Путешествие Ханумана на Лолланд Иванов Андрей
Особенно хорошо пошли йогурты. Нам как-то повезло, мы нашли целый контейнер йогуртов, которые вышли из употребления. Потапов моментально забраковал кисломолочные продукты, и никто не хотел их брать, даже не стали смотреть в их сторону, так стройно выставленные пачками в лунном свете.
– Молочный продукт, – рявкнул в темноте Потапов. – Н-нет никакой гарантии!
Но я был уверен, что йогурты не пропали. Я чувствовал, что надо брать, и сказал:
– Датчане их выкидывают напрасно, они могут стоять еще месяц! – так пытался я убедить Ханумана, и он разрешил мне провести эксперимент.
– Если хочешь, бери себе, пробуй!
Потапов попытался было забубнить что-то о том, что у нас места не особо в машине, но Ханни глянул на него, как на вошь, и тот умолк. Я тут же у них на глазах выпил литр. Они посмотрели на меня, махнули рукой и загрузили весь багажник десятками литров.
Я чертовски всегда любил йогурты, а там были такие, каких я никогда не пробовал, такие необыкновенные йогурты, с манго, с киви, с ягодами, с кусочками ананаса; я хотел пробовать все! Но Потапов отнял у меня пакет, когда увидел, что я не доел первый, а уже открываю второй, сказал, что мы лазаем по помойкам не затем, чтобы брюхо набивать, это бизнес! Я был разочарован, затаил на него зло; я только что держал в руках литр йогурта, на пакете которого были изображены какие-то мне незнакомые тропические фрукты, я никогда не пробовал таких фруктов, не говоря уже о йогуртах с ними! Так и не попробовал. Мы их все продали; всю дорогу я надеялся, что этот, может, и не купят, и тогда я его съем или хотя бы попробую. Но пришел какой-то афганец и по-русски спросил цену, и, когда услышал «семь крон», он просто вцепился в пакет, даже не стал смотреть на дату, заплатил и стал прямо там же, на месте, запрокинув голову, пить; ему понравилось; я видел, как он округлил глаза, причавкнул! «Вот скотина», – подумал я.
Эти приключения меня чуть-чуть развлекли, но их хватило ненадолго. Меня убивал холод, я не мог спать в этой машине, в тесноте я чувствовал себя шпротиной в консервной банке. Я не высыпался; постоянно знобило, подташнивало, укачивало, трясло, мутило… От водки и виски у меня появилась страшная изжога. Оттого, что мы жрали то же дерьмо, что и продавали, у меня было расстройство желудка. Но Потапов часто запрещал мне идти в туалет. Он говорил, что я таким образом делаю очень плохую рекламу нашему товару. Он всем запрещал ходить в туалет. Перед тем как подъехать к лагерю, мы все должны были высраться либо на вокзале, либо в поле. Так придумал Михаил. У него было шикарное обоснование: «Чтобы никто не сказал: ага! Посмотрите на них, хавку они привезли! А как их проносит в туалете! Да у них просто понос! Что ж за жратву такую они нам тут привезли! Поняли? Никто покупать не станет, если услышит, как вы пердите там!»
От всех его директив мне еще больше хотелось в туалет. Шныряние по помойкам тоже утомляло, я все-таки совсем был не приспособлен к ночным вылазкам; у меня начался насморк и появились первые признаки ангины. Мне нужно было регулярно менять носки, ноги жутко запотевали; необходимо было сделать перерыв, отлежаться. Но эти одержимые мелкой наживой гнали машину все дальше и дальше на север, откуда мне было уже не вырваться. Там бы я наверняка и сдох. Хануман говорил, что надо ехать, пока не объедем все лагеря.
– Куй железо, пока горячо! – кричал Потапов.
– Что это – куй? – спрашивал Зенон, который уже неплохо выучил русский.
Я отворачивался в окно. Становилось невмоготу. Казалось, что все больше и больше сгущался туман, все холоднее становился воздух. Я надеялся, что поля кончатся, но они не кончались; я надеялся, что перестанут попадаться тракторы, но трактор стоял в каждом втором поле; я молился, чтобы их баки были пустыми, но они всегда были почти под завязку. И Потапов жал на газ, гнал машину на север. Я изо всех сил желал, чтоб машина сломалась, лопнуло колесо, застучал движок – что угодно, но она, казалось, обрела вторую жизнь и неслась все быстрее и быстрее. Как-то я взглянул на карту, распечатанную Хануманом, я увидел им помеченные города с лагерями на севере, и мне стало дурно: там их было не меньше пяти; там можно было застрять надолго. И я совершенно скис.
Ближе к концу второй недели торговля отмытым дерьмом мне смертельно опротивела. Я себя не утруждал чем-либо; я только накручивал мотки пакетиков в магазинах, больше ничего не делал. Потапов, который следил за каждым и за каждым движением каждого, стал это подмечать и ставить мне на вид. Он начал мне подсовывать всякие мелкие дела. То заставил меня держать крышку помойки, потом фонарик, потом таскать сумки, потом сказал, чтобы я бойко продавал и всем объяснял на идеальном английском, что чего стоит и откуда товар. Я больше не мог его видеть; и албанские морды тоже; женщин в платках, с прищуром выбиравших всякую дрянь. Особенно муку, которую Потапов по дешевке купил два мешка, и прибыль от которой клал только в свой, сука, карман. Тоже самое было и с шоколадками, с чупа-чупсами, колой; он покупал ящики дешевой колы, которые всю дорогу стояли на коленях у меня и Зенона. Потом он бойко продавал их в два раза дороже; иной раз покупали сразу все, и орешки, и жвачки, а потом снова были поля… Я не мог уже пить виски в накуренной машине, слушать шуточки албанского мальчишки; от хохота Потапова, от его довольной рожи меня выворачивало. Хотелось выпрыгнуть и поскакать по полям, по полям, каркая, как ворона.
К тому же я жутко парился, когда мы колесили по центру какого-нибудь города; я боялся, что нас остановят менты, что спросят права у Михаила и как бы заодно – документы у нас. Еще больше я боялся, что в лагере, посреди торговли, наедут менты или еще кто-нибудь и возьмут нас за жабры. Как знать, стуканет кто-нибудь, пиздец.
Я вышел из бизнеса; отказался от доли. Когда в очередной раз мы вернулись в Фарсетруп, чтобы они (Потапов, Иван, Зенон) смогли получить свои карманные деньги, чтобы отлежаться чуток, чтобы отмыть кое-какое набранное дерьмо и, придав помоям презентабельный вид, толкнуть в своем же лагере, я объявил всем, что отказываюсь принимать дальнейшее участие в этом фарсе.
Толчком к тому послужила моя первая ссора с Потаповым. Это случилось после того, как мы с ним держали пари. Мы набрали огромное количество брюссельской капусты. Я был очень доволен. Я очень любил брюссельскую капусту.
– Ух ты! – думал я. – Вот так повезло! Теперь уж никому не дам меня лишить права пожрать ее от пуза!
Мы ехали, и я все говорил, что очень люблю капусту и хотелось бы поесть, так я проголодался, что три килограмма бы съел!
– Да ну, брешешь! – махнул рукой Потапов. – Три килограмма не съешь!
– Запросто!
– Спорим!
– Давай!
Мы поспорили на двадцать крон; я тут же в уме совершил калькуляцию: двадцать крон – это две бутылки «Мастер Брю», которое было крепче питерской «девятки». Если пару крон сверху, то можно было две бутылки карамельного пива «Ганс Христиан Андерсен» купить. А это пиво даже покрепче молдавского портвейна было! Бутылку выпил – и на боковую. А проснулся – вторую всосал и опять спать. Двое суток спать можно. И никого не видеть! А это было самое главное. Убить двое суток. За это время они насобирают свое дерьмо и укатят на север недели на две. Какой праздник: лежать, ни с кем не разговаривать, никого не видеть. Можно даже было не есть ничего, можно было потерпеть; лишь бы никого не видеть.
Довольный я подкатывал к лагерю; довольный стал варить капустку; тут же поставили вторую кастрюльку. Все на кухне собрались, вся шайка-лейка, всем охота было посмотреть, как я буду брюссельскую капусту жрать. Я начал, быстро справился с первой пачкой, начал вторую. Потапов мне стакан воды поднес, а я подумал: «Ну-ну, ищи дурака, воду пить я не стану». Я же помню, как раз мой таллинский приятель Леха выиграл, когда они ели с одним мужиком метр сосисок на спор. Метр не вдоль, а поперек выложенных сосисок! Это не три килограмма капусты, даже не пять. И выиграл Леха тот спор только потому, что тот мужик, обжора, просто Гаргантюа, уже сантиметрах в десяти от победы, покуда Леха первые полметра осиливал, с дуру стакан воды пропустил, и вся его сосисочная сущность наружу и поперла, прямо на месте. Не-е-е-ет, я решил, что не стану пить! Стал наворачивать, а Потапов еще один котелок уже варил и мне тут же поднес, я начал его есть и тут же понял: пересолено!
– Пересолено! – объявил я. – Отказываюсь! Пересолил! Давай новый вари! Я сам сварю!
А Потапов закричал на меня:
– Какой вари! Это же пауза! Договаривались без перерыва!
– Такого условия не было, – взвыл я. – Пересоленную капусту жри сам! Я не стану!
– Двадцать крон! – вскричал Потапов. – Проиграл – гони деньги!
– Да пошел ты…
Я даже не стал договаривать – хлопнул кухонной дверью и ушел, завалился в постель на верхнюю полку, завернулся мумией в одеяло, погрузился в спячку с намерением не выходить из нее всю зиму, всю жизнь!
