чем говорить», «я советую тебе держать рот закрытым, а уши чистыми», «советую тебе тщательно пересчитывать деньги, прежде чем давать их мне», – вот так он говорил и никак иначе. «Он только притворяется, что он из Камеруна, на самом деле он из Америки, – говорила она Хануману. – Только американские черные могут обращаться так с женщинами! Только они называют своих братьев nigger. Африканец африканцу ни за что так не скажет, даже в шутку! А этот только так и говорит!» У нее были большие глаза и длинные пальцы с загибающимися внутрь ногтями. Она была больше Ханумана. У нее были жабьи глаза, сказал Хануман чувственно. Ему было неудобно драть ее стоя. От нее пахло как-то странно. Она редко мылась. Но это было all right. В Авнструпе было полно неудобств. Было, на что списать недостатки. Там было тесно. У нее торчали ребра и выпирал копчик. Они не могли поместиться вдвоем в душевой кабинке. Одна она ходить в душ не любила. Она говорила, что там ей скучно. «Что мне там делать одной?» – спрашивала она его и смеялась. У нее был скрипучий смех, как крик ночной птицы. В уголках губ у нее скапливались слюнки, которые она втягивала очень шумно, особенно если запальчиво говорила по телефону, особенно когда переходила на свой родной язык. На родном она только кричала, спокойно говорить она не умела совсем. «То, как тут в Европе разговаривают, так только покойники разговаривают! – говорила она. – У нас так даже покойники не говорят! У нас даже покойники говорят живее, чем то, как тут у вас в Европе люди говорят…» Слова из ее рта вылетали с хлопками. Они впечатывались в Ханумана. Ему казалось, что каждое слово сопровождалось хлопаньем крыльев огромных незримых попугаев! Он был ею заворожен. У нее была боязнь замкнутого пространства. В душевых кабинках Авнструпа и правда было тесно. Это точно. Как в гробу. Ханни пытался ходить с ней. Но все равно ни хера не получалось… Ни помыться, ни поебаться… Там было тесно, как в шкафчике! Она забиралась в кабинку, как будто примеряла пальто или плащ, это было нелепо. Они несколько раз пытались ночью. Но был Рамадан, и всюду шатались сонные чумные бородатые поющие хныкающие медленные арабы, курды, албанцы, черт знает кто! Они проявляли слишком много интереса ко всему и его персоне в частности. Так ему казалось. Они всё хотели знать о его кейсе. Полусонные, они вставали перед ним с открытыми ртами и полуприкрытыми глазами, покачиваясь, как зомби, задавали одни и те же вопросы. Кто, что, за что, на какой стадии, получил ли отказ, второй отказ, написал ли апелляцию, депорт, фудпак, что? как? почему? Всё, всё, всё! Они хотели знать всё. Подозрительные, они хотели знать каждую подробность его дела. Его мучили сомнения: они могли настучать. Он хотел бежать, но его удерживала животная страсть к кучерявой нигерийке. Он спустил с нею все деньги. Он оставался с нею, пока не осталось ничего! Они шастали по дискотекам. Она внаглую пыталась снять датчанина у него на глазах. Она без стеснения говорила об этом. Она не потратила ни одной кроны. Она много нюхала speed. Они жрали какие-то таблетки, от которых его слабило, а ее распаляло. Она не скурила ни одной своей сигареты. А он не выкурил ни одной ее сигареты. Как ни крути, он ни разу не потрахал ее даром. Он за все должен был платить. Последние деньги ушли на то, чтобы с ночной дискотеки довезти ее на такси до Авнструпа. Как только он отдал таксисту все свои бабки, она закрыла перед его носом дверь. И он пошел шакалить, где бы ему заночевать. Ничего не нашел. Сел на поезд и поехал в Хускего. Ему повезло – он переждал контролеров в туалете. Он признался, что плакал там, в туалете, от унижения и страсти. Его ломало по ней, он никак не хотел смириться с тем, что никогда не увидит ее, не ощутит ее тела рядом. Что-то томилось на дне, какие-то невысказанные ругательства… Ее звали Деба, и это значило “God abides with us”![72] Он плелся пешком от Оденсе до Хускего (почти двадцать километров). Когда я его увидел, он был похож на призрака. Я даже подумал, что сплю и мне снится, будто это ковер вынесли и положили на скамейку возле Коммюнхуса, что это не Хануман, что это меня так шибко выстегнула травка Джоша, что сейчас я наведу резкость и то, что мне кажется Хануманом, станет ковром, выставленным для чистки. Но нет, это был он. И в глазах у него стояли слезы, и в них танцевала насмешливая нигерийка. Меня передернуло. Я пригласил его в замок. Накормил чем было. Он жрал мало, осторожно, сонно. Я приглядывался к нему, а он ко мне. Наконец, его сморило. Проспал почти сутки. Долго курил джоинт с литовцами, почти ничего не говорил, только постукивал ногой, его стопа все время постукивала, будто приводя в движение невидимую прялку.
А потом ему кто-то позвонил, он долго был на телефоне, отвечал односложно, потом резко закруглил беседу, выключил телефон и снова завалился спать.
