До рая подать рукой Кунц Дин
В результате она отложила книгу и открыла дневник, куда подробно занесла происшествие в кафетерии. Позже, когда переделанный «Превост» продолжал мчаться по горным ущельям и плоскогорьям, Лайлани записала свои наблюдения, связанные с переходом матери в различные состояния измененного сознания. Переходы эти стали результатом приема как минимум двух наркотиков, последовавших за таблетками, растолченными в порошок, который дорогая маман вдохнула, когда они проезжали Лас-Вегас.
С приближением к Тонопа, в двухстах милях от Вегаса, Синсемилла уселась за обеденный стол рядом с Лайлани и начала готовиться к самоувечью. Положила на стол «резальное» полотенце – синее банное полотенце, сложенное в несколько слоев, чтобы служить подложкой для левой руки и впитывать капли крови, дабы они ничего не испачкали. В жестянке из-под рождественских сладостей с танцующими снеговиками на крышке лежало все необходимое для самоувечья: медицинский спирт, вата, марлевые подкладки, «Неоспорин», бритвенные лезвия, три хирургических скальпеля разной формы, четвертый скальпель с особенно тонким рубиновым лезвием, используемый в глазной хирургии для надрезов, которые невозможно сделать стальным.
Положив левую руку на полотенце, Синсемилла улыбнулась участку шесть на два дюйма на предплечье, испещренному сложным переплетением шрамов. Долгое время медитировала, не отрывая глаз от кружев, сотканных не крючком, а скальпелем.
Лайлани страстно желала не присутствовать при этом безумии. С радостью спряталась бы от матери, но дом на колесах такой возможности не предоставлял. Ей не разрешалось входить в спальню, которую Синсемилла делила с Престоном, а диван в гостиной располагался недостаточно далеко, оттуда она бы тоже все видела. А если бы ретировалась в ванную и закрылась там, ее мать могла бы за ней прийти.
Лайлани давно уже уяснила для себя, что, выказав отвращение или даже малейшее неодобрение, она тем самым навлекала на себя гнев матери, инициировала бурю, которая длительное время не могла улечься. С другой стороны, если Лайлани демонстрировала интерес к любому из занятий матери, Синсемилла могла обвинить ее в том, что она сует нос не в свои дела, а сие приводило к той же буре.
Полное безразличие оставалось наиболее безопасным вариантом, даже если этим безразличием приходилось маскировать отвращение. Поэтому, пока Синсемилла раскладывала средства самоувечья, Лайлани полностью сосредоточилась на дневнике, внося в него все новые строки.
Но на этот раз для защиты одного безразличия не хватило. Лайлани старалась максимально полно задействовать левую руку в надежде сохранить подвижность деформированных суставов и расширить возможности сросшихся пальцев. Соответственно, она умела писать обеими руками. И теперь, когда она заполняла дневник левой рукой, мать наблюдала за ней со все возрастающим интересом. Поначалу Лайлани решила, что Синсемилле хочется знать, что она пишет, но вскоре выяснилось, что у Синсемиллы совсем другие мысли.
– Я могла бы сделать ее красивой, – подала голос Синсемилла.
Лайлани ответила, продолжая писать:
– Сделать красивой – что?
– Криворучку, лапу свиночеловека, которая хочет быть и рукой, и раздвоенным копытом одновременно, этот маленький обрубок, этот маленький сучок, недопеченный оладушек, которым заканчивается твоя рука… вот что. Я могла бы сделать ее красивой, более чем красивой. Я могла бы сделать ее прекрасной, превратить в произведение искусства, и тогда ты больше не будешь стыдиться своей руки.
Лайлани полагала, что отрастила достаточно толстую кожу, чтобы мать более не могла причинить ей боль. Но иногда удар наносился со столь неожиданного направления, что словесный меч находил щель в ее броне, проникал под ребра и вонзался в самое сердце.
– Я ее не стыжусь, – ответила Лайлани, недовольная напряженностью голоса, которая показывала, что удар достиг цели и ей больно. Девочка не хотела доставлять матери такое удовольствие, признавать, что не так уж она и неуязвима.