Часть вторая
1
В нашей комнате становилось все холодней и холодней. Мои ноги мерзли так, что я перестал снимать ботинки. Но эти ботинки были ужасны, гребаные польские ботинки; просто колоды какие-то; маленькие гробики для моих измученных ног. Эти ботинки не были сделаны в расчете на человеческие ноги вообще. Они были устройством для пыток. Они выжимали из меня остатки воли. Они не были обувью. Они ею казались. Они были всего только видимостью; они были задуманы как бы под обувь; их можно было поставить на продажу, их можно было примерить и даже купить, но носить их было нельзя. Да, эти ботинки были похожи на обувь, как те маленькие польские машины были похожи на транспорт, но ездить в них было тоже нельзя. Я тыщу раз просил Ханумана купить мне что-нибудь; я устал уже об этом говорить; каждый день я ему напоминал; более глухого человека я еще не встречал! Ему было просто плевать! Я мечтал о мокасинах из оленьей кожи; потом я просто говорил, что мне б хоть какую-нибудь, абы-кабы сшитую обувку; я ему говорил, что уже ходить не могу, даже в туалет, но он отвечал, что покупать обувь бессмысленно, тем более в этой стране, где всюду непролазная грязь.
– Хэ-ха-хо! – вскрикивал он, запрокинув назад голову. – Никакая обувь не поможет, такая грязь. Тем более мокасины, что ты! Вообще глупо покупать что-либо; проще украсть, а это ты можешь сделать только сам. Никто не может за тебя померить обувь. И потом, зачем тебе обувь? Ты же никуда не ходишь! Разве что в туалет. Но в туалет можно ходить и босиком. Из кемпа вообще можно не вылезать всю зиму. Можно вообще всю жизнь жить в кемпе и никуда не ходить. Или не всю жизнь, так несколько лет точно. И никто, ни один Интерпол в мире не будет знать, где ты!
Эта фраза меня парализовала. Я снова начал мучиться, задаваться лихорадочными вопросами: что ему могло быть известно про Интерпол? Почему он сказал Интерпол? Почему не ФБР? Почему не КГБ? Почему именно Интерпол? Мог ли он что-то знать? Или я болтаю во сне? Но если болтаю, то, надеюсь, по-русски болтаю, и он не мог бы понять. Или он все-таки знает русский? Умный малый знает все языки, приставлен следить за мной, выяснить, кто я такой, почему скрываюсь… А не работает ли он сам на Интерпол?
Мы были на мели и дрейфовали; но я знал, что у Ханумана оставались какие-то деньги, потому что он сказал, сказал, глядя в окно, глядя на то, как снимали менты с машины номера, и беспомощный Потапов разводил своими руками, будто показывая, что у него нет ничего, но номера сняли, потому что техосмотра у машины не было, страховки тоже, еще что-то заплачено не было тоже, так вот, глядя на это, Ханни сказал:
– Мы ничего не потеряли. Потапов – да! Он потерял машину. Но нам-то она была нужна, только чтобы крутиться самим! Теперь нам машина не нужна, и нам ее не жаль. Пусть забирают. Мы вернули наши деньги, которые вложили в эту рухлядь. Мы прожили три недели практически бесплатно, как будто бы не пили и не ели, словно лежали в анабиозе. Мы даже успели неплохо попить и попыхать и не потратили ни кроны из своих запасов, как будто не жили вовсе!
Я сквозь зубы заметил:
– Мы лазили по помойкам эти три недели, как черти, а так жить я не хочу! Лучше лежать под одеялом и голодать, как Ганди, нежели лазить по помойкам и убеждать себя в том, что мы жили так, как будто бы мы и не жили вообще. Это все самообман. Выдавание желаемого за действительное. Симуляция. Мы жили! Хануман, уверяю тебя, мы жили, и жили мы эти две недели отвратительной жизнью, мы лазили по помойкам, продавали дерьмо, жрали дерьмо, такого забыть нельзя!
Теперь Потапов ходил по людям и предлагал купить машину без номеров, которую у него могли в любой момент забрать за долг. Он нашел одного негра из Конго, которому дали позитив. Одному из чертовой дюжины. Всех прочих продолжали проверять; им еще предстояло доказать, что они из Конго. Этот доказал и теперь важничал; ждал, когда ему найдут коммуну и квартиру. Ходил и говорил: «Они должны мне квартиру подыскать… Они должны…» Он теперь на датчан даже на улице смотрел так, словно те ему должны квартиру и все остальное. Он готовился к человеческой жизни, и ему препятствовали, ему никак не могли подыскать квартирку. Он уже второй месяц ждал, когда заживет как человек. Как все азулянты, он повторял одно и то же: “Just like a normal human being”[38]. Это была их любимая фраза; это их излюбленный рефрен, это их блюз, реггей и рэп. От них только это и можно было слышать, по десять раз на дню: наконец-то можно будет жить, “just like a normal human being”, наконец-то можно будет расслабиться, “just like a normal human being”… Бесконечное азулянтское нытье. Этот тоже вздыхал и строил планы; воображал свое будущее. В своем воображаемом будущем он, по-видимому, видел себя сидящим в машине. Можно только гадать, что может вариться в голове у негра, которого вот только-только обласкали благами соцобеспечения и статусом беженца. Денег он точно начал получать больше, потому как к нему стали приставать воры, предлагая купить такое, чего бы прежде ни за что даже показывать не стали. Он еще сказал, что открыл счет в банке, и деньги ему кладут на счет, и его больше не видели в очереди за пособием. Теперь он даже деньги получал, “just like a normal human being”. Неизвестно, что там он себе придумал, но он почему-то стал брать уроки вождения у Потапова. И тут хотел выгадать, видно. Знал, что ни один датчанин с ним так возиться не станет; тем более ни один другой негр не дал бы ему так насиловать коробку своей машины, даже если б он платил ему в десять раз больше, чем то, что он платил Михаилу.
Они ездили в лес, там они занимались вождением за каких-то двадцать пять крон в час; больше никакой, даже самый богатый в мире негр за такое не дал бы. Потапов все надеялся, что тот в конце концов пропитается любовью к машине и купит ее, но тот ее возненавидел и запорол практически окончательно: машина стала хандрить, сипеть и кашлять, глохнуть на каждом повороте.
Мы были на мели, мы дрейфовали, клянчили сигареты. Хануман делал какие-то импровизированные переводы писем из Директората и службы по делам об иностранцах для арабов и курдов. А потом те, кому он сделал переводы, просили его написать ответ на переведенные письма. Это облегчило его задачу. Он стал писать то, что ему вздумается. Иногда он приходил с распечатанным письмом из Директората и зачитывал мне, просто валясь на пол от хохота:
«…на Ваш странный запрос по поводу лишая советуем обратиться к медсестре. Красный Крест обеспечивает всем необходимым…»
За эти маленькие услуги он получал пиво и сигареты. Иногда он делал какие-то работы в Интернете, по ночам, в детском клубе. Какой-то длинноволосатоногий араб решил написать письмо Клинтону. Ханни взялся за это и написал недурное письмишко, в котором просил Билли посодействовать арабу. Араб объявил себя жертвой репрессий Хусейна, говорил, что мог бы помочь в кампании по разоблачению Хусейна, дескать, знал, где какие велись разработки бактериологического и атомного оружия, еще ребенком ползал по ущельям и пещерам, видел, где что хранилось, был пойман, подвергнут каким-то лабораторным опытам; вся семья была истреблена, он единственный уцелел. Ханни почесал подбородок и еще написал в постскриптуме, что араб отсосет получше, чем Моника; араб не понял содержания письма, купил Хануману бутылку пива; ответа не получил, чего и следовало ожидать.
Потом к нам переселился Дурачков. Он долго терпел скрягу-еврея, который вселился в комнату Степана; некоторое время они жили вместе. Еврей доставал его своей экономией и все время толковал об экологии, нарушении баланса в природе, о парниковом эффекте, Гринписе, глобальном потеплении и терактах в Израиле. Еврей приехал в Данию только с одной целью: выучить уникальный датский язык. Он уже выучил таким образом итальянский, немецкий, шведский, и вот, как он сказал, «настала очередь за датским». Он был приверженцем дурацкой гипотезы о том, что праотцом индоевропейской группы языков является язык скандинавов. Язык викингов. И не шведский, и не норвежский, а именно датский. Я подозревал, что в Швеции он толковал то же самое, что шведский является языком-праотцом, а в Норвегии был норвежский, а в Италии была совершенно другая гипотеза и т. д. и т. п. Он утверждал, что он профессор лингвистики, что он написал около трехсот работ! Каких именно, не объяснял. Однажды вскользь брякнул, что его всегда интересовала лингвистическая антропология и тезаурус, а также возникновение мифа. Особенно мифологическое время сновидений австралийских аборигенов. Произносилось все это так, будто он думал, что он произносил всем вполне очевидные вещи, которые не было необходимости растолковывать, которые имели общеизвестный и общедоступный смысл. Производил он впечатление очень серьезного, очень умного человека. Всегда солидно держался. Говорил с паузами, иногда даже практически по слогам, будто пытался ввести собеседника в транс. Но как был скареден, как был несравнимо жаден! Он пересчитывал даже крупу и муку в пачках! Брал пачку, открывал и ложкой пересыпал в отдельный пакет, считая, сколько ложек получается, а потом делил: энное количество ложек на каждый день, и все подсчитывал, на сколько хватит. Продержался он недолго, какие-то два месяца с хвостиком, и все его проживание у нас можно было бы запросто измерить количеством ложек крупы и муки. Уж сам-то он точно знал, сколько ложек муки он съел за свое пребывание в Дании.
Он носил нелепые галстуки, стираные раз триста, он носил жеваный пиджак в крупную клетку, он ходил в вельветовых брюках (однажды мелькнул в джинсах, но только однажды); у него было такое количество носков, что проще было сосчитать звезды на небе; он не сносил бы их за всю жизнь, потому что каждую пару донашивал до такого состояния, что больно было смотреть; он запасся на триста лет вперед!