За ним появился Иван с еще более ужасной историей. И мы втроем засели в замке. Иван работал по десять часов в сутки, то крышу кому-нибудь подправит, то пол постелет, то дров порубит, то что-нибудь покрасит, заодно штукатурил в комнатах замка, сам над собой смеялся, говорил, что трудотерапия, чувствует себя человеком. Хануман ничего не делал и лежал, лежал да напевал свою песенку, читал отчеты с семинаров мистера Скоу и прочие бумаги, которые я выгребал из шкафов и ящиков; ему понравилось, он требовал, чтоб я приносил еще и еще, я приносил, он читал и смеялся, рассуждал, потом, видимо под воздействием от прочитанного и выкуренного, принялся придумывать себе какие-то фильмы, писал в уме сценарии, все больше и больше отдаляясь от нас и теряя с реальностью связь…
Один из тех сценариев занимал его особенно долго; мне даже казалось, что он галлюцинировал; с такой ясностью он видел каждую деталь фильма, который снимал у себя в голове. Он мог подолгу рассказывать о своих персонажах, о их жизни, о событиях, которые происходили в фильме. Под конец он понял, что это не просто фильм, а целый сериал. В сценарии было несколько главных персонажей, которые начинают видеть сны, как-то между собой связанные, при этом сами персонажи между собой никак не связаны и ничего друг о друге не знают. В это же время в мире начинают происходить странные события: появление НЛО в разных местах, катастрофы необычайно крупного масштаба, пророки и чудотворцы, ну и прочая высокопарная дребедень… Все идет к тому, что мир катится в пропасть, приближается Армагеддон. Между тем чудеса и прочая ерунда случаются на каждом углу, с инопланетянином можно столкнуться чуть ли не в чулочном магазине, проехаться с чудотворцем в одном трамвае, посетить другой мир, как сходить в кино или музей, а также купить билет на Сириус, равно как и на путешествие в машине времени, и все это очень недорого. Персонажи, связанные меж собой только общими снами, независимо друг от друга нападают на след каких-то магнатов, что стоят за всеми этими чудесами и инсценируют весь этот миротворческий антураж, все это шоу, чтобы отвлекать людей от надвигающейся катастрофы, чтобы как-то еще продолжать удерживать узду на человеческой массе. Мол, случись что, у нас есть и машины времени, и космолеты, и сальваториумы, и другие миры, и чудотворцы, которые спасут от чумы, и инопланетяне, которые спасут от глобальных катаклизмов… Но герои фильма знают, что всё это – брехня! Они вступают в противоборство с паутиной властных агентов, которые охотятся на героев. Они вступают в борьбу открыто. Они связываются друг с другом. Объединяются. Они ведут борьбу. Один – врач. Другой – политик. Третья – адвокат. Четвертый – ребенок с поистине феноменальными способностями. И так далее… Они спасают мир, разумеется, который катился в пропасть только потому, что магнаты использовали какую-то энергетически убийственную для планеты систему, которая и обеспечивала все те чудеса, которые были ничем иным, как массовыми галлюцинациями, случавшимися спонтанно, в разных местах. Таков был сценарий. Он захватил Ханумана и выдернул из нормального существования на несколько недель. Он просто бредил. Бредил наяву! Он впал в транс. Он смотрел свой собственный сериал. Это было хуже, чем то, что случается с обычными людьми, когда те подсаживаются на какую-то идиотскую мыльную оперу. Это было хуже, потому что он носил свою оперу в голове, он ее сам писал, снимал и видел ее круглосуточно! С этим ни в какое сравнение не шли ни нумизматика, ни астрология, ни гадание на кофейной гуще.
6
Мы кое-как держались на тех деньгах, что давали Ивану; мы с Хануманом прозябали, не делали ничего ни для мистера Скоу, ни для пользы коммуны, ни даже для себя. Иван долбил стену, потом что-то где-то ковырял; я как бы писал книгу – то есть поддерживал миф в голове старика о том, что якобы пишу книгу, имеющую отношение к мировому владычеству и прочей фигне, – а Хануман впал в летаргический сон.
Расставшись со своим сериалом и почувствовав себя пустым, истощенным и чудовищно одиноким, Хануман впал в такую глубокую депрессию, какой, наверное, даже у меня никогда не случалось. Глядя на Ханумана тогда, я чувствовал, что вот ему так плохо, что мне по сравнению с ним просто легко, и я иногда даже брался покурить травы с Клаусом.
Но это продлилось недолго, потому что депрессия Ханумана продолжала нарастать, он просто сходил с ума от головных болей, его они доводили до отупения, он мог часами стонать, а когда ему приносили чай, его любимый, с медом и листиками кориандра и еще какой-то травки, он корчил такую физиономию, будто ему предлагали кумыс! Хотя, может, кумысу бы он и испил…
Шли бесконечные дожди; в замке было темно и страшно, сыро и зябко. Иван топил печь, но она грела первые три часа и только в радиусе трех метров от себя, а потом угли быстро гасли и не давали тепла вообще – печь была ни на что не годная. Иван ходил по комнатам и выбирал в обломках всяких печей части, из которых можно было бы собрать одну достойную печь. Он пропадал целыми днями. Мы его почти не видели. Тем более – результата. Ничего не менялось. Печь не топилась. Мне казалось, что Иван нас водит за нос, только говорит, что он там где-то что-то делает, ищет, а сам сидит в каком-нибудь чуланчике и мастурбирует сутки напролет. Хануман уже месяц не выходил из комнаты; я забыл, когда он последний раз с нами говорил, и казалось, что он говорил не больше двух-трех слов в сутки. Он просто лежал под одеялом и стучал зубами, отстукивал ногой мотив своей песенки, стонал, когда начиналась мигрень; а дождь лил и лил, нескончаемо…
Вскоре Иван перестал работать и куда-либо ходить. Он так часто перекуривал с Иоакимом и Фредди травкой, что стал недееспособным. Он слег. Зарылся в одеяло с головой и не показывался. Я больше не мог находиться в этой комнатке, это было слишком похоже на палату в дурке; я бежал оттуда, решил заменить Ивана; стучал молотком, долбил стену. Мне было обещано пятьдесят крон в час. Я должен был выдолбить какую-то дыру, сквозь которую планировалось (не знаю кем, может, и никем) протянуть какую-то трубу, споры о приобретении которой на заседании коммуны даже еще и не вспыхнули, – куда, зачем, откуда предполагалось тянуть трубу, мне не объясняли, да и плевать я хотел! Вставал пораньше и начинал долбить. Очень скоро вошел в ритм, просто вставал, долбил, пил чай, курил и снова долбил. И в жизни все стало как-то проще.