– Смелая беби Лани, делающая вид, будто все у нее как у людей, будто она принцесса, а не тыква. Я вот говорю чистую правду, тогда как ты стремишься выдать за драгоценности от Тиффани уродливые, старые шейные болты Франкенштейна. Я не боюсь произнести слово калека, а что тебе необходимо, девочка, так это спуститься с неба на землю. Тебе надо избавиться от идеи, что ты становишься нормальной, думая, что ты нормальная, иначе ты останешься разочарованной на всю жизнь. Ты никогда не сможешь стать нормальной, но ты сможешь приблизиться к нормальности. Слышишь меня?
– Да, – Лайлани писала все быстрее, полная решимости зафиксировать каждое слово матери, со всеми языковыми особенностями ее речи. Воспринимая этот монолог как диктант, она могла дистанцироваться от его жестокости. Если бы удалось удержать мать на расстоянии вытянутой руки, та не сумела бы нанести ей новый эмоциональный удар. «Тебя могут обидеть только реальные люди, – говорила Лайлани себе, – реальные люди, которые тебе дороги или, по крайней мере, которых ты хотела бы числить среди дорогих тебе людей. Поэтому зови ее «Синсемилла», или «пчеломатка», или «дорогая маман», воспринимай как объект насмешек, карикатурную фигуру, и тогда тебе будет наплевать на то, что она творит с собой, или на то, что говорит тебе, потому что она превратится в существо, болтовня которого ничего не значит и годится лишь для использования в книгах, которые ты напишешь, если проживешь достаточно долго, чтобы стать писательницей».
– Если хочешь приблизиться к нормальности, – продолжала Синсемилла, пчеломатка, прошедшая курс электрошоковой терапии любительница змей, инкубатор чудо-детей, – ты должна видеть, что с тобой не так. Ты должна посмотреть на свою руку-клешню, должна осознать, что годится она только для того, чтобы пугать ею маленьких детей, а когда ты это разглядишь, вместо того чтобы притворяться, что рука у тебя такая же, как у других, когда до тебя дойдет, что ты – калека, тогда ты сможешь улучшить то, что у тебя есть. И знаешь, как ты сможешь это улучшить?
– Нет, – ответила Лайлани, лихорадочно заполняя строчку за строчкой.
– Посмотри.
Лайлани оторвалась от дневника.
Синсемилла вела кончиком пальца по участку предплечья, испещренному шрамами.
– Положи свою свиночеловеческую руку-копыто на резальное полотенце, и я сделаю ее такой же прекрасной, как я.
После того как Синсемилла съела омлет из яичных белков с сыром тофу и заправилась запрещенными законом химическими веществами, аппетит у нее, похоже, только разыгрался. Хотя, скорее всего, утолить его было просто невозможно. На лице появилось голодное выражение, взгляд и зубы сверкали, словно у волка, предвкушавшего добычу.
Встретившись взглядом с матерью, Лайлани почувствовала, что слепнет. А когда взгляд Синсемиллы переместился на деформированные пальцы, ей показалось, что на них появляются следы от укусов, стигматы, вызванные усилием воли.
С ходу отвергнув предложение «сделать руку красивой», она могла разозлить мать. И тогда желание Синсемиллы поработать скальпелем с ее кожей превратилось бы в навязчивую идею, которой она многие дни досаждала бы Лайлани с утра и до вечера.
Во время путешествия в Айдахо и, возможно, в тихий уголок Монтаны, где ждал Лукипела, Лайлани требовалось сохранять ясность ума, чтобы заметить первые признаки того, что Престон Мэддок готов действовать, чтобы воспользоваться возможностью спастись, если таковая представится.
Но о какой ясности ума могла идти речь, если мать безжалостно давила на нее. В доме Мэддока поддержание мира достигалось немалыми усилиями, но ей требовалось найти с матерью общий язык в вопросе резьбы по коже, если она хотела избежать чего-то более худшего, чем прогулки скальпеля по деформированной руке.
– Это прекрасно, – солгала Лайлани, – но ведь больно, не так ли?
Синсемилла достала еще один предмет из жестянки для рождественских сладостей: пузырек со средством для местной анестезии.
– Помажь этим кожу, и она онемеет, снимется большая часть боли. А та боль, что останется, – плата за красоту. Все великие писатели и художники знают, что красота рождается только из боли.
– Помажь мне палец, – Лайлани протянула матери правую руку, убрав подальше деформированную левую.
Шарик из пористого материала, крепящийся штырьком к крышке, служил кисточкой. От жидкости с запахом перца подушечка указательного пальца сразу захолодела. Кожу закололо иголками, а потом она онемела, полностью потеряла чувствительность, на ощупь стала резиновой.