Он приставал ко мне и Хануману, выпрашивал у нас презервативы, которыми была набита кожаная папка Ханумана. И Ханни уступил однажды, дал ему пригоршню. Он попросил еще. Ханни грубо отрезал:
– Зачем так много? Что ты будешь с ними делать?
– Это мое дело, – отрезал еврей.
– Тогда пошел к черту! – махнул на него Хануман.
Мы долго гадали, зачем ему было так много презервативов. Но потом само выяснилось. Как-то его видели блуждающим по пляжу у Тренда и в Греноо, где в кемпингах отдыхали немцы. Он подходил к ним и назойливо предлагал купить презервативы, он постоянно повторял: «Сейф-секс, джентльмены, сейф-секс!»[39]
Дурачков пережил эти мучения; он дождался, когда немецкие власти призвали еврея обратно, чтобы рассматривать его дело, которое было не рассмотрено до конца, потому что тот бежал в Швецию. Дело, вероятно, было пуковое. И безнадежное, конечно. Его наверняка отправили на родину; неизвестно, правда, на какую. Его национальность не вызывала сомнений, но родом он мог быть что из Одессы, что из Актюбинска.
Еврея забрали; после себя он не оставил ничего, совсем ничего. Более того, даже шарф Дурачкова пропал. Но это пустяки, главное, сам он исчез; Дурачков вздохнул с облегчением. Но ему не дали расслабиться и насладиться одиночеством, к нему сразу же подселили иранца. «Видимо, нас будут держать в напряжении», – сделал вывод Потапов. Иван убежал от иранца через день! Не выдержал, перебрался к нам.
Поставил нары над непальцем, взлез на них всеми своими конечностями, как мартышка, и затаился. Затих. Я даже не стал спрашивать, что там у него с иранцем вышло, так он затаился, так затих. Было как-то неловко его расспрашивать. Он лежал, и его ноги торчали из-под одеяла: длинные, голые, с длинными желтыми ногтями. Мне холодно было на них смотреть; мне было страшно вообразить, что я мог бы вытащить свои вот так же наружу далеко. У него были такие длинные желтые ноги, с прелостями и грибком между пальцами; у него была такая жесткая пятка. Но как бы ни были его ноги ужасны, как бы ни были они отвратительны, я просто боялся смотреть на свои. Я думал, может, они уже гниют? Я давно не проверял; я давно не заглядывал. Может, там возникли какие-то загноения? Потому что воняли они страшно. Спасало только окно и то, что я держал их под одеялом; сам боялся смотреть на них и решил, что не стану, пока не прижмет; да, пока петух в темя не клюнет; боялся, что увижу нечто ужасное. Показывать кому-то было вообще очень страшно; еще страшней, чем смотреть самому.
Дурачков много трепался, рассказывал о себе и Михаиле, говорил, что вот его сестре повезло с мужем, Михаил мужик что надо, мастер на все руки, все умеет, вообще все, просто клад, а не мужик! Он, дескать, даже не знал, чего Михаил не умел. Иногда он называл Михаила сэнсэем, иногда наставником, иногда мастером. Я старался его слушать внимательно, чтобы забыться и не думать о проклятых ногах.
Иван говорил, что был у Михаила в подмастерьях, когда тот занимался печами и каминами, они строили камины каким-то новым русским, собирали фирменные камины, камешек к камешку.
– Тут нужна голова, – говорил Ваня, – какой к какому пригнать, тут знать надо. Все ж разные, особым образом выточенные, мраморные и бог весть какие. Так просто не поймешь. Тут опыт нужен!
Платили хорошо, но не всегда бывала работа. Не каждый мог себе позволить такой камин, да еще и мастера заказать. Тем более такого мастера, как Михаил, что ты! Порой подолгу не бывало работы. Голодали даже. Тогда приходилось делать ремонты по заказу; иной раз просто за еду, ведь не станешь же брать с пенсионеров.
– Михаил человек благородный, – говорил Иван, – поклеит обои и денег со старушки не возьмет, но поест, если та что поставит.
Потом у них в Москве была своя мясная лавка, чуть ли не магазин…
Все это была ложь, конечно; я не верил ни единому слову этого лже-Ивана-царевича; он все придумывал, и вообще никаким Иваном он не был. Я же слышал, как Михаил зашипел на свою жену, когда та его Гаврилой назвала, и увел ее в комнату, где внушал ей, полагаю, дисциплину соблюдения конспирации битых полтора часа. С тех пор она вообще старалась на людях только молчать.
Может, у него и была мясная лавка, но никак не в Москве; может, и лавка, но где-нибудь в Кременчуге; или даже не лавка, а рубил где-нибудь мясо на рынке за гроши, вот и вся лавка.
Про себя он тоже рассказывал, но мало, гораздо меньше, нежели про своего старшего товарища, этого толстопузого бенефактора. Про Ивана нам по сути почти ничего не было известно. Или известно, но как-то туманно, расплывчато, и знание это было настолько недостоверное, что больше походило на выдумку. Известно было, что отец их бросил, когда ему было совсем ничего, пил да гулял, а однажды в такой загул ушел, что так и не нашелся. Жили они в разных городах – мать все время куда-то рвалась, что-то искала. Зачали его в Комсомольске (отец там отбывал), родили в Пионерске, о котором он помнил только ночи, надуваемые мехами суховея; бурю за окном, бившуюся в ставни; степь, гудевшую степь кругом; луну в мертвой тиши, желто-кровавый диск ее, в его воображении всегда сливавшийся с пятикопеечной монетой. Мать его была журналисткой на подхвате. Она писала статьи, но чаще либо просто перепечатывала чьи-то статьи, или фотографировала, а то и вовсе проявляла чей-то материал; самостоятельности ей не давали, подползти к цеху, где раздавались права на самостоятельность, ей как-то не удавалось. Ее держали только за то, что ей никогда не требовалось предоставлять аппаратуры или лаборатории, которой нигде никогда не было. Она сама все доставала и печатала свои и чужие фотографии. Еще она имела талант выдумывать шапки. Ох, она придумывала такие заголовки, что все только что и цокали от восхищения языками. Ее часто просили придумать заголовок к бездарной серой статье. Она прочитывала статью и недолго думая выстреливала название. Все только охали. Сама она настолько устала от того, что ее статьи не пропускают, что говорила: заголовок намного важнее, чем сама статья. Поэтому все статьи, написанные другими, к которым она придумала заголовок, были почти ее. Еще она считала, что все статьи советских газет и журналов были написаны одной рукой. Но даже если и так, можно было менять заголовки. Как бы часто похожи ни были, иной раз все же нет-нет, а хорошими бывают. Иван не помнил, чтоб она читала сами статьи, но был уверен, что по заголовкам она пробегала. Еще она говорила, что можно вообще не писать статьи целиком; больше не было нужды их сочинять; на все случаи советской жизни уже написано было шаблонов в избытке; можно было, чуть-чуть изменив имена и названия, придумав новый заголовок, пускать одну и ту же статью снова и снова в печать.
– Новые заголовки – это все, что современным советским журналистам нужно! – так говорила она.
Долго она не задерживалась нигде. Ей не сиделось на месте. Дольше всего они прожили в Ермаке, где Иван доучился до пятого класса. У него даже был там отчим, дядя Сема, инвалид. Вечно небритый, гундявый, с запашком спиртного. Он не гулял и не уходил далеко. Его всегда легко можно было найти. Возле пивной бочки с разливухой. У пологого склона к Иртышу. Где росли черемша и щавель, ржавели кузова старых машин, в которых Ваня с дружками играли в танкистов. Где иной пьяный, если разморило на солнце, мог уснуть на старом сиденье. И дядя Сема там тоже порой спал, выпростав единственную ногу и два костыля из пробитого окна. Дети иногда брали его костыли, просовывали в окна машин и играли с ними, как с пулеметами.
Дядя Сема пил так много пива, что его даже прозвали Селитером. Но все ему наливали. У него была банка, которую он держал всегда подле. И кому было не жаль, наливали. Со словами «герою-стахановцу наше уважение». Или просто «герою наше». Он не допивался ни допьяну, ни до чертиков, ни до белой горячки, он просто тихо шлялся на своих костылях, он даже свою пенсию умудрялся сохранить и с умом потратить на Иванушку или его мать. Жили они неплохо, тихо-мирно, но потом ей все это надоело. Как-то она познакомилась у них в местной газетенке с каким-то заезжим репортером, который не прочь был гульнуть, как все гастролеры, и с катушек съехала. А после того как тот уехал, она впала в печаль, выйдя из нее с воплем: «Ой, бля, мне этот ваш Ермак – вот такое ярмо на шее!»; собрала чемодан, схватила Иванушку – и на автобус.