Хануман еще сильнее закис, а потом совершенно выключился, внутри него что-то остановилось, и он перестал говорить, напевать, а потом и есть перестал. Он больше ни на что не реагировал. Никого не видел. Ни меня, ни Ивана… Даже летучие мыши, которые частенько залетали в нашу комнату, даже они не тревожили Ханумана… Иногда мне казалось, что он ухмылялся, но, приглядевшись, я понимал, что это тени шевелились на его лице, просто тени… К нам приходили ребята, садились возле его койки, курили, говорили, – он и их не замечал; мистер Клаус жег возле Ханумана магические куренья, от которых мы все поплыли, а Ханни так и лежал, стеклянным взглядом полируя потолок…
Клаус считал, что Ханни просто болеет, что это пройдет. Клаус говорил, что он тоже вот так же валялся месяцами, после того как его жена ушла к одному ублюдку. Сперва Клаус его дом изрубил, потом он его спалил, потом повалял в грязи ублюдка, потом развод дал суке, потом обкурился, стал курить, и курил, и лежал, а Джошуа или Фредди с Иоакимом ему еду носили, покупали, готовили, ну и тоже курили, они даже переселились к нему, не оставляли его одного, все гиги отменили, все время подле него дежурили, а он в отключке был, курил, ел автоматически, сам с собой говорил да в потолок смотрел, но, честно говоря, на самом деле он совершенно не помнил: ни как время прошло в той депрессии, ни что он делал. Он курил; это все, что он помнил. А что ел, что говорил, этого не помнил совсем. Патриция и Жаннин тоже заглядывали к Клаусу в те трудные дни, делали ему массаж; без какого-либо подтекста, просто массаж, и убирали в доме, кормили собаку; но чтобы он говорил, нет, они все говорили, что он ни слова не сказал никому в несколько месяцев, себе под нос – да, он что-то усердно и насмешливо бормотал, никто не мог понять, что, а так; он просто курил, глазел на всё пустыми стеклянными глазами и всё… «Они думали, что потеряют меня, думали, что я вздернусь, но я не вздернулся, отошел… и Хануман отойдет», – говорил Клаус с теплотой, клал руку на одеяло, похлопывал его по плечу, поправлял одеяло и добавлял: – Конечно, отойдет, поправится, я уверен».
То же самое сказал мистер Ли, он вплыл в нашу комнату вслед за какой-то редкостной бабочкой, за которой он охотился третий день, с сачком, в своей мантии; он постоял возле постели, выслушал мой отчет, то есть краткий обзор жизни Ханумана, его эротические сны, увлечение фотографией, первый опыт с женщиной много старше его в потемках его маленькой лаборатории при редких вспышках красной лампы, потом похождения по горным гималайским деревушкам, где ему подносили лепешки с семенами каннабиса танцующие в ярких платьях феи с вплетенными в волосы лилиями, из которых выпархивали колибри и бабочки, о его путешествии в Новую Зеландию, где он танцевал с аборигенами, превращаясь в разноцветный фонтан, оттуда – на остров Крит через остров Бали, где во мраке он забрел на поле петард и фейерверков в какой-то карнавал и, когда все это рвануло и он вышел цел и невредим, его приняли за Нового Аватара; я рассказал о его жизни на Кипре и Капри, о его женах в Бухаресте, Праге, Риге, Го под Стокгольмом, обо всем том, что приключалось с нами в Дании, от Фредериксхавна до Копена и от Копена до Фарсетрупа, вверх до Ольборга и вниз до Лангеланда, в Свенборге, Силькеборге и, наконец, Хускего… Мистер Ли внимательно слушал, оставаясь при этом невозмутимым, неподвижно застывшим в одной позе: правая рука с сачком была поднята вверх, длинный рукав халата, похожего на мантию, свисал до локтя с бородавкой, вес тела был перенесен на правую полусогнутую ногу, левая нога была в воздухе – Меркурий да и только! Он выслушал меня и сказал:
– Это всего лишь мезолимбическая система дает сбой. Пациент употреблял наркотические вещества в избытке. А также был подвержен игре в казино и с судьбой. Авантюризм, азарт, риск, увлечение деланием денег из ничего, а также искусство тратить еще больше, – все это привело к истощению психических сил. Ему нужен покой, чай, травка. Это не психоз, не кома. Это всего лишь nucleus accumbens[73]. Вот и всё.
Хануман спал сутки напролет, иногда ел, иногда курил или просто лежал и смотрел в стену или потолок, подергивая ножкой под одеялом… Надежды, что он придет в себя, у меня и Ивана оставалось меньше и меньше…
И все-таки он пришел в себя. Вот как это было.
Я продолбал достаточно, чтобы неплохо оттянуться; я заслужил это; честно или нечестно, но я сделал свою работу; нигде не оговаривалось, сколько и как долго я должен долбить или перекуривать. Одним словом, мистер мне заплатил часть, большую часть забрал за ренту и еду (за всех нас, и за Ханни-Манни). Я пришел с деньжатами, потряс ими и сказал, что намерен оторваться.
– Мужик, ты как? – говорил я ему без особой надежды на ответ; я одевался и говорил, мы давно привыкли к тому, что говорили с ним и не получали никакого ответа, это стало привычкой; вот и в этот раз я говорил в его сторону слова так, словно предполагалось, что он ответит.
– Эй, – говорил я, – Ивана с собой не берем: только ты и я, как раньше; как в старые добрые времена, а? Можем ширнуться, если тебя не воротит от героина. Можем посидеть в кофе-шопе, покурить, попить, посмотреть на публику… Там можно сыграть партию в шахматы, нарды, бакгаммон, а? А хочешь, пойдем в ресторан? В индийский? Снимем блядей, наконец! Что хочешь? Я тридцать дней долбил стену по десять часов в сутки, у нас денег куры не клюют, пошли оторвемся! Да не молчи ты, наконец! Ответь, сукин ты сын!!!
Он посмотрел на меня; взгляд его прояснился. Он очнулся, встал, помылся в душе, сбрил бороду, повыдергивал волоски из носа, причесался, почистил зубы, достал из своего чемодана новую рубашку, коричневую с искрой, надел легкую весеннюю куртку, поправил золотой браслет на запястье, наложил крем на лицо, желе – на волосы, повернул кольцо аквамарином вверх, щелкнул каблуками своих кэмелов и пошел за мной…
До города нас подбросили Патриция и Жаннин. Они смотрели на Ханумана с изумлением, они просто не понимали, откуда он взялся. Они спросили, не гость ли он; но он сказал, что уже три месяца проживает в замке, что он официально прописан в нем, за него заплатили арендную плату, он совершенно легальный житель Хускего! Тогда они спросили, в какой из комнат он проживает. Он сказал, что не знает, он был в состоянии глубокой медитации, из которой вышел пару часов назад, и ему требовалось теперь посетить места силы, чтобы пополнить резервуары энергии; он так много ее растерял, странствуя в мирах иных; теперь он не мог даже говорить; ему требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя.