Пока Синсемилла красными, прищуренными, голодными глазами наблюдала за всем этим, словно хорек, следящий за не подозревающим о его присутствии кроликом, Лайлани отложила ручку и, в отличие от кролика постоянно помня о присутствии матери, подняла деформированную руку и прикинулась, будто внимательно ее разглядывает.
– У тебя красивый рисунок, но я хочу свой.
– Каждый ребенок должен быть бунтарем, даже беби Лани, даже маленькая мисс Пуританка, которая не съест куска ромового торта из опасения, что он превратит ее в валяющуюся в канаве алкоголичку, которая морщит носик при виде невинных удовольствий ее матери, но даже мисс Смирение должна иной раз взбрыкивать, должна иметь свой рисунок. Это хорошо, Лани, так оно и должно быть. Да какой ребенок может захотеть, чтобы его сделанная дома татуировка в точности соответствовала той, что сделала себе мать? Я бы этого тоже не хотела. Черт, если начать с этого, вскорости мы будем одеваться одинаково, носить одинаковые прически, ходить на чайные посиделки, печь пироги для какой-нибудь церковной распродажи, а потом Престону придется нас быстренько пристрелить, чтобы избавить от столь несчастной жизни. О каком рисунке ты думаешь?
Все еще изучая свою руку, Лайлани постаралась подстроиться под речь накачанной наркотиками Синсемиллы, в надежде создать у пчеломатки ощущение, что связь между ними как никогда сильна и в будущем им предстоит провести долгие часы за увлекательным занятием: самоувечьем.
– Я не знаю. Что-нибудь уникальное, как расцветка крыльев бабочки, что-нибудь крутое, что-нибудь прекрасное, но при этом шокирующее, пугающее, как прекрасны твои фотографии жертв дорожных аварий, что-нибудь говорящее: «Катитесь ко всем чертям, я – мутантка и горжусь этим».
Если чуть раньше Синсемилла скалилась, как готовый к прыжку хорек, глаза метали молнии, в голосе слышались приближающиеся раскаты грома, то мелкая лесть переменила ее настроение: хорек отправился в клетку, гроза ушла за горы безумия, а сама Синсемилла превратилась в игривого котенка.
– Да! Покажи миру палец, прежде чем мир покажет палец тебе, а в этом случае разукрась этот палец! Может, что-то от меня в тебе все-таки есть, сладенькая Лайлани, может, в твоих жилах течет кровь, пусть и выглядит она как вода.
На скорости в шестьдесят миль в час, под бледно-синим кипящим небом Невады и раскаленным добела солнцем, медленно движущимся по широкой дуге, словно молот – к горам-наковальне на западе, с хула-герлс, покачивающими бедрами в ритме танца, Лайлани и ее мать склонились над столом, точно девочки-подростки, сплетничающие о мальчиках и обсуждающие косметические средства или модную одежду, но обсуждали они совсем другое: различные варианты резьбы по руке.
Ее мать предлагала многолетний проект: ругательства, со смещением наслаивающиеся друг на друга, обвивающие пальцы, спускающиеся на ладонь, расположенные лучами на opisthenar. Это слово обозначало тыльную сторону кисти. Лайлани знала его, потому что досконально изучила строение человеческой руки, чтобы лучше понять, что у нее не так.
Притворно радуясь идее превращения руки в выставку достижений знаменитой татуировщицы Синсемиллы, Лайлани предлагала альтернативы: цветочные узоры, лиственные, египетские иероглифы, цепочки цифр, почерпнутые из книг Синсемиллы по нумерологии…
Сорок минут спустя они согласились на том, что уникальное полотно, каким должна стать покалеченная рука (как ее охарактеризовала дорогая маман), нельзя творить в спешке. И как бы ни хотелось намазать хотя бы один палец средством для местной анестезии и взяться за скальпели и бритвенные лезвия прямо сейчас, обе сошлись во мнении, что великое искусство требует не только боли, но и глубоких раздумий. Если бы Ричард Братиген возомнил себя бог знает кем и написал «В арбузном сиропе» за вторую половину летнего дня, Синсемилла сразу бы поняла, что хотел сказать писатель, и ей бы не пришлось перечитывать книгу снова и снова, всякий раз открывая для себя что-то новое. Они решили, что следующие несколько дней посвятят обдумыванию проекта, и встретятся вновь для дальнейших консультаций.