Они объездили весь Союз. Она всюду все снимала! Она раскладывала по вечерам свои фотографии, как гадалка карты, и длинными тонкими пальцами перекладывала, рассматривала, и он, он тоже рядом с нею. Они часами просиживали за этим делом, они сидели, рассматривали фотки и болтали, даже голода не чувствуя. Они облазили все лесостепи и плоскогорья, он катался на всех видах транспорта: от дробного ослика по высохшим горным речкам, жмурясь на Казбек, до верблюда – к легендарным колодцам пустыни! Иван видел все! Он даже видел, как едят сырую рыбу, не потроша! О каждой республике у него сохранились свои особые впечатления, замершие на ее фотографиях. Впечатления сохранились, а фотографии нет. В Когалыме она спуталась с очередным гастролером; он работал на стройке, заезжая на два-три месяца, и на это время становился ей мужем, а ему – наказанием в виде отжиманий и прямого угла у стеночки, а потом уезжал, становясь тем же для кого-то где-то – неизвестно где. А она бесновалась и искала кого-то себе взамен, путаясь с новыми и новыми гастролерами и все больше и больше заливая свое горе самогоном. И это уже доходило до белой горячки. И она даже таблетки какие-то пила. И с какими-то странными личностями она что-то курила. Жили они у какого-то деда. А дед все больше и больше впадал в инфантильное помешательство. Сперва он все собирал бутылки, потом пакетики, потом бечевки, потом гвозди и осколки стекла, пробки и проволочки, все что угодно. Он так серьезно всем этим занимался, так подолгу наводил порядок в своем подвале и сарайке, так это все раскладывал по полочкам и коробочкам, что никто даже не заподозрил в нем сумасшедшего. Для всех он был обычным стариком, тяготеющим к бормотанию себе под нос, бережливости и идеальному порядку. Поэтому для всех был большой сюрприз, когда его прорвало. Однажды, когда надоело ему шляться, сел он у окна и стал смотреть, покачиваясь да напевая какую-то свою грустную песню. А потом стал плевать на головы прохожим, браниться-материться да кидать в окно все то, что насобирал. А потом вышел во двор, влез в песочницу и стал играть с детьми. Старухи давай его гнать, а он штаны, бесстыдник, снял и своим хозяйством стал потрясать! Тогда его и забрали. Мать спивалась. Иван пошел в армию, где ему пришло известие о том, что она отравилась. В армии он служил на Каспийском море, ползал водолазом по днищам кораблей, выскабливая их от наростов барнакля. В свободное время все курили травку или пили каннабисное молочко. Кое-кто ширялся. Слушали «новую волну», так называемый политрок, играли в карты и бухали… Вернулся он в Когалым, чтобы достраивать то, что никак не прекращало строиться. Там он и снюхался с Михаилом, который на те стройки за длинным рублем подался, как те гастролеры, с которыми когда-то мать его путалась, вот и он тоже влип, спутался, после этого все и началось… А что «все», собственно, так никогда он и не объяснил…
По утрам арабы ходили в туалет подмываться; за стеной кричал на Лизу Потапов; непалец уже не выбирался из постели, а только лениво на всякий случай спрашивал что-то у Ханумана, а тот ему даже не на словах, а каким-то хрюканьем отвечал что-то отрицательно. В открытое окно видно было голое поле; то падал мокрый снег, то шел дождь; так продолжалось, пока не сделали мувинг. Вселились сербы, и начались беспробудные пьянки.
Сербы были горазды пить и курить, у них первое время водилась шмаль; я незаметно для себя влился в эту феерическую жизнь и забылся. У меня появились приятели: парни из Краины, которые живописали ужасы военных дней. Один был любителем рока и говорил кусками из фильмов Тарантино; другой любил футбол и знал всю его историю от первого чемпионата мира до последнего (включая такую статистику, как кто на какой минуте забил гол). С третьим у нас были смешные взаимоотношения: он мог высунуться из окна и крикнуть меня, я мог высунуться и спросить, чего ему надо, он мог сказать: “Shit, man!” – я отвечал: “Such is life”, и он заключал: “Life is shit”[40].
Среди них был цыган Горан, он воровал так много, что про него ходили легенды, будто он выносил целыми магазинами. А пил он еще больше! Сколько бы он ни воровал, у него никогда не было денег достаточно, чтобы пить столько, сколько он хотел; так много он пил. И пить один он не мог, ему нужна была компания, ему нужен был праздник, шумный, с песнями и какими-нибудь мероприятиями. Поэтому он поил целую банду, водил за собой орду, вовлекал в балаган каждого, и меня в том числе. А мне что? Мне лишь бы раствориться в какой-нибудь суматохе, в каком-нибудь веселье, забыться. Я с удовольствием составлял им компанию; пил дешевый «Карлсберг», рыгал вместе с ними, состязаясь, кто громче, крутил самокрутки (кто быстрее), жевал-швырял чипсы в мойку на спор, плевал в нарисованную углем на стене мишень, горланил их сербские песни, и неплохо получалось… Когда Горан напивался в стельку, он кричал припадочно:
– Я – белградский цыган! Мне на все насрать! На ментов. В пичку матерь! НАТО, ООН, на американцев… Они нас бомбили, я видел это! Вот это я Клинтону во так понял… Кто такие эти американцы нас бомбить? Кто они такие? Я знаю, кто я такой: я – белградский цыган. Хочу – зарежу; хочу – украду; обману любого; ограблю банк, если надо; яйца у Клинтона отрежу, он не заметит. Мне что? Ништо! Я в картонном городе у нас в Белграде жил; в карцере три недели сидел. Мне все ништо! Я – никто, понял, никто я! Цыган, и все. А они кто? Кто они такие нас бомбить? Я-то, понятно, я – цыган; я в картонной коробке жил. Ни еды, ни тепла, ни крыши над головой. Украл – тюрьма. Хотя бы крыша да хавка есть. Другой раз лучше не попадайся, другой раз сажать не станут, а до смерти забьют. Им насрать. Цыган – кто? Никто. Забил, как пса, и в канаву бросил, из канавы вылез, в канаву бросили помирать. Судьба цыганская. Свободный, как ветер, потому и прав нет. Поэтому сюда и приехал, в Данию. Пусть дадут и права человека, и документы, и дом. А то дома нет. Да и не нужен! Насрать! Водительские права мне дай! Перми де кондюир! Разумешь? Мне машина мой дом! Сел и поехал… Украду бензин, дорогу найду. Да так поеду, что и водка, и песня, и гулянка, и веселье будет! И всем хорошо будет, понял, a!..
Началось все с того, что Горан пришел к нам смотреть видео. У нас был все тот же требовательный к температуре окружающей среды старый телевизор неимоверных размеров, тяжелый, деревянный, местами лак на корпусе облупился, кинескоп вовсю шалил, и цвета были странноватые, ненормальные. Но несмотря на некоторую размытость и удлиненность черепов на экране, цыган все равно к нам ходил; несмотря на то что видик у нас тоже был старый и иногда жевал пленку, он ходил. И ходил он к нам потому, что экран у телевизора был – как он сказал – 78 см. Я не знал, правда ли это, может и 78; мне было все равно. Смешно было то, что ему нужен был такой большой экран, чтобы смотреть, как Чиччолина – всемирно известная порнозвезда – совокупляется с псом; он хотел рассмотреть все в деталях; он хотел удостовериться, что все натурально, что нет никакого подлога, никакого розыгрыша или монтажа, что все, что надо, входит туда, куда надо. И он сидел в метре от телеэкрана и смотрел во все глаза на то, как это происходит у нее с псом, и кричал: «В пичку матерь кер! С кером Чиччолина!» – хлопал по коленям и чесался в паху. Потел он при этом так сильно, что я забывал про свои вонючие ноги.
Он был уродлив, маленький, пузатенький, весь черный, длинноволосый, с серьгой в ухе, а мочка уха оттянута и на ней татуировка, маленькая звездочка; нос у него был длинный, как у стервятника; глаза были хищные, алчные, похотливые. Пива он выпивал так много, что даже смотреть было тошно, начинало мутить, потому что пил он самое дешевое пиво. Там были какие-то уценки, о которых все знал Потапов, был «Карлсберг» по смешной цене за ящик, по-видимому, несвежий, но им же все равно было, все равно, что в себя вливать, какого качества топливо (если человек по классу не «мерседес», то и на дерьме поездит).
Так вот, Потапов купил несколько ящиков этого пива. Воспользовавшись тем, что в билдинге у него под носом постоянно шла пьянка, стал продавать его по ночам. По ночам, когда внезапно топливо кончалось и надо бы залить еще, чтобы бурлеск продолжался, но нигде купить было нельзя, ведь ночь стояла на дворе, и последний киоск закрылся уже пару часов тому, а хотелось продолжать, – тут же появлялся Потапов со своим пивом. Как же он отбрехивался, говорил, что себе купил и не собирался никому продавать, потому что себе купил-то. Но его уговаривали продать, и он недолго думая уступал и продавал в три раза дороже, сукин сын! А потом еще и бутылки требовал обратно, чтобы сдавать. И сдавал, чтобы снова купить!
Так продолжалось недолго, потому что Горан и прочие взбунтовались. Особенно возмущался Самсон, маленький эфиоп, которого прозвали Тупаком. Они все быстро задолжали предприимчивому Потапову; все ходили к нему по ночам и клянчили еще пару бутылочек, бразер. Начали хитрить: самого Потапова угощать. А этот дурак пил, да еще и бутылки требовал обратно. Идиот! Деньги за все, ими выпитое, у ужратых мужиков, у пьяного цыгана деньги требовать стал! Ну не кретин ли? Стал еще цифры накручивать, присовокупляя все то, что сам выпил, ай-ай-ай! И тогда эти бутылки полетели в него самого. Он спрятался у себя, и пьянка переросла в погром. В итоге разнесли в кухне все стекла, вышибли входную дверь, побили все лампы. Потапов на следующее утро первым побежал в офис стаффам жаловаться на Горана и эфиопа. Мол, они его семье спать не дают; разнесли кухню; все ночи напролет пьянствуют и поют “Killing me softly”…
Потапов и Горан враждовали три дня, волком смотрели друг на друга, но в целом ничего не изменилось. Горан по-прежнему продолжал воровать и пить. Теперь он сам загодя покупал это дешевое пиво ящиками; их вносили втроем, вчетвером, с шумом, с уханьем ставили на стол, зажигали сигареты, рвали со смачным шелестом пакетики с чипсами, бутылку о бутылку открывали так, что пробки летели в разбитые окна, и пили, пели и пили, пили и пели: “Killing me softly”…
Но потом неожиданно для всех они помирились. Вот как это произошло.