Оденсе был застеклен лужами; солнце билось о землю, пытаясь прорваться, но разбивалось о лужи, частями отражаясь в них. В кофе-шопе мы покурили; Ханни глазел на всех, все больше наливаясь иронией, ухмылка его становилась все более загадочной, он чем-то был похож на большую рыбу, которая сама высунулась из воды, как бы раздумывая: а может, и мне тоже податься в двуногие? Затем разыгрался аппетит. По пути в ресторан Хануман говорил о каких-то видениях, которые его посетили, пока он был в анабиозе. Он говорил, что теперь он набрался достаточно мудрости и сил, чтобы возобновить работу… «Хэ-ха-хо!» – восклицал он. Теперь он даст всем прикурить и просраться! Он такое придумал! Такое! Он уже собирался мне сказать, что за дело он задумал, он уже открыл рот, чтобы выговорить какое-то заветное слово, но так было суждено, чтобы он его не сказал, чтобы вылетела из открытого рта брань вместо заветного слова, вместо откровения от Ханумана вылетело проклятье! Так я и не узнал, и никогда теперь не узнаю, что за видения посетили Ханумана… И все из-за проклятого индийского ресторана. Потому что когда мы подошли настолько близко, что Хануман сквозь свои очки смог разглядеть, что там написано было на стекле и дверях ресторана, он вместо откровений сказал: “Fuck me in the mouth!”; и глаза его остекленели, наливаясь яростью. На стекле ресторанной витрины было написано: «Чапатилла-ресторан»! Тут же у входа стоял в бордовом тюрбане с брошью в тугой складке ткани какой-то напыщенный индюк-индус с длинными усами. Складывая перед собой торжественно ладони и кланяясь, он приглашал всех зайти и отведать индийской кухни; он лоснился, блестел шелками, переливался, давая чайный отлив щеками; он блистал зубами слоновой кости. На него-то и набросился с кулаками Хануман. Ханни кричал: “Bloody bastard! Tell me you motherfucker who’s running this godforsaken place?! Tell me who’s that son of a bitch sucking my blood gaining my profit?! Who’s that thief that stole my idea?! Show me to him! Show me that bloody bastard!”[74] Выбежали индусы, все затараторили, как сороки, захлопали мантиями вокруг нас, пришлепывая сандалиями. Вынес набитый бурдюк своего пуза сам хозяин. Дунул в трубу своего сального рта. Все притихли. Стали спрашивать Ханумана, в чем, собственно, дело. Хануман тараторил еще живей. Рвался на стекла ресторана, как Матросов на амбразуру. Я ничего не понимал. Я боялся, что сейчас все схватятся за мобильники, сами работники или прохожий какой-нибудь на всякий случай наберет… Один из индусов, самый маленький и самый щуплый, стал расспрашивать меня, приняв меня за датчанина. Полагаю, если б не присутствие белого, то есть меня, и если б меня не приняли за датчанина, что случилось единственный раз в моей жизни, Ханумана бы тут же скрутили, и неизвестно, чем все это закончилось бы, да и не важно чем; в любом случае, как ни крути, а кончилось все плохо, просто хуже не бывает! Так вот, когда я разжевал им кое-что по-датски, который они кое-как проглотили, но все же повторить попросили все по-английски во избежание непонимания, так вот, когда я им гладко объяснил, что Ханни взбеленился из-за чапатиллы, которой приписывал свое изобретение, когда до них дошло, что Ханни считал, что его идею украли (в это им было настолько трудно поверить, что они даже усомнились, что поняли его хинди!), ему (и мне) сказали, что он лунатик! Маньяк! Шизофреник! Потому что ресторан с этим названием и этим меню функционировал уже больше десяти лет! И в меню была не только чапатилла, оригинально вылепленная впервые каким-то афганцем индийского происхождения в 1987 году в Берлине, где тот афганец катается в масле, шелках, коврах и горя не знает, но, кроме того, там были и такие подобные изобретения, как чапатилетта, чапатимама, чапатипулька и прочие, и прочие чапати…
Ханни был подавлен; я тут же вспомнил, что идею подкинули ему братья, и лицо Йоакима всплыло у меня перед глазами, насмешливое, игривое… Я понял, что он одурачил Ханумана…
Мне никогда не было так обидно за моего друга, ни за одного моего друга! Я никогда ни к кому не испытывал такого чувства жалости, как тогда к нему… Когда его как-то успокоили и вежливо, чтобы загладить ссору и выказать свою цивилизованность и некую терпимость к предполагаемой болезни умственного характера, которую тут же все заподозрили в Хануманьяке, его пригласили войти в ресторан бесплатно попробовать чапатиллу! При этом ему показали сертификаты, ему сказали приятного аппетита, ему показали прочие фотографии десятилетней давности, первую чапатиллу ресторана под стеклом, как устрицу в колбе… Он нервно извинялся перед всеми, много извинялся, выглядел потерянным, расстроенным, ребенком, которого пристыдили… и когда ел чапатиллу, слезы катились у него по лицу, он ел и все говорил, что давно не ел настоящие индийские свежие чили… аж прослезился… «Ваши чили – самые лучшие в Дании! – кричал он. – Да, да! Самые лучшие в Дании! Они оставили слезы у меня на глазах!!!»
Мы, конечно, расплатились с ними; он приказал мне дать сто крон за моральный ущерб, но я дал только двадцать, одной монетой, парню на улице.
Ханни шел вперед, выкатив грудь, оттопырив подтяжку, выпятив локоть левой руки, что запястьем покоилась в кармане его брюк; он бравым широким шагом шел, никого не замечая, но он шел навстречу своему поражению, да, потому что Хануман пал!