Лайлани дала этому виду искусства название – биогравировка[91], что звучало куда благозвучнее, чем самоувечье. Художник, живущий в Синсемилле, по достоинству оценил авангардность этого термина.
Лайлани столь успешно удалось отвести грозу Синсемиллы, что дорогая маман убрала комплект для самоувечья в жестянку из-под рождественских сладостей, не прикоснувшись скальпелем ни к Лайлани, ни к своей левой руке. На какое-то время желание резать у нее пропало.
А вот желание летать заставило вытащить из холодильника некий контейнер. Из контейнера Синсемилла достала непромокаемый пакет, наполненный экзотическими сушеными грибами, которые не рекомендуется класть в салат.
К тому времени, когда они подсоединили дом на колесах к инженерным коммуникациям кемпинга, расположенного рядом с мотелем-казино в Готорне, штат Невада, пчеломатка уже любовалась психоделическим фейерверком. Фейерверком такой яркости и интенсивности, что энергии, вобранной в единый лазерный луч, вполне хватило бы для того, чтобы испарить Луну.
Она лежала на полу в гостиной, смотрела на улыбающегося бога Солнца, общалась с островным источником тепла и света, обращаясь к нему то на английском, то на гавайском. Помимо мистических и духовных вопросов, она обсуждала с пухлым небожителем достоинства и недостатки модной мальчиковой рок-группы, достаточность ее ежедневной дозы селена, рецепты для тофу, прически, которые шли ей больше всего, спрашивала, не курил ли тайком опиум Пух с Пуховой опушки, не сидел ли на «прозаке»[92].
Солнце уже скатывалось за горизонт, когда доктор Дум переступил через жену, которая не заметила бы его, даже если бы он прошелся по ней, и вышел из дома на колесах, чтобы принести обед на троих, оставив Лайлани в компании что-то бормочущей, хихикающей матери и тех хула-герлс на батарейках, которые продолжали танцевать и на стоянках.
Глава 54
Вечер пятницы в Туин-Фолс, штат Айдахо, не очень-то отличался от вечера в субботу, или понедельник, или среду все в том же Туин-Фолс, штат Айдахо. Жители Айдахо называют территорию, на которой живут, штат-самоцвет[93], возможно, потому, что являются основными поставщиками звезды любого салата. Этот продукт, поставляемый тысячами тонн, – картофель, но ни один человек с чувством гражданской гордости и зачаточными знаниями по рекламе не захочет назвать свою родину Картофельным штатом, потому что в этом случае уроженцев Айдахо звали бы не иначе как картофелеголовыми. В Айдахо, возможно, самые красивые в Соединенных Штатах горные виды, пусть и не в районе Туин-Фолс, но даже перспектива побывать на великолепных альпийских лугах не побуждает Кертиса Хэммонда отправиться в этот вечер в туристический поход. Он предпочитает удобства крыши и очага, сконструированных и изготовленных компанией «Флитвуд».
Кроме того, никакое зрелище, созданное человеком или природой, не может сравниться с красотой и великолепием Кастории и Поллуксии, готовящих обед.
В одинаковых ярко-красных китайских пижамах с расширяющимися книзу рукавами и штанинами клеш, в сандалиях на платформах, сверкающих горным хрусталем, с уже не лазурными, а алыми ногтями пальцев рук и ног, с золотистыми волосами, мягкими прядями обрамляющими лица, они скользят, поворачиваются, перемещаются по крошечному пространству камбуза, не задевая друг дружку, в любой момент чувствуя, кто где стоит, с грациозностью прима-балерин, готовя изысканные блюда, которые по достоинству оценили бы знатоки китайской кухни.
Взаимный интерес к кулинарному искусству и использованию ножей в манере некоторых японских шеф-поваров, взаимный интерес к экзотическим аттракционам вроде метания томагавков и больших мясницких ножей в ярко раскрашенные фигуры на вращающихся мишенях, взаимный интерес к приемам самозащиты от режущего и колющего оружия превращают приготовление сестрами обеда в оригинальное, незабываемое действо, и получи они свою программу на «Фуд нетуэк», ее рейтинг тут же взлетел бы до небес. Лезвия сверкают, стальные острия подмигивают, зазубренные лезвия мерцают… Работа кипит. Сельдерей, лук, курятина, говядина, салат и многое, многое другое из холодильника перемещается в нарезанном, накрошенном, шинкованном виде в блюда, миски, вазы.