Привезенная из Кристиании травка кончилась; у молодых сербов не осталось марихуаны. Пить дешевое пиво всем надоело. К тому же порнография перестала вдохновлять…
Наверное, им захотелось чего-то крутого. Мы с Ханни почувствовали перемену в настроении, некий спад, потерю темпа, который набирало бурное веселье, набирало и набирало, долго взбираясь в гору, и вот вдруг стало сдавать, сползать, стекать вниз. А так как мы хотели как-нибудь продолжать ехать на этом веселом поезде вверх, не прилагая при этом усилий, да еще самостоятельно направить этот праздник в нужном нам направлении, мы начали рассказывать Горану о дешевом публичном домике с русскими и молдавскими проститутками, с которыми можно было бы договориться, если привезти немного амфетамина с собой. Шлюхи падки на всякую дрянь. У Горана потекло по губам.
Сербы загорелись идеей поехать прошвырнуться по большому городу.
– В этой дыре, в Фарсетрупе, делать вообще нечего! – кричали они.
– Датские две шлюхи, которые ходят к кому попало, просто невообразимо уродливы!
К тому же какой уважающий себя серб станет лезть туда, где до него побывали всякие сомалийцы и арабы, и бог весть кто еще, и не дай бог албанец, бля! Да и нюхнуть или дунуть было бы неплохо, от пива уже изжога. Цыган сказал, что знает несколько мест в том же Ольборге, где можно было бы раздобыть порошка или травки, но вот как посреди ночи добраться до Ольборга…
– Это же черт-те сколько ехать надо, а машины нету!
– Есть, но у албанцев!
Но какой уважающий себя серб сядет в машину, в которой до него посидел албанец… Хануман сказал так загадочно, что не только у албанцев есть машина. Горан не любил загадок и прямо спросил:.
– А у кого еще?
– Хм, у русского.
– У какого?
– У Мишеля.
– Ага!
– Ho номеров нет!
– Ерунда! Номера – это фук! Нема проблема!
– Но даже если достанешь номера, ты с ним не договоришься.
– Договорюсь! Я с любым договорюсь! С дьяволом самим договорюсь, посмотришь!
Встал и вышел. Я пошел вслед за ним.
Была ночь. Потапов постоянно жаловался на гвалт, головную боль и бессонницу. Мне было интересно понаблюдать за тем, как цыган будет посреди ночи говорить с озлобленным на весь мир русским. Потапов открыл; и тут, пока открывалась дверь, я уловил момент цыганского перевоплощения, познал это искусство за мгновение! По лицу Горана растеклась слащавая, угодливая улыбка, он моментально стал елейным, он изображал, будто почти не стоит на ногах, будто он сильно пьян.
Он сказал:
– Ррусский брат, иссвини, слшшшай, короче, такое дело… – и тут цыган стал говорить, что речь идет о большом бизнесе:
– Рработа! Разумешь? О’кей, братко, работа для всех! Для всех найдется работа! И для тебя, и для меня, и для него! Для твойной жена тоже будет, если хочешь! Свои люди – только большой секрет – пока никому – разумешь? У тебя есть машина?
– Да-да, я продаю машину, – ляпнул Михаил.
– O! Как кстати! Я как раз собираюсь купить машину! За сколько уступишь? Ну я же брат! За сколько ты брату продашь?
Михаил с брезгливостью посмотрел на цыгана, сомневаясь в том, что мог бы состоять в родстве с черным волосатым уродом. Потапов сказал, что уступит, но не меньше, чем за три штуки!
– Хм, о’кей, но сперва попробовать надо!
– Hy что ж, завтра утром…
– Нет, сейчас! Один бизнес есть в Ольборге, заодно и попробуем, поехали!
В машину нас набилось так много, что трудно было не то что вздохнуть, но даже думать было трудно, мыслям тесно было. Номера цыган снял с албанской машины; лениво, но деловито, с какой-то мстительностью, он это сделал так, будто совершал боевую вылазку, как на войне.
Всю дорогу он врал про какой-то бизнес; между делом упоминал то амфетамин, то шлюх; говорил про продажу машин; про человека, который делал паспорта.
– Человек сербский, – говорил он, – пасопорто хорватски! Лучше, чем словенский или югославский! Сам сажает в самолет – виза инклюзиф! Едешь в Канаду – делает визу в Канаду! Едешь в Малибу – в Малибу делает те визу! Разумешь сервис? Приходит с тобой в аэропорт, лично проверяет паспорт, в этом, в рентгене, сам идет с тобой вместе. Ты проходишь контроль, твой человек дает ему твои деньги; ты не проходишь контроль, твой человек не дает ему деньги. Полная гарантия, никакого обмана, разумешь?
И снова, и снова он говорил про возможности уехать в Канаду, про работу в Канаде, про своих бесчисленных родственников, уже работавших и пустивших в Канаде корни; потом, как бы невзначай, опять сбивался на амфетамин и шлюх. Потапов все это жадно глотал, забыв о своей неприязни к Горану и его национальности. Он был полностью во власти цыгана.
В Ольборге мы ездили по притонам в поисках амфетамина. Подъехали к дому, где был бордель Марио, нам снизу ответила какая-то старуха, мы спросили Ольгу или Натаху, нас послали к черту: «Ночью! Какого черта вы звоните ночью! Идиоты!» Было непонятно, куда делся бордель. Куда он мог деться? Он же тут был! Наполненный идиотическим смехом «ой, обоссусь!..» Хотя мало ли… Вполне возможно, что мы просто ошиблись домом. В этом городе и днем все не как надо, наверчено, перепутано, а ночью не то что черт, Хануман не мог ничего разобрать. Клубился мокрый снег, свистел дикий ветер. Горан даже Хануману основательно мозги запудрил так, что Ханни был в легкой прострации и не мог сообразить, где мы и куда мы. Цыган повернул так, будто индус не только рассказал про амфетамин, но сам хотел и шлюх, и амфетамин. И теперь Горан как бы обязан ему – брату-индусу! – достать и то и другое, и он – брат-цыган! – выкладывается на полную катушку, готов разбиться в лепешку, чтобы угодить Хануману, брату-индусу, который, в свою очередь, ему уже обязан тем, что Горан достал номера и машину и везет его от точки к точке.
На точках вылезали заспанные, пузатые, длинноволосые цыгане, в сущности, двойники-братья Горана; они о чем-то говорили на своем языке; никто, конечно, не мог понять, о чем те совещались. Горан возвращался и разводил руками, говорил: «Факингтаун в пичку матерь! Ноу амфетамин! Ноу марихуана! Ноу хорз! Нема ништо! Сране!» Однако не было никакой гарантии, что это были точки и что цыгане, с которыми он говорил, были дилерами или имели какой-то доступ к наркотикам или шлюхам, не было никакой гарантии, что они вообще говорили об амфетамине. Может, они говорили о чем-то своем; кто знает, о чем цыгане обычно между собой говорят.
В конце концов поехали в кабак, где продавали гашиш, где на стене нарисован старик, вылезающий из маковой чашечки; там мы опять встретили старого жирного ирландца Хью. Я ему сказал, зачем мы тут, и он мне сказал с глазу на глаз, что у него есть травка, много травы, и он уступит нам по дешевой цене, если мы возьмем сразу граммов сто, например. Я сказал это Хануману; Потапов вцепился мне в глотку, сказал, чтоб я никому не говорил (остальные сидели в машине, не стали вылезать под дождь, им уже все до чертиков надоело). Потапов зашипел Хануману в ухо, чтоб тот брал, немедленно брал, не упускал возможность!
– Или одолжи мне, одолжи, – нажимал Потапов, – одолжи все свои деньги! Я куплю, продам и потом отдам тебе, обещаю!
Ханни так устал от всех и всего, что дал ему деньги. Потапов купил на все травы. Мы долго ждали его возвращения из грязной подворотни, в которую он ушел за ирландцем. Наконец он вернулся, весь мокрый. Ехали обратно молча, всем сказали, что ничего нет. Горан больше не заикался о покупке машины, а Потапову, по-видимому, стало наплевать. У него горели глаза, тряслись руки. И этими трясущимися руками он, когда мы приехали, закрутил первый джоинт, и джоинт пошел по кругу, в котором были только я, Хануман, Дурачков и сам Потапов. Трава оказалась вставлючая, немного тяжеловатая. Меня сразу же загрузило на думки, и я отключился.
На следующий день Михаил начал торговать этой травой. Первым покупателем стал эфиоп. Потапов, конечно, побаивался объявить всем, что у него есть травка, что он хочет ей торговать, он боялся открыть так называемую точку, говорил, что опасается, могли бы наехать грузины или армяне или вообще могли бы спалить… Поэтому дал мне джоинт, сказал, чтоб я нашел кого-нибудь и привел бы или намекнул, где взял, где можно купить.
Я пригласил раскуриться Самсона, который больше всех любил это дело, и любил больше, чем выпить или женщин; мы с ним курнули вдвоем, да так, что стены поехали. Трава оказалась не только вставлючая, но и какая-то стремная. Эфиоп это тоже почувствовал. Не стал засиживаться. Быстро ушел от меня, покачиваясь. Он сказал: «Оу… так… я пошел прилечь, мама мия!» Его качнуло, вдоль стены, вдоль стены, он пошел и пошел… Я же остался один; меня начало мутить; я стал захлебываться в собственных сумбурных мыслях, жалея, что покурил, мне становилось нехорошо и даже страшно… Высунулся в окно и стал жадно глотать воздух; захотелось куда-нибудь выйти. Вышел из билдинга, пройдя мимо араба, который сказал: «Хай, май френд», вышел; закрыл дверь, но показалось, что все еще не вышел, а продолжал находиться в билдинге. Открыл другую дверь, не соображая, что вхожу в билдинг, где жили армяне и грузины. Прошел деловито мимо кухни, где воры заседали за картами. Они спросили: «Эй, слушай, чего надо?! Что ходишь тут?! Обдолбанный, что ли, дедашевиц!»; прошел по коридору, снова вышел. Но по-прежнему навязчиво казалось, что вышел не до конца, что все еще продолжал быть запертым. Пошел в поле, шел по грязи, в поисках заветной двери, очень долго. Где-то посреди поля, взмокрев от снега, вдруг осознал, чего ищу, и ужаснулся. Меня напугала, видимо, возможность того, что я найду какую-то дверь, сквозь которую пройдя можно было выйти из нашего мира, что найду возможность уйти навсегда. Там, в поле, я стоял, на меня падал снег, и я вспоминал кривые глаза Хью и его слова: «Будь осторожен с этой травой, ее поливали особыми удобрениями».