Но это не было дно, еще не совсем дно… Он продолжал падать, погружаясь в ил и известняк, окутываясь облаком донной мути; с того момента он только падал, проваливаясь глубже и глубже, теряя лицо, дух, надежду, становясь потерянным человеком, превращаясь из авантюриста в беженца, а потом просто в клошара…
После нашей гулянки в Оденсе он принял окончательное решение сдаться в Красный Крест с легендой, что он якобы Хануман Пардеси, уроженец пакистанской части Пенджаба, вырос там-то и там-то, учился и так далее, принял веру – стал свидетелем Иеговы; с таким кейсом он покинул Хускего, оставив меня. Я был в шоке! Я был в шоке, когда увидел, как он садится в машину свидетелей, которые к нам часто заезжали со своими журнальчиками, которыми даже печь топить было нельзя, так они плохо горели. Он снюхался с ними, сказал, что давно верит во всю эту муть, съездил раз на их слет, а потом прыгнул в машину и укатил, с улыбочкой, помахав мне на прощанье своей птичьей рукой… Я был в шоке. Я несколько дней не мог в себя прийти. В моей жизни не стало Ханумана! Я остался один…
7
Спустя некоторое время я поехал в Фарсетруп повидаться с Хануманом, который прислал мне ужасное письмо, которое мог написать только безумец. Он писал, что у него начал расти хвост! Прямо из ануса! Это жутко усложнило его жизнь. Столько возникло новых трудностей, связанных с отправлением нужды! Просто кошмар! Из его письма следовало, что хвост уже размером с мизинец, тоненький, хрящеватый, розовенький и очень чувствительный.
«Ты представляешь, Юдж! Что мне делать? Как я буду смотреть в глаза людям? Я заперся и никуда не вылезаю! Я скоро стану настоящей обезьяной, потому что у меня к тому же обильно увеличился волосяной покров! Деформировались кисти! Стал пологим лоб. Смотри, какой у меня стал ужасный почерк! (Почерк и правда был просто ужасный, просто дико ужасный почерк, который затем прервался совсем, встав на рельсы печатной машинки Непалино.) Какая-то злая мутация. Понятия не имею. Никакого объяснения не нахожу, как это произошло? Как такое могло со мной приключиться?! Что могло быть толчком? Может, наркотики? У тебя там как? Нет ничего такого? Никогда не слыхал, чтоб у нас в семье было что-то подобное! Я в ужасе. С каждым днем метаморфоза прогрессирует. Ухудшается артикуляция и работа мозга. Сам видишь, как я ужасно излагаю мысль. Если б ты видел, во что я превратился. Я скоро перестану говорить совсем! О, Юдж, это какое-то наказание! Боги смеются надо мной… Спаси же меня, Юдж!»
Я пришел в ужас от такого письма. Поехал немедленно. Я нашел его все там же, у Непалино. Он лежал в постели. Возле постели на полу стояла пепельница, полная окурков, и кружка чая. Никаких признаков мутации. Подавлен, растерян. Выглядел ужасно. Стал как-то сероват с лица. Глаза его запали. Они были раздражены. Рот его был открыт. В лице тупость. Мне стало не по себе, но он меня тут же успокоил. Подмигнул и сказал, что письмо написал намеренно такое идиотское, в надежде, что его перехватят, прочтут и придут к заключению, что он действительно сошел с ума, окончательно, и дадут ему позитив. Но этого не случилось. Никому не было дела до того, кому и куда он писал. Его письма не перехватывали, а те, что он получал, даже не вскрывали. Он был разочарован: его права не нарушались никак! Он не мог апеллировать в Европейский суд, в Страсбург. Ему не в чем было упрекнуть проклятых датчан. По отношению к Хануману они вели себя безукоризненно. Настолько им было наплевать на него. Настолько они были уверены в том, что его скоро депортируют, что даже не было надобности в том, чтобы давить на него. Все были полностью уверены, что он здоров и скоро будет отправлен домой. Настолько во всех была сильна вера в его скорейшую депортацию, что на Ханумана не оказывалось вообще никакого давления. Давления не было никакого. Не было нужды на него оказывать давление. Зачем оказывать давление на человека, который уже давно морально раздавлен? Зачем давить на индуса, если индус в своем самоуничижении дошел до того, что потерял достоинство настолько, что назвался пакистанцем? Зачем на такого давить? Он уже в доску плоский! Он гладкий, как асфальт немецкого автобана! По нему можно ездить! Его можно запечатать в конверт и отправить в Индию обратно письмом! Настолько он раздавлен! Все просто ждали, когда он сам отдастся в руки властям и сознается в том, кто он такой. И тогда его торжественно, как старичка, отведут к самолету, усадят, похлопают по щеке и скажут: «Гу тур[75], Ханумэн!»
Он пребывал в жуткой депрессии, просто замумифицировался, обложившись подушками, с пятью кружками и чайничком на полу, он курил сигареты, которые приносил ему Непалино, он лихорадочно отбивал обеими ногами мотивы разных песен, шептал себе под нос что-то нескончаемо… Он даже не ходил в туалет, а мочился в ведро, которое выносил Непалино. Увидев меня, он вскричал:
– Как ты вовремя! Моя непальская жена уезжает! Некому поднести спичку несчастному сумасшедшему! – Потом он прошептал мне в самое ухо: – У Непалино есть пиво в холодильнике, но он мне его больше не дает… Сделай что-нибудь!
Глаз его поплыл, как рыбка. Я уловил знакомый отлив; подсел к непальцу, отодвинув его писанину; спросил, куда это уезжает кошачье существо, обнимая его за плечи.
– Неужто мерзавец получил позитив? – спросил я, постукивая того по спине, выбивая из него застенчивую улыбку.
– Нет-нет, какой позитив, что ты! Где ты видел, чтоб непальцам давали позитивы? Он получил депорт! Обычный депорт! Правда? Вот он тебе сам скажет…
Но Непалино молчал, горделиво-задроченно отворачиваясь, подобрал ногу, обхватил колено обеими руками и сидел, набрав в рот воды. Он просто млел, он таял в снопе на него направленных прожекторов мускулинного внимания!
– Что молчишь? Уже третий депорт после всевозможных обжалований, и уже собрал чемоданчик, чтобы ехать в Копен, к своему дядюшке! Не так ли, гаденыш? Бросить меня собираешься? Скрути мне… тоже, – вдруг прервал свою речь Хануман, заметив в моих руках пачку табаку с травкой. Протянул лапку. Я подсел к нему. Дал понюхать. Он долго тянул носом из пачки, с наслаждением внюхиваясь в хвойную пряность.
– Прелесть! – наконец изрек он.