Кертис и Желтый Бок сидят бок о бок в глубине U-образной кабинки с обеденным столом, зачарованные кулинарным мастерством сестер, широко раскрыв глаза, наблюдают за сверкающими лезвиями, которые в любую секунду грозят что-нибудь отхватить от великолепных тел близняшек. Лучшие исполнители танца с саблями не идут ни в какое сравнение с сестрами. Вскоре становится ясно, что обед будет готов в самое ближайшее время, при этом все пальцы останутся целыми и никого не обезглавят.
Ставшая ему сестрой получила место за столом по многим причинам: и потому, что помогла им спастись, и потому, что ее помыли. Чуть раньше, проспав семь часов, до того, как самим принять душ, Полли и Кэсс вымыли собаку в ванной, высушили мощными фенами, расчесали и уложили шерсть с помощью разнообразных инструментов для ухода за волосами, надушили духами Элизабет Тейлор «Уайт диамантс». И теперь Желтый Бок гордо сидит рядом с Кертисом, пушистая и улыбающаяся, благоухающая, будто настоящая кинозвезда.
Словно алые бабочки, словно языки пламени, единственные и неповторимые, близняшки ставят на стол одно изысканное блюдо за другим. Блюд так много, что часть приходится оставить на кухонном столе. Помимо деликатесов, они приносят за обеденный стол помповое, двенадцатого калибра ружье с пистолетной рукояткой и пистолет калибра 9 миллиметров, потому что после стычки на невадском перекрестке не расстаются с оружием, даже когда идут в туалет.
Сестры открывают бутылки пива «Циньтао» для себя и бутылку безалкогольного пива для Кертиса, чтобы он мог хоть в какой-то степени оценить вкусовую утонченность сочетания хорошей китайской кухни и пива. Тарелки накладываются с верхом, и выясняется, что сестры могут съесть куда больше Кертиса, пусть ему и приходится тратить дополнительную энергию на поддержание биологической структуры, позволяющей выдавать себя за Кертиса Хэммонда, которым он еще не стал.
Желтому Боку на тарелку кладут кусочки курятины и говядины, словно она – обычный гость. Кертис использует телепатический канал связи, чтобы удержать собаку от стремления сожрать все и сразу, как заложено в нее природой. Его стараниями она берет с тарелки по одному куску, смакуя угощение. Поначалу находит такую медлительность странной, но вскоре признает, что еда доставляет большее удовольствие, если она не перекочевывает из миски в желудок ровно за сорок шесть секунд. И пусть Желтый Бок не пользуется ножом и вилкой, не держит чашку одной лапой, оттопырив мизинец, не разговаривает с хозяйкой на безупречном английском выпускницы лучших частных школ, она ведет себя на этом китайском пиру, как настоящая леди.
За обедом сестры оживленно вспоминают о том, как совершали затяжные прыжки с парашютом, спускались на лыжах со склонов, расположенных под углом семьдесят градусов к поверхности земли, прыгали с парашютом с самых высоких зданий нескольких крупнейших городов США, участвовали в состязаниях по езде на оседланной дикой лошади[94], защищали свою честь на голливудских вечеринках, на которые собирались, по словам Полли, «орды лапающих, похотливых, обезумевших от наркотиков, слабоумных, склизких кинозвезд и знаменитых режиссеров».
– Некоторые были очень даже ничего, – вставляет Кэсс.
– При всей моей любви и уважении к тебе, Кэсси, – мурлычет Полли, – ты найдешь кого-нибудь, кто будет очень даже ничего, и на конгрессе убивающих котят каннибалов-нацистов.
Кэсс поворачивается к Кертису:
– После того как мы покинули Голливуд, я провела тщательный анализ этого периода нашей жизни и пришла к выводу, что шесть с половиной процентов людей в кинобизнесе нормальные и хорошие. Я должна признать, что все остальные – плохиши, но среди них есть четыре с половиной процента просто нормальных. Однако несправедливо валить в одну кучу всех киношников, даже если в подавляющем большинстве они – грязные свиньи.