Я не помнил, как вернулся; очухался я под душем; потом долго лежал в постели, глядя в потолок и повторяя: «Наши годы длинные – мы друзья старинные», и никак не мог вспомнить, что было дальше, и повторял снова, снова и снова…
Потом пришел Самсон, эфиоп, он спросил, где я достал это; я сказал, что это можно купить, прочел сомнение на лице, сказал тогда, за сколько и где, и началось.
Потапов только успевал закручивать; бизнес шел хорошо. Он продавал чуть ли не втридорога! К тому же подмешивал табаку. Но это продлилось недолго; у всех обитателей, падких на травку, быстро кончились деньги; грузины и армяне тоже пронюхали про траву, пошли к нему, сказали, что заплатят потом, как всегда – «после или потом», и, конечно же, не заплатили. Отказать им он, конечно, не мог; а ходили они к нему табунами, и чаще, чем кто-либо. В конце концов все так ходить начали. Он обозлился, понял в чем дело, сказал: «Все, кончилась!» – и стал втихаря курить сам. Ну и мы ему помогали…
Когда же трава кончилась на самом деле, и он вернул часть денег Хануману, то заплакал от досады: он не только не разжился, но даже потерял.
– З-з-зато покурили в кайф, – успокаивал его простосердечный Дурачков.
Но Потапов только отмахивался:
– Да иди ты…
2
– Мы все мертвы тут, ты знаешь, мы все мертвы, – сказал Хануман, наливая мне вина.
Я взял стакан, но мои руки затряслись, я был так слаб, что не мог донести стакан до рта; пролилось.
– Э-э-э-э, м-м-мать, да ты это… – сказал Иван.
Тогда я засипел:
– Стакан горячий, что вы, меня убить хотите?!
Мне сказали, что обо мне заботятся, отпаивают меня горячим вином со специями, чтоб я поскорее выздоровел.
Я попробовал пить вино, в которое бросили чили и еще какие-то специи, что-то вроде гвоздики и масалы, но это не помогло. Мне становилось хуже и хуже. Время от времени Ханни, Потапов и Дурачков принимались требовать, чтоб я открыл рот. Они заглядывали в мою пещеру, они цокали языком и покачивали головой.
«Ужасно… – говорили они. – Ну и ну! Какие ужасные гланды!»
Слава богу, что они не обращали внимания на мои зубы; зубы, которые я месяцами не чистил; зубы, на которые сам старался не обращать внимания. Иногда я задумывался: что я буду делать, если у меня заболят зубы, куда я пойду?! Ведь если гланды еще как-то можно было вылечить, поваляться в постели, пополоскать, то зубы-то так просто не вылечишь. Без вторжения врача зубы так просто не перестанут болеть.
Я слышал разговоры Потапова с Дурачковым; они много говорили о зубах, о том, что им – слава богу! – эти услуги дантиста ничего не стоили. Им вообще все услуги врачей ничего не стоили, они были привилегированные люди, бесконечно неимущие беженцы, голытьба, les guignols[41]. Но потом они говорили, что датчане их так ненавидят, потому что не совсем справедливо считают халявщиками. Я думал, что ведь на первый взгляд так оно и есть: за врача они не платили, не работали и так далее, голова ни о чем таком не болела; выходило, что бесплатно деньги получали, тунеядцы! Но боже мой, если б датчане могли хотя бы раз заглянуть в те сны, которые снились азулянту; если б они могли хотя бы раз услышать, как шумел поток сознания азулянта. Если б они могли понять, что это за турбулентная жуткая река; сколько в ней камней, сколько щебня, взвесей страха, как давит ил сплина… Если б датчане знали, как у азулянта болела голова, они бы им всё простили, всё, даже воровство.
Я находил подтверждение своим ощущениям в словах Потапова:
– Не дай бог им, датчанам, такой халявы! Даже на Гавайских островах, даже в термальных источниках Бадена, даже в раю!
Потому что… Во-первых, попробовали бы они жить в одной общаге с албанцами и сербами. Пусть в раю, но и там найдется задница вроде албанца. Во-вторых, в таком курятнике, как этот, где приходилось трахать свою жену в общем душе. В душевой, куда иной раз так и норовили заглянуть какие-то иранские детишки, наловчившиеся монеткой открывать замок. В душевой, наскоро, впопыхах! Кончить бы наскоряк да и по-быстрому смыть… Отвратительно. В-третьих, «лечиться» у врача, который эти бесплатные услуги просто превращал в пытку или вообще ничем не помогал, потому что ненавидел беженцев сам, тоже, как и прочие…
Говорили, что Эдди, иранец, сходил один раз, и бедолаге вырвали в конце концов зуб. Якобы зуб был запущен настолько, что не имело смысла возиться. Решили рвать; мол, единственное, что осталось. Он пришел домой и обнаружил, что вырвали не тот! Он было замутил дело с адвокатом, а ему сказали, что все бесплатно было, если хочешь, все поправят и вырвут тот, что нужно вырвать, и вообще, врачу виднее, который рвать надо, понял, дурак?! Он отказался от повторной пытки, вырвут-то вырвут, но где была гарантия, что опять не перепутают, так вообще без зубов остаться можно!
Иногда я смотрел на Ханумана и вспоминал, как он, когда мы жили у Хотелло, рвал зуб одному из наших, Фредди, африканцу из Конго. У него так болел зуб, что мы неделю не спали, он нам не давал, выл, на стены лез, стекал медузой, оставляя кошачьи следы своих никогда не стриженных ногтей. Наконец Ханни сжалился над ним, взял щипцы и приказал ему открыть рот, успокоиться на минуту. Тот посмотрел на щипцы и не согласился. Но Ханни дал ему курнуть дури и, пока того перло, выдрал зуб. Я до сих пор с содроганием вспоминаю те щипцы. То были щипцы, которыми вырывали гвозди, огромные, зубчатые, грубые гвозди. Этими щипцами что-то вывинчивали в машине; они были все в масле, грязные, жуткие. Я тогда еще решил, что если у меня и заболят зубы, Хануман будет последний, кто узнает об этом. Потому что он мог вообще браться за такое дело, но при этом – вот парадокс! – Хануман меньше всех делал вид, что он мог что-либо делать руками, меньше всех старался подтверждать свой sex, забивая ли, вырывая ли гвозди, но как только он слышал о больных зубах, моментально тянулся к кусачкам!
Хануман, Потапов и Иван стояли и смотрели мне в рот, вздыхали, а я думал: «Да, вот дела, видно, и правда так плохи, что вообще труба дело, но все равно, все равно, пусть дела с гландами плохи, пусть совсем беда, пусть там такое, что вообще, вот-вот и ага, но лучше они никогда не узнают о том, что творится с моими ногами! Как знать, как они отреагировали бы, если б я снял ботинки и показал им мои ноги? Нет, об этом лучше не думать совсем; не-е-ет, лучше пусть гланды болят! Лучше сосредоточиться на гландах и отвлечься от зубов. И тем паче ног! Уж пусть лучше гланды болят! Уж пусть лучше от них у меня была такая высокая температура, чем от гангрены! Потому что если зуб удалить щипцами можно кустарно, так сказать, на дому, без специалиста, то ногу-то пилить придется официально, у врача, в больнице! А там уж не отвертеться, придется и с полицией разговор иметь. Нет, уж лучше вообще сдохнуть, сдохнуть и спокойно гнить целиком, сразу. Потому что если издох, то боли не чувствуешь. Ни пилить, ни рвать ничего не надо! Просто лежишь себе да мирно гниешь. И никому до тебя дела нет. Если зубов золотых не успел вставить. Потому как коли вставил, то за ними рано или поздно придут. Но если нет, то всем насрать и забыть. Был такой или не был. Ха-ха! Идеальное забвение. Чем меньше к тебе интересу у этой человекозовущейся твари, тем лучше. Чем меньше помнят тебя, тем легче тебе гниется! Тебе до всего пофиг. Тем более до чьих-то золотых зубов!»
Между тем мне становилось хуже; вино не помогало, а, казалось, стимулировало развитие заболевания. Я от него только потел; а от окна дуло…
Я пребывал в лихорадке, при этом чувствовал себя до болезненности оголенным; я превосходно соображал, анализировал, даже делал убийственные комментарии своим севшим, до жути изменившимся голосом; если кто-то входил, я сипел им в лицо: «Что, падлы, пришли проверить, не сдох ли я?!»; моя желчь отравляла атмосферу в комнате, все старались побыстрее убраться, и большую часть времени я был предоставлен себе и снедающему мою волю одиночеству.
Было жутко, я уставал от этого состояния обнаженности, повышенной тактильности души, будто содрали кожу и остались нервы; они болтались на моем скелете, как оголенные провода на каком-нибудь заборе. Я не мог ни провалиться в бред, ни заснуть; я смотрел воспаленными глазами вокруг, все понимал, и это было еще более болезненно, нежели любой кошмар. Потому что реальность, окружавшая меня и воспринятая в неожиданно обостренном, воспаленном состоянии, была как никогда бизарной.