Вдруг вошел наш тамилец; сразу было видно, что он безумен, напуган, он натурально трясся. Он опять был в жестком толстом свитере, заправленном в штаны, а штаны натянул по самую грудь и все подтягивал, подтягивал – он был похож на обоссавшегося ребенка в комбинезоне. Такой у него был озабоченный вид. Я сразу почуял: что-то не то. Он сел напротив нас с Хануманом на постель рядом с Непалино. Тот слегка отодвинулся. Тамилец тут же затараторил что-то на ужасном английском. Я стал рассматривать его: он был худее прежнего, оброс, в воспаленных глазах помешательство, и он все время нес какую-то пургу о Германии, о Фленсбурге, о Франкфурте, о Падборге, о границе, границе, границе; он через каждое слово вставлял principally, и звучало это ужасно, потому что слово упиралось, оно топорщилось у него на губах, как репей, он не мог его разжевать, он сплевывал и начинал сызнова; мне даже казалось, что он вообще говорил только затем, чтоб вновь и вновь повторять это идиотское слово. Понять его было трудно, так как все-таки датских и немецких слов в его английском было больше даже, чем английского, и все-таки это был английский, потому что вся эта германская каша была замешана на английском молоке. «Переработался, – подумал я, – довела конспирация», – и стал разглядывать у него на носке огромной спиралью завивавшуюся стружку.
Я спросил его о работе на фабрике, а он махнул рукой и ушел, ничего не ответив, кроме: «Контрабанда – вот это бизнес!!!» Непальчонок улучил момент и тоже сорвался, шмыгнул вон за тамильцем. Я посмотрел на Ханумана; он сказал:
– Да, трудно нынче даже с помешательством получить гуманитарный позитив; вокруг так много сумасшедших, что никто не воспринимает тебя всерьез; так много психов, что это уже перестали считать серьезным основанием для получения разрешения остаться; такая конкуренция, что можно отчаяться! Каждый, кто получает депорт, тут же оказывается сумасшедшим, и вот уже справки несет, самые настоящие справки! Многие с таковыми уже въезжают и косить начинают на первом же допросе! Некоторые даже до допроса попадают в ментуру через дурку! Они косить начинают в центре города, на пешеходке! Впадают в транс или закатывают истерику! И тогда их забирают… А потом оказывается, что они беженцы… Видишь, как! Да хотя бы этот бенгалец! Он не тамилец, а бенгалец, как установила полиция; прячется здесь нелегально, у него куча денег, а он сидит на них и боится выйти из кемпа! У него самая настоящая паранойя! Ему кажется, что за ним следят! Вон в тех кустах, за окном, ему мерещатся полицейские! Он совершенно себя не контролирует! И у меня уже есть одна идея; может быть, последняя идея, пока я совсем не спятил тут…
– Что за идея?
– Ну какие у меня еще могут быть идеи?.. Я хочу выудить из этого бенгальца все его деньги, попрошу на хранение, да, на хранение, брат, на хранение, скажу, что у меня все надежней, чем в банке, пусть отдаст мне деньги, и я уеду…
– Куда ты уедешь?
– На Лолланд!
– На Лолланд?
– Да, на Лолланд! На несколько дней выйти за рамки, поправить здоровье в бассейнах с коктейлями и девочками… Возьму его деньги и уеду! И он об этом даже не узнает, потому что он уже ничего не соображает; он тут же забудет, все – о своих денежках, обо мне… Он же полный идиот, полный идиот… Вот только я боюсь, что он уже их либо кому-то отдал, либо зарыл где-нибудь и сам не помнит где… Ну, это мы выясним…
– На Лолланд, говоришь?.. Ну и что тебе Лолланд?..
– Говорю же: человеком себя почувствовать хочу… Взять разгон… Вдохнуть полной грудью… Увидать картину целиком… Может быть, что-то прояснится… Ведь возможности лежат под ногами, наклонись и возьми! Столько раз получалось! Надо просто сдвинуться с мертвой точки!
– Понятно… Далековато отсюда… до Лолланда… Сперва до Шилэнда… а это ого-го…
– Вот я и говорю – деньги нужны… У тебя есть сколько-то?..
– Сколько-то… есть…
– Понятно…
– А из Бломструпа нельзя?.. Не думал?.. Ходят там паромы на Лолланд?.. Может, Свеноо знает кого, кто на лодке отвез бы?..
– На какой лодке?..
– Ну, помнишь, он говорил, что у него там какие-то рыбаки на моторных лодках, чуть ли не на Лангеланд, Аэро, в Германию гоняют только так… Там клев… Что он там плел про рыбаков?..
– Не помню…
– Может, подкинули б до Лолланда?..
– Да ну что ты… На лодке до Лолланда?.. Свеноо?.. Шутишь?.. Стрельни лучше пивка у Непалино…
– Так, а куда все-таки уезжает наш маленький друг Непалино?
– Я же сказал, что в Копен, залечь на дно на полгода… А через полгода, со свежими непальскими газетами, какой-нибудь одежонкой, купленной в непальском магазине, и с чеком непальским к ней, он заявится к ментам снова, снова скажет: вот новое дело буду открывать, был в Непале, снова преследуют, все по закону, полгода на родине – новый кейс… Я тоже хочу так сделать… Только залечь негде… Разве что в Хускего… Слушай, не томи, сходи насчет пива!
– Хорошо, хорошо…
Я вышел; непалец стоял в коридоре, как школьник, ковыряясь в носу, стоял он как-то криво, повернувшись бочком к одной из дверей, будто что-то подслушивая. Было б чего в этом петушатнике… Он отдернул руку, когда я посмотрел на него.
– Эй, Непалино! Подойди сюда! Не хочешь меня угостить пивком? А? За встречу! Чин-чин, беби! Скюн дай, бёссевен![76] – и непалец полез в холодильник…
Мы пили пиво, Хануман медленно рассказывал. Оказалось, что все было гораздо сложней, чем я себе это рисовал; он зашел так далеко, что объявил голодовку; да, всему Красному Кресту Дании, всему миру, и все об этом знали, даже Далай-лама. Вот так! Ханумановы дела шли из рук вон плохо – пришлось пойти на крайние меры. Пожертвовать организмом. Теперь он боялся, как бы совсем далеко не зашло. Когда он сдался в руки властей, он сказал, что он из Пакистана, как и планировал; проверив его данные, полиция пригласила его на очередное собеседование; его назвали лжецом, сказали, что улицы, на которой он утверждал, что проживал когда-то, на самом деле нет в городе Чахмадур, как и самого города! Вообще! Ни слова правды! Сплошная ложь! Кроме слова Пакистан… Но даже то, что он там бывал, было под большим вопросом! Ему сказали, что если он не скажет правду, его посадят в депортационную тюрьму до установления личности… И вот он лежал и ждал момента, когда его посадят… Потому что тюрьма пока что была забита ему подобными выдумщиками… Места для него пока в ней не было… Надо было подождать – как всегда. Вот он и ждал…
Я послал непальца за следующей бутылкой.