Когда они съели сколько могли и даже чуть больше, со стола убираются тарелки, открываются две новые бутылки «Циньтао» и одна – безалкогольного пива, перед Желтым Боком ставится миска с водой, зажигаются свечи, электрические лампочки гасятся, и после того, как, по определению Кэсс, атмосфера устанавливается «под стать дому с привидениями», близняшки возвращаются за обеденный стол, берутся за бутылки с «Циньтао» и пристально всматриваются в своих гостей, мальчика и собаку.
– Ты пришелец, не так ли, Кертис? – спрашивает Кэсс.
– Ты пришелица, не так ли, Желтый Бок? – спрашивает Полли.
А потом добавляют хором:
– Выкладывайте все, Ипы.
Глава 55
Ожидая возвращения доктора Дума с обедом, стараясь не слушать монолог матери, доносящийся из гостиной, Лайлани сидела в кресле второго пилота, перед панорамным ветровым стеклом, и смотрела на закат. Хоторн, типичный город в пустыне, расположился на широкой равнине, окруженной горными пиками. Солнце, оранжевое, как яйцо дракона, треснуло, ударившись о западные пики, и пролилось алым желтком. С такой яростной подсветкой горы на какое-то время приоделись в золотые одежды, но потом сменили их на темно-синие плащи ночи, которые и набросили на свои склоны.
Теперь Престон знал, что она считала его убийцей Лукипелы. Если раньше он не собирался избавиться от нее в Айдахо или, сделав небольшой крюк, в Монтане, то после ленча наверняка начал строить такие планы.
Алые сумерки вымывались с запада надвигающимся приливом восточной темноты. Накопленное за день тепло поднималось с равнины, заставляя мерцать пурпурные горы, совсем как в галлюциногенных фантазиях дорогой маман.
Когда тени надвинулись на окна и пробрались в дом на колесах, который теперь освещала маленькая лампочка в гостиной, Синсемилла перестала бормотать, перестала хихикать, но начала перешептываться с богом Солнца или другими духами, отсутствующими на потолке.
Идея биогравировки руки дочери укоренилась в плодородном болоте ее мозга. Семечко не могло не прорасти, росток не мог не набрать силу.
Лайлани тревожилась, что ее мать, располагая огромным запасом самых разнообразных лекарственных препаратов, могла подсыпать что-нибудь в молоко или апельсиновый сок, превратить в «Микки Финн»[95] все, что наливается в чашку дочери. Она представила себе, как просыпается, не понимая, что с ней, чтобы обнаружить Синсемиллу, без устали работающую скальпелями и бритвенными лезвиями.
Когда на западе угас последний луч, по телу девочки пробежала дрожь. И хотя жара и ночью не отпускала пустыню, волны холода одна за другой прокатывались по позвоночнику Лайлани.
Если дорогая маман будет в дурном расположении духа, возможно вызванном плохим качеством грибов или неудачно составленным комплексом запрещенных законом химических веществ, она может решить, что биогравировка одной руки внесет дисбаланс во внешность дочери, а потому целесообразно проделать ту же операцию со здоровыми частями тела, чтобы уравновесить деформированную руку и вывернутую ногу. Тогда Лайлани будет лежать в агонии, а на ее лице одно за другим будут появляться выведенные скальпелем изощренные ругательства.
Потому-то Синсемилла обращала все в шутку, потому-то не делала различия между остротой и молитвой. Если у нее ничего не получалось с серебристым смехом, радостным и звенящим, она обходилась другим, уже не веселым, скорее мрачным, а вот когда уже не могла смеяться, ужас, безнадега расплющивали ее, и не имело значения, дышала она или нет, потому что она умирала в своем сердце.
Со смехом становилось все сложнее.
Пчеломатка что-то шептала, шептала, но уже не лежала на спине, не смотрела на улыбающегося бога Солнца, а свернулась в позе зародыша на полу гостиной и разговаривала сама с собой на два голоса, совсем тихо, создавая впечатление, что говорят два любовника, обсуждая что-то очень интимное. В одном шепоте узнавался голос Сенсимиллы, другой был более басовитый, грубый, возможно, принадлежал демону, который вселился в нее и говорил, используя ее органы речи.
Сидя в кресле второго пилота, спиной к гостиной, Лайлани из разговора Синсемиллы и ее alter ego[96] не слышала практически ничего. Только одно слово, время от времени повторяемое, вырывалось из невнятного бормотания, но, возможно, Лайлани только казалось, что она его слышит. «Девочка», – вроде бы шептала Синсемилла, а потом демон хищно и сладострастно повторял: «Девочка».