То и дело я просил слабым голосом закрыть окно, но Хануман не уступал, говорил:
«Окно тут ни при чем! Ты скоро поправишься. С тобой сто раз случалось и не такое! И ничего, выздоравливал».
Я шипел:
«Да, я выздоравливал, да, но окно-то никогда при этом не было распахнуто!»
Но он отмахивался. Он не желал слушать. Ему было плевать. У него были планы, дела куда поважней! Я был списан в трупы. Меня осталось отнести в поле и зарыть в кукурузе! Он уже и за лопатой сходил. У него уже все было продумано. Этот Иван и этот Потапов – два идеальных могильщика. Он на них, кажется, рассчитывал. Они-то, по его планам, и похоронят меня.
Потапов изображал сочувствие, притворно участвовал в моем лечении, просил показать язык, кивал и вздыхал, засылал Ивана в магазин купить дешевого пива, пару бутылок, и украсть заодно бутылку крепкого вина, «того самого, ну ты помнишь» – «да-да, конечно…» Вот на это Иван был горазд, ну просто был мастер. Чемпион! Он не вызывал подозрений – у него такое было наивное лицо, такие трепетные черты, – ну разве человек с таким лицом мог что-то украсть? А он крал, крал это гадкое вино. Еще как! Каждый день: заположняк! Я навсегда запомнил это вино: крепленое, вишневое. У меня от него была сильная изжога. Бормотуха, да и только! Бутылка была такая солидная, такая пузатая, с маленьким латунным бокальчиком, встроенным в стеклянное тело бутыли. Оно было невероятно дешевым в Дании, это было собственно датское вино.
Хануман разогревал вино, бросал чили, Потапов жарил бекон, заодно прихваченный Дурачковым, пил пиво и бросал щепотку какой-то травы в вино… А когда меня поили, я из последних сил говорил, что, возможно, все из-за травы, которой я перекурил, у меня уже был однажды абсцесс, мне горло исполосовали, сказали, что мог умереть… Потапов говорил, что мне, скорей всего, вообще курить нельзя, если у меня такое горло.
– Тем более через кальян, – добавлял он. – А мы ведь через кальян курили, перед тем как тебя прихватило. Ну вот! Винные пары, должно быть, подействовали!
– Почему? – сипел я: мне было интересно дослушать эту чушь до конца.
– Дым, – развивал он мысль, – насыщенный винными парами, подействовал, точно! И вообще, тебе, вероятно, нельзя пить вино, даже горячее, тем более со специями! Эти чили просто разъедают тебе горло! Ты так совсем откинешься!
И он лишил меня вина, а я шипел:
– Закройте окно, пожалуйста…
Все говорили, что и правда, окно-то надо бы закрыть, но Хануман находил дюжину причин, по которым нельзя было закрывать окно. Одна из них меня просто взбесила.
– Окно надо держать открытым! – сказал он. – Чтобы постоянно шло проветривание, потому что мы дышим одним воздухом с больным! – И он многозначительно указал в мою сторону пальцем. – Мы тоже можем заразиться. Надо освежать помещение, надо изгонять микробы!
Это было созвучно с тем, что он тогда говорил про труп старика. Теперь Хануман держал окно открытым почти так же, как и тогда; у меня не было сил, чтобы выразить свое негодование. Но все же я сказал:
– Я сдохну! У меня начнется абсцесс! И кто, кто тогда меня повезет к врачу? Вы не успеете вызвать врача… Да ты, сукин сын, и не станешь вызывать врача! Потому что тебя могут спалить! Ты будешь смотреть, как я подыхаю, и приговаривать, как тому старику: «О, тебе уже намного лучше! Ты посвежел! Порозовел! Ты выглядишь намного лучше, чем час назад!» Так ведь?!
А Потапов говорил, что если надо будет что-то резать, то он всегда готов, у него даже инструмент есть, он на свалке нашел неплохой скальпель.
Меня это ничуть не успокаивало. Я снова попросил их – во избежание осложнений и оперативных или бог знает каких еще вторжений в свое горло – закрыть хотя бы окно. Но окно не закрывали. А мне становилось все хуже и хуже… Михаил тогда первый раз попытался заронить зерно раздора в мою голову. Он пришел и стал говорить о том, какой индус дурак, какой он тупой, как он не понимает, что человек болеет, а он не может окно держать закрытым. Я попросил его закрыть окно. Михаил закрыл окно. Но тут же вошел Хануман и открыл окно. Михаил попытался вступиться за меня, но тот его выгнал. Как только дверь за Михаилом захлопнулась, Ханни закрыл окно, подошел ко мне и спросил, о чем это мы тут толковали, потому что он был в туалете и слышал, что Мишель три или даже четыре раза повторил его имя. Я попросил Ханумана держать окно закрытым. Он некоторое время его прикрывал, но потом снова открывал. Спали мы как и прежде с открытым окном.
Один раз Михаил заслал Ивана к медсестре, чтобы та дала каких-нибудь лекарств; тот притворился, что у него болит горло, соврал, что была температура, что так, мол, и так… Но она сказала, что он должен пить воду, и отослала его…
– Вот сволочи! – ругался Потапов. – Они, эти лекари, всем так всегда говорят при любом случае, пейте воду, мол, пусть организм борется и чистится водой!
– Это потому, что водой своей они гордятся, – сказал я. – Ведь она самая чистая в Европе!
На третий раз медсестра все-таки дала Дурачкову какой-то порошок, но он мне не помог, и я начал отчаиваться.
3
Я лежал на верхней полке; как в купе; как в купе поезда Фарсетруп – Небытие; я лежал и ехал в никуда, а Хануман продолжал ехать на Лолланд. Он продолжал бредить Лолландом. Я подыхал, а он перетирал сказки про Лолланд.
Да, Хануман продолжал трепаться на каждом углу, собирать все новые и новые байки о Лолланде. Он уже знал людей, которые бывали на Лолланде. Он их встречал раньше, а теперь они жили в Ольборге и про них говаривали, будто они разок скинулись и слетали на Лолланд. Мне было плевать. Я не собирался ехать на Лолланд. Я лежал под торшером и маленькой книжной полкой. Я лежал под лампой, ощущая себя трупом в морге; лежал и ждал, когда начнется какое-нибудь заражение, что-нибудь фатальное, что и сделает меня трупом. Ждал, когда начнется деление клеток, рост опухоли, некроз или гной в кровь пойдет, и я пойду на тот свет. Но, думал, не-е-е-ет, я не пойду, а поползу, потому что я давно ходить не могу, я волоку свои ноги, бедные мои ноги…
Я лежал под торшером, проваливаясь все глубже и глубже в депрессию. Безразличный ко всему, я даже не заметил, как очень скоро мы в очередной раз оказались совсем на нуле. И снова из-за Потапова. Он снова уговорил Ханумана купить машину. Да сколько можно!..
На этот раз он сказал, что надо возобновить поездки за едой, а есть нам и вправду было нечего. Хотя плевать я хотел тогда на еду, я готов был подохнуть, просто так, как парижский клошар, без всякого сопротивления. Но не такой человек был Хануман: этот всегда хотел есть; для него поесть хорошо было важно; скорее, наличие еды было важнее, чем сам удовлетворенный аппетит, чем само набитое брюхо. Потому что это его как-то психологически удерживало на плаву.
Я как раз поправился… или мне казалось, что я поправился, – ведь Хануман мог просто меня убедить, что мне стало лучше, он мог воздействовать, как факир на змею, и я, как загипнотизированный, действительно мог начать чувствовать себя лучше. Непальская кошка отказывалась нас кормить; Иван денег не имел, потому что Потапов его вовлекал во всевозможные аферы. Они купили около сотни билетов бинго-лото, заодно купили граммов десять гашиша; они курили и проверяли свои билеты, несли какую-то чушь. Потом гашиш кончился; ехать за ним опять было невозможно, потому что юлландские компостеры были как заговоренные: поддельные билеты не проходили. Тут еще пошли слухи, будто появились люди в форме, останавливают автобусы на тех линиях, где чаще всего ездят азулянты, проверяют билеты, просвечивая их каким-то прибором на предмет подделки. Многие попадались; штрафы давали просто баснословные. Ехать вчестняк никто не хотел. Тратить сто крон только на поездку было невыносимо. Поэтому снова требовалась машина! «Форд» после ночного вояжа с Гораном в Ольборг так больше и не завелся…
Потапов вновь сел на уши Хануману. Стал говорить, что у него есть какой-то знакомый, он якобы торговал молоком.
– У него ферма, понимаешь! – говорил Потапов то рыча, то жалобно завывая. – А что такое ферма?! Ну, это молоко, в первую очередь, и при этом очень дешевое. А если покупать канистрами, литров по двадцать, то вообще скидка, просто фантастическая скидка. Так вот, надо привезти со свалки большой морозильник, это раз, – начал он загибать пальцы, – а для этого нужна машина. Чтобы возить молоко, тоже нужна машина. Может, в другие кемпы придется возить молоко, может, там подороже продать получится. А это деньги. Деньги на дороге не валяются. Жень, переведи ему!..
– Он понимает.
– Да ни хера он не понимает!
– Панимаэт, – передразнивая, сказал Хануман и спросил Потапова: – Так зачем столько молока?
– Я же говорю, что не понимает, отдельные слова понимает, а сути – не понимает! – снова зарычал Потапов, теперь уже на убогом английском. – Во-первых, в нашем лагере много семей, а детям надо пить молоко. И не такое молоко, какое продается в магазинах, а настоящее, свежее, жирное. Плюс дешевле. Во-вторых, можно делать различные молочные продукты, сыр и… Как будет «творог», Жень? – Я сказал. – Вот, – продолжал наворачивать Михаил. – Творог, понимаешь? Творога здесь нет, никто не знает, что такое творог! В Дании… Нету! Мы будем делать, первыми! Сделаем тут творожную революцию!