– Ты чего? – сказал я, когда Непалино скорчил мину. – Не хочешь выпить за свое путешествие в Копенгаген?
И зеленокожий лягушонок пошел в холодильник. Хануман продолжал как жаловаться, так и рассказывать; посасывая пивко, становясь чуть веселей, он рассуждал, говорил, что надо было сдаваться иначе: надо было с ходу метить в психи, устроить что-нибудь грандиозное в Копене, изобразить какой-нибудь припадок в «Иллюме»! Посреди роскоши повалиться на пол и начать рыгать кровью! Или попытаться вспороть вены в супермаркете! Или инсценировать самосожжение! Или что-нибудь другое, все что угодно, все что угодно вообще!..
Нет, он не думал головой, а надо было, надо… Он тут пытался быстренько поджениться, вступил, как и планировалось, в секту миссионеров, стал ухаживать за молоденькой датчанкой, которую за глаза звал Танк, потому что она была неимоверно толстая и неповоротливая, просто черепаха! Но черепаха не так напориста и не так стреляет словами, как эта, а эта была такая чума, что мама миа! Танк послала его подальше, она не верила ни единому слову, что он говорил. Вообще, казалось, что Хануман утратил и шарм, и дар убеждения; все шло мимо. Он перестал подыгрывать небожителям; помощи от них никакой, только кровь и время сосали; забил на них, стал пить и спиваться, и вот решил голодать… Но даже медсестру убедить в том, что у него легкая форма шизофрении, ему не удалось…
Поэтому, когда я вошел, он, вконец замизерабленный нелегкой долей азулянтской, очень обрадовался мне, как вестнику каких-нибудь перемен к лучшему. Я вновь послал Непалино за очередной бутылкой, чтобы выпить за старые добрые времена, но Непалино отказался, сказал, что в холодильнике больше нет пива; тогда я посоветовал ему вынуть пару купюр из мотка, который он прячет кое-где, и сходить к албанцам в кафетерию за парой бутылочек пива, да поживее! Пока мы не обратились за помощью к Аршаку…
– Не надо Аршак, мой друг, не надо Аршак, – забормотал Непалино, зеленея еще больше, и добавил кротко: – Сейчас, сейчас будет пиво!
И мы снова пили пиво, и Хануман говорил, что он доживает последние дни своего путешествия, так ему кажется; есть неприятное ощущение, под левой лопаткой, очень неприятное… такое раз уже было в Бухаресте, когда он развел группу цыган; он продал им тысячу фальшивых долларов, забрал граммов двести золота, а потом его чуть не убили; ему пришлось все отдать, звонить в Индию отцу, чтоб его выкупили! И тогда он впервые услышал хмыканье папашки: «Мог бы придумать что-нибудь более оригинальное», – ответил ему папашка… В итоге его румынская жена выплатила все свои сбережения, которые заработала непосильным трудом стриптизерки за два с половиной года в Германии! И теперь что-то такое, вроде коллапса, просто конец, почти конец! Осталось дело за малым – сесть в тюрьму и сдохнуть там, тихо, как кот…
К нам зашел Свеноо, его привел Непалино, они несли сеточку пива; Свеноо сел на койку возле Ханумана, он был уже крепко пьян, едва соображал, вращал пустыми глазами, его рот был открыт и не захлопывался, он нервно сглатывал. Он открыл нам по пиву и сказал, что снова в порт пришел русский корабль… Черт подери! Ему не удавалось просохнуть! Чуть протрезвеет, как вновь в порту – русский корабль! Не успеет выпить их водку, как снова – русские! Когда ж это кончится? Никакой жизни не стало! Ханни пропустил его слова мимо ушей, продолжая жаловаться на судьбу, говорить о предчувствии, о какой-то роковой ошибке, которую некогда допустил, и с тех пор все так пошло ухабисто в его жизни, вкривь да вкось. Датчанин отхлебывал да вздыхал. Когда Ханни закончил бормотать, я вздохнул тоже и сказал, что вот тоже собираюсь принять серьезное решение, мне все надоело, решительно все, хватит ползать, как вошь, по телу Европы, без дома, без близких, нет, хватит! «На самом деле, мужики! Надо что-то думать!»
Свеноо покачивал сочувственно головой, делал понимающий вид, но едва ли ему то удавалось; я хлопал его по коленке; он хлопал меня по шее, вздыхал, на глаза наворачивались слезы…
На следующий день, так и не отойдя, все еще в дым пьяный, он пригласил нас в порт, на русский корабль, он нас буквально потащил туда, хотел, чтобы я снова переводил ему, что моряки говорят, потому что те ни в зуб ногой по-английски, как всегда, а он, как всегда, боялся, что его обманут. Я пошел с ним; мы купили несколько блоков сигарет и ящик водки, как всегда; засели за выпивкой дома у Свеноо. Хануман курил больше, чем пил, пьянел больше, чем курил, потом вырубился. А потом забормотал: «Душа человека бессмертна, но она дается не навсегда, мы как камера хранения души, потому что душа – это драгоценность, и вот то, как мы о ней заботимся, вот что важно!»
Конечно, это был бред, которым его зомбировали свидетели, но Свеноо сказал:
– Да! Вот верные слова, потому что жизнь такая штука…
– Жизнь – это лестница, – подхватил Хануман, – она ведет либо вверх, либо вниз, вниз идти легче, поэтому мы и идем вниз, а вверх идут единицы, обеспокоенные вопросом спасения души…
– Вот-вот, – вздыхал Свеноо.
– И вот поэтому я еду в Петербург! – вдруг выпалил я.
– Куда?! Зачем?!
Я стал говорить Свеноо, что поговорил с ребятами на корабле, через два дня они идут в Питер. Меня так это проняло, сказал я, у меня там девушка, бывшая, любовь всей моей жизни, я бы хотел ее повидать. Хотя адреса не знаю, но есть такая вещь, как телефонная книга, есть всякие бюро, я обзвоню всех с фамилией Лепа. Обойду все театры и киностудии, и если она сменила фамилию, буду искать по имени, и обойду всех Анн, которые только есть в Питере, и если надо – в России!
– Но я найду! – ударил я кулаком по столу. – Я непременно найду ее! Бля буду на…
И Свеноо тоже сжал кулаки и сказал:
– Я верю в тебя! Ты найдешь! Такой парень, как ты, фо хэльвэ[77], найдет! Только зачем?
– Затем… затем… хотя бы затем, чтоб просто узнать, как у нее дела… блажь?
– Э-э-э… Йоганн, ты сентиментален! И это хорошо!
– Да… Знаю… Я согласен… Глупость? Да! Но…
И некоторое время я рассказывал ему историю моего выдуманного романа с несуществующей девушкой Анной.
К концу этого рассказа Свеноо был уже совсем в хлам. Он смотрел на меня по-настоящему восхищенно и, наконец, спросил, когда я еду.
– На днях… Верней, я уже договорился с капитаном, мне только нужна определенная сумма, совсем немного, но за эти два дня я не смогу достать таких денег, так что придется ждать следующего корабля… Но я все равно уеду!
Я жахнул кулаком о стол.
– Бля буду! Чего бы то мне ни стоило! Я соберу эти деньги…
– Сколько надо? – спросил Свеноо участливо.
– Не хватает восемьсот долларов, – скорбно сказал я.
– Не так уж много… я… я одолжу тебе столько, – сказал датчанин.
– Слушай, Свеноо, мы старые друзья, я не хочу ставить тебя в неловкое…
– Ты не ставишь меня ни в какое… Восемьсот долларов? Это ерунда для меня! Йоганн, не надо меня благодарить… пришлешь ведь… вот кто-кто, а ты наверняка пришлешь… что за разговоры? Йоганн, мы же старые друзья! Друзья, ты понимаешь? Может, ты мой единственный друг! Может, вот еще Ханни-Банни тоже, и все! Кто еще? Ласло? Этот венгерский серб, в пичку матерь! Пф! Ебо те в гузицу и срачку! Еще неизвестно, что он за серб такой! Может, и не серб он вообще никакой! Проверить бы надо! Да какой он мне друг?! Он это так… Выпил да потрепался… А вы – мужики! Вы для меня… Мужики… Друзья… Я знаю, Йоганн, ты пришлешь, и все…
– Да, Свеноо. Конечно, пришлю. Обязательно!
Через несколько часов мы шли с Хануманом вон из лагеря. Заслышав наши шаги, в окна выглядывали албанцы. Я вбирал голову в плечи и надеялся, что это в последний раз. Хануман пальцами сжимал воротничок у шеи и щурился. В моем кармане было восемьсот долларов, а на лице – печаль, сумрак; в небе сумерки беспросветной датской печали, и еще томило предвкушение, вскипавшее и пробегавшее по коже мурашками. Предвкушение чего-то большого, авантюрного; предвкушение, затаившееся на глубине рудниковой души.
С нами шел Жан-Клод, который на плече тащил баул. Как глыбу! Он за что-то получил какой-то бесплатный абонемент на посещение тренажерного клуба, вот и набил сумку. С ходу начал нам говорить, что у них в билдинге появился пронырливый молодой человек, из Нигерии. Он это сказал с каким-то особенным неудовольствием (возможно, потому, что ему приходилось говорить это по-английски). Жан-Клод рассказал, что этот тип уже третий раз умудрился продать один и тот же общественный пылесос и два велосипеда; и кого он только не обманул уже за это время! Настоящий пройдоха! Я глянул на огромную сумку Жан-Клода и на миг мне подумалось, что тот в ней на всякий случай собрал с собой все свои вещи! Тот продолжал: в каждом билдинге лагеря стервец уже что-нибудь да продал – что-нибудь, что просто перетащил из другого билдинга! И отказать ему было невозможно! Бить было бесполезно, потому что у того обнаруживались аргументы и отмазки! Скользкий тип, ну как змея в вазелине! Лагеря оказалось мало! Он пошел дальше! Нашел какого-то сговорчивого датчанина, к которому втерся в доверие через Библию, и поселился у него.
– На днях датчанин уехал в отпуск куда-то на две недели, кажется, в Испанию, не уверен, и представьте, этот проныра сдал его квартиру в аренду! Семье какого-то доверчивого афганца! Причем никаких бумаг не оформлял – просто взял деньги вперед на полгода и растворился!
– Хэ-ха-хо! Молодой человек пойдет далеко, – сказал Ханни, покачивая головой. – Если не занесет его, как Икара.
– Широко шагает, может штаны порвать, – добавил я.
Уже без Жан-Клода, на остановке, Хануман пожимал мне руку, как бы держась за меня.
– Ну что? – сказал он кисло. – Ты пошел, кажется…
– Так, – ответил я, – что за чепуха! Куда это я пошел? Что ты имеешь в виду?
– Хм… Ты же едешь? В Санкт-Петербург, не так ли?
– Хм, ты что, Ханни, все мозги себе прокурил? Какой Петербург, Ханни? Эй, опомнись! Мы едем на Лолланд! Восемьсот долларов! Парадиз – выпивка – девочки! Мэн, ты же хотел выйти за рамки! Увидеть картину целиком! Ты же хотел подлечиться, не так ли, Ханни? Вот наш автобус на подходе. Приободрись! Нас ждет веселуха дня на два, на три! Тебе не помешает оттянуться и забыть этот кошмар… Ты закис тут совсем. На Лолланд, Ханни! На датскую Ибицу!
Хануман округлил свои кровавые глаза, из них моментально выветрилась бессонница, в них вспыхнул огонь жизни. Он закинул голову, открыл свой рыбий рот: «Хэ-ха-хо!» – хохотнул Хануман на всю улицу, глубоко вздохнул, хлопнул меня по плечу и сказал:
– Значит, на Лолланд, Юдж! Наконец-то на Лолланд? На датскую Ибицу? Выйти за рамки, чтобы увидеть картину целиком? Ну, Юдж, ну ты сукин сын! Хэх, ну ты точно сукин сын!
Он еще раз хлопнул меня по плечу; в глазах его стояли слезы счастья и благодарности. Он важно вошел в автобус.
“То til Lolland!”[78] – торжественно крикнул Хануман водителю.