Скорее всего, слово это было плодом ее фантазии, потому что, когда Лайлани прислушивалась, склонив голову направо или налево, и даже поворачивалась, чтобы посмотреть на свернувшееся тело матери, она слышала только бессмысленные звуки, будто пчеломатка перешла на язык насекомых или, под влиянием бога Грибов, говорила на языках, недоступных переводу. Однако когда Лайлани вновь смотрела на ветровое стекло, когда мыслями улетала в Айдахо и строила планы самозащиты, она то ли воображала себе, то ли действительно слышала: «Девочка… девочка… девочка…»
Пришла пора доставать ее нож.
Лукипела уехал с Престоном в сумерки Монтаны, чтобы никогда не вернуться, и в первую же ночь после исчезновения брата Лайлани пробралась на кухню дома на колесах, чтобы украсть нож с искривленным лезвием из ящика со столовыми приборами. Заостренный, с острой кромкой, с лезвием длиной в три с половиной дюйма. В качестве оружия он, конечно, уступал револьверу 38-го калибра или огнемету, но вот спрятать его было куда проще.
Через несколько дней Лайлани поняла, что в ближайшее время Престон не собирается отправлять ее к звездам, возможно, даже будет тянуть, пока ей не исполнится десять лет. Если бы она попыталась все пятнадцать месяцев хранить нож при себе, то обязательно выронила или его бы у нее нашли. Тем самым Престон бы понял, что она решила бороться за свою жизнь.
Без фактора внезапности нож для чистки фруктов и овощей по эффективности не очень превосходил голые, но решительные руки.
Она подумала, не вернуть ли нож на прежнее место. Но здраво рассудила, что с приближением критического момента наблюдение за ней усилится и ее, скорее всего, близко не подпустят к ящику для столовых приборов.
Поэтому она спрятала нож в матрасе раскладного дивана, на котором спала каждую ночь. Приподняла матрас, на дне сделала трехдюймовый разрез, засунула нож в матрас и заклеила разрез двумя кусками изоляционной ленты.
Постельное белье она меняла сама, поэтому никто, кроме нее, не мог увидеть нижнюю сторону матраса.
И этой же ночью, после того как Престон уснет (о Синсемилле можно было не беспокоиться), Лайлани решила снова приподнять матрас, снять изоляционную ленту и достать нож. После чего она не расставалась бы с ним ни на секунду, чтобы в Айдахо или, возможно, в лесах Монтаны неприятно удивить Престона.
Ее мутило при мысли о том, что она ударит кого-то ножом, даже доктора Дума, одноклассники которого, составляя список, кого вероятнее всего зарежут, отвели ему верхнюю строчку только потому, что списка тех, кто более всего заслуживал удара ножа, не составлялось. В закаленности перед лицом несчастий Лайлани не уступала никому, но эта закаленность характеризовалась умением держать удары судьбы. А вот когда речь шла о насильственных действиях, которые подразумевали наличие жестокости… тут Лайлани могла оказаться совершенно беспомощной.
Но так или иначе, она собиралась носить нож при себе.
Лайлани все-таки полагала, что в решающий миг она сможет собрать волю в кулак и побороться за свою жизнь. Ее тело не столь деформировано, как было у Луки. Силой она всегда превосходила брата. Когда она осталась бы один на один со своим псевдоотцом, когда он сбросил бы маску, с которой ходил по жизни, когда открыл бы свое истинное лицо, она могла умереть той же страшной смертью, что и Луки, но не отдала бы свою жизнь за так. Она не знала, достанет ли ей духа воспользоваться ножом, но не сомневалась, что схватку с ней Престон Мэддок запомнит на всю оставшуюся жизнь.
Стон Синсемиллы заставил Лайлани развернуть кресло от ветрового окна к гостиной.
В мягком свете единственной лампы Синсемилла перекатилась на живот, приподняла голову, посмотрела в сторону кухни. Потом, словно ее принесли в дом на колесах в ящике для транспортировки домашних животных, поползла в направлении спальни.
Сидя в кресле, Лайлани наблюдала, как ее мать добралась до кухни и, по-прежнему лежа, открыла дверь холодильника. Синсемилла не собиралась ничего оттуда доставать, но не могла подняться на ноги, чтобы дотянуться до выключателей и зажечь лампу под потолком или над раковиной. В полосе ледяного света, медленно сужающейся, поскольку дверца начала закрываться, Синсемилла поползла к дверце буфета, за которой хранилось спиртное, для ее удобства у самого пола.
Что-то удерживало Лайлани, когда она поднялась с кресла и последовала за матерью. Ее нога в ортопедическом аппарате-протезе сгибалась не так плавно, как обычно, она шла по дому на колесах прихрамывая, как случалось, когда она, ради шутки, стремилась подчеркнуть свои физические недостатки.
К тому времени, когда Лайлани добралась до кухни, дверца холодильника закрылась. Она включила свет над раковиной.
Синсемилла достала из буфета литровую бутылку текилы. Сидела на полу, привалившись спиной к дверце. Бутылку поставила между бедер, безуспешно пытаясь ее открыть, словно навинчивающаяся пробка являла собой сложную конструкцию из далекого будущего, перед которой пасовали знания человека двадцать первого века.
С одной из верхних полок Лайлани взяла пластмассовый стакан. Вся посуда для питья в «Легком ветерке» была пластмассовая, из тех соображений, чтобы, пребывая в таком вот свинском состоянии, Синсемилла не поранилась стеклом.
Лайлани положила в стакан несколько кубиков льда и ломтик лайма.
Дорогая маман с радостью пила бы теплую текилу прямо из горлышка, прекрасно обойдясь без стакана, льда и лайма, но приходилось думать о последствиях. Из бутылки она выпивала слишком много и слишком быстро. В результате все то, что попадало в желудок, с той же скоростью возвращалось обратно. А блевотину приходилось убирать Лайлани.
Пока Лайлани не нагнулась, чтобы взять бутылку у матери, Синсемилла, похоже, и не подозревала о ее присутствии. Она отдала бутылку без сопротивления, но забилась в угол между двумя буфетами и подняла руки, прикрывая лицо. Слезы потекли по щекам, губы жалостливо изогнулись.
– Это же я, – подала голос Лайлани, предположив, что мать еще не вышла из наркотического транса и думает, что она не на кухне дома на колесах, а в одном из ее нереальных миров.
С перекошенным лицом, жалобным голосом, Синсемилла взмолилась:
– Нет, подожди, нет, нет… я только хотела хлеба с маслом.
Наливая текилу, Лайлани стукнула горлышком о край пластикового стакана, когда услышала слово «хлеб».
В тех случаях, когда Лайлани просыпалась, чтобы обнаружить, что ортопедический аппарат исчез, когда ей приходилось долго и мучительно искать спрятанный коленный протез, дорогая маман откровенно радовалась, глядя на ее страдания, и говорила, что эта забава добавит ей уверенности в себе и напомнит, что жизнь «чаще швыряется в человека камнями, а не хлебом с маслом».
Это замечательное наставление Лайлани всегда относила на счет извращенности сознания Синсемиллы. Ей казалось, что хлеб с маслом не несет в себе большей смысловой нагрузки, чем булочки из овсяной муки, гренки с мармеладом и розы с длинным стеблем.
Сжавшись в комок, выглядывая сквозь забор пальцев-штакетин, очевидно ожидая нападения, Синсемилла молила:
– Не надо. Пожалуйста, не надо.
– Это же я.
– Пожалуйста, пожалуйста, не надо.
– Мама, это Лайлани. Всего лишь Лайлани.
Ей не хотелось думать, что ее мать, возможно, не пребывает в нарисованной наркотиками фантазии, а вспоминает какой-то эпизод из своего прошлого, поскольку в этом случае напрашивался вывод, что когда-то она боялась, страдала, просила пощады, которой, возможно, не получала. А отсюда следовало, что она заслуживала не только презрения, но и как минимум толику сочувствия. Лайлани часто жалела свою мать. Жалость позволяла ей держаться на безопасной эмоциональной дистанции, но сочувствие предполагало общность страданий, разделенные ощущения, а она не собиралась, не могла простить мать до той степени, которую требовала даже толика сочувствия.
Дрожащее тело Синсемиллы билось о дверцы буфета, удары эти, казалось, сотрясали дыхательный тракт, и каждый вдох словно обрывался, не наполнив легкие воздухом, уступая место