– Творожную революцию? – усмехнулся Хануман. Это было действительно нечто новое в репертуаре Потапова.
– Да, мы запатентуем наше изделие! – сказал Михаил. Он, дескать, знал как творог и сыр делать.
– Мы монополизируем рынок! И поверь мне, – продолжал он, – мой сыр будут брать. Он лучше швейцарского! В-третьих, – говорил он, уже обнимая Ханумана по-братски, – машина нужна, чтобы ездить за травкой или гашишем. Кто знает, может, снова купим травку, как в тот раз, и продадим. Но на этот раз нас никто не одурачит. Ну и четвертое, будем ездить за бутылками, едой и на свалки. Может, найдем чего интересного. Как знать, может, спутниковую тарелку или компьютер, а? Были случаи. Мы давно не наведывались на свалку в Скиве, а там много чего можно найти. Копи царя Соломона. Да простой тюнер тоже можно продать хорошо какому-нибудь позитивщику. Главное, найти тюнер, а позитивщик найдется. А чтобы найти тюнер, надо ездить по свалкам. А для этого машина нужна!
Хануман, видимо, так устал от всего этого, и был так голоден, или так хотелось ему курить, или просто так ему все надоело, что он отдал ему все свои деньги (или почти все), и они купили машину. За семь тысяч! То есть заплатили все, что у них было на руках, и еще должны остались, конечно. Михаил обязался выплачивать каждые покет-мани по полторы тысячи, очень рассчитывая, что мы его поддержим. Да и сама машина, как он считал, окупаться начнет с первых же дней, как только он станет продавать молоко. Купили они машину все у тех же грузин, и снова без номеров, без техосмотра и прочего! Те только сунули какую-то записку, которую датчанин якобы написал, какую-то записку на тетрадном листке, где детским почерком было написано, что хозяин машины гарантирует действие номеров и техосмотра на ближайшие три месяца. Эта записка очень смутила Ханумана. Там было еще написано, что новый техосмотр был почти пройден, то есть машина как бы проходит регистрацию или может пройти регистрацию; разобрать было невозможно. Да и не имело значения, что и кем там было написано, просто покупать у наркоманов машину, да еще за такие деньги… Я больше ничего слышать об этой машине не хотел, я даже видеть ее не хотел, я отказался кататься, отказался даже выйти посмотреть, сколько они меня ни зазывали. Они за восемь тысяч купили машину у наркоманов, воров. Кто наступает на грабли дважды, а кто всю жизнь и каждый день!
Потапова снова одурачили, конечно; ему пообещали сделать номера.
– Короче, слушай сюда, биджо, – сказал Мурман, – знаешь, что Васка у нас мастер?
– Васка?.. – не понимал Потапов.
– Да-да, биджо, – сказал Бачо, – ну Васка что, не знаешь, что он у нас слесарь?.. Э-э, брат, ты где живешь?.. На Луне, что ли?
– Да-да, биджо, – сказал Мурман. – Васка, вах! Ну, такой слесарь, такой мастер, такой хондкрафтсмен, что ты! Он тебе из куска железа такие номера сделает, ни один мент не отличит! Никто тебя никогда не остановит… Всю жизнь ездить будешь без паспорта! Без сюна![42] Без ничего! И дети твои! И дети детей!..
– Давай деньги, биджо, – сказал Бачо, – все хорошо будет…
Потапов дал, и как только деньги перешли из рук Михаила в руки Мурмана, все грузины, ни слова не говоря, поднялись, как по команде, и пошли в машину, в свою, и уехали. Не показывались несколько дней; ушли в свой героиновый драйв на неделю. А когда появились, все приходили и требовали от него еще деньги, и он должен был отдавать этим мерзавцам сколько-то из каждых покет-мани за убитый БМВ. И пусть там был кожаный салон и ручки под дерево, да сиди-плеер внутри; похуй, что там в салоне; зачем это все человеку, чтобы ездить на свалки и за гашишем? И каждый раз, когда он давал грузинам деньги, они исчезали на несколько дней, и Потапов все надеялся, что вот в следующий раз они не появятся, обколятся и разобьются, потому что гоняли они, как сумасшедшие. Но они всякий раз возвращались, изможденные, пожелтевшие, припорошенные снегом, с пеной у рта и маслом в глазах; они требовали денег, и он все время стонал: «Мне семью… семью… кормить надо, семью…», – но деньги давал, потому что не дать не мог. Денег, чтобы накупить молока, не было, но удалось найти огромный морозильник, который еле вошел в нашу комнату. Потому в нашу, что в комнате Потаповых уже не было места. Там не было места не только для холодильника, но даже для того, чтоб поставить стул и сесть на него. Его комната была забита чуть ли не доверху самым разнообразным хламом. Потом поехали как-то на помойку к магазину «Бругсен», нашли там мясо, так много курятины, цельные курочки, так много, что полностью забили багажник, а потом холодильник, и вполне съедобная курятина оказалась!
Непальская кошка тут же согласился с нами вместе питаться; появились специи, и рис, и хлеб, но мы все еще продолжали быть на мели… А курнуть хотелось страшно; не мне, а им. И тогда, чтобы наскрести хотя бы на грамма три, Хануман начал продавать курятину. Но курятина была не совсем презентабельного вида; она слегка синеватая была какая-то, и был слышен легкий запашок. Запашок, в общем-то, свалочный, помойный. Такой курятины никто бы не купил, даже за пять крон куру. Тогда Хануман пошел на изощренную хитрость. Раз к нам в лагерь приезжал один не то пакистанец, не то непалец, продавал баранину. Так вот он продавал еще и пакеты с замороженными порциями готового плова. В этот плов входили мясо, рис, вермишель, лук, оливки, изюм и всякие специи. Все это готовилось вместе, потом замораживалось, рассыпалось по пакетам и продавалось. Арабы очень любили эту фигню, в особенности обожал ее сумасшедший иранец, который готовить вообще не умел, он мог разве что сварить макароны, но все равно всегда недоумевал, почему они у него несоленые получались.
Именно в расчете на таких дураков Хануман вместе с Непалино изготовили кучу такой смеси (с курятиной вместо баранины); они так хорошо заправили смесь перцами и прочими специями, включая карри, чеснок и ингефир, что и не чувствовалось какой-то несвежести; специи отбивали запах. Они легко продали все это, потом сделали еще больше, снова легко продали и укатили в Ольборг. Курили пару дней; потом все вместе в нашей комнате сидели и мельчили курятину, резали лук, готовили на маленькой плитке, дым стоял коромыслом, несмотря на открытое окно, дышать было нечем, дым столбом, запах карри. Даже Потапов не выдержал, сказал, что у него аллергия на специи, притворно расчихался до слез и сбежал. Торговля и изготовление пакетиков со смесью длились до тех пор, пока курица не кончилась.
В конце концов получилось так, что у нас снова не было денег, но был гашиш. Совсем чуть-чуть. Непальская кошка больше не давал нам еду, потому что не получал от нас своей доли за проданную смесь. Ему предлагали гашиш, но он брезгливо нос воротил, говорил, что не курит. Не курил он не потому, что не любил; нет, он любил дунуть тоже, но только когда еда была. Потому что как покуришь, есть хочется. Теперь же он не курил, потому что жрать нечего было. Вот если б было что пожрать, то почему бы и нет, он покурил бы, а потом пожрал бы. Но так как он не хотел тратить свои запасы, а халявную курицу уже боялся есть, то курить отказывался и требовал денег. Но денег ему никто не давал, деньги нужны были на гашиш! Услышав нытье Непалино о жрачке и гашише, Хануман его просто заткнул, дал ему хорошего тычка и забрал у него весь оставшийся рис, лук и специи. Тот так взбунтовался, что перестал с нами не только есть, но и говорить. И вообще ушел, ушел побираться; он ходил по кухням всего кемпа, заговаривая с людьми о том о сем, и, как говорили, получал еду у алжирцев за оральные услуги.
Есть было нечего; разморозили последнюю курицу; и пока она размораживалась, все обкурились, да так, что забыли свои имена. А я уснул голодным сном. Проснулся я от голода, нестерпимо чего-нибудь хотелось съесть, хоть полотенце в рот суй да жуй. Опять ныли ноги. Посмотрел под одеяло, ноги еще вдобавок кровоточили. Воняли гнилью. Высунул нос из-под одеяла. Увидел немую сцену: Хануман, Потапов и Дурачков стоят и смотрят в кастрюлю, которую держит в руках Хануман; в кастрюле – курица, на лицах – сомнения и брезгливость. Это была последняя курица.
– Нет, это надо выкинуть, – сказал Ханни.
Потапов возразил:
– Как это выкинуть! Ебанись! Целую курицу выкинуть?
– О, если хочешь – забери и ешь сам! – сказал Ханни. – Бери, мне не жалко! Мне жить охота!
Тогда Потапов сказал, положив руку на курицу, как на Библию, глядя честными своими глазами в глаза Ханумана:
– Это давно было, в Сибири, мы с Иваном строили камин в одном доме. А дом был за городом. Дело было зимой. Завалило все снегом вокруг. Выбрались из дому. Смотрим – снега, бескрайние снега, до города или до ближайшего магазина не дойти, кругом сугробы выше головы. Мы съели все свои запасы в три дня. А снег падает. Нам не выбраться. Начался голод. Неделю ничего не ели, думали, сдохнем. Но однажды пришел к нам кот, старый, драный, рыжий кот. Иван его подманил, киса-киса; тот пошел к Ивану, а я уж его лопатой, и суп из него сварили. Два дня на этом супе продержались, и только соль и перец помогли отбить кошачий запах, потому как у них там железы какие-то, секреция какая-то, они ими метят территорию. Женя, объясни ему, про железы-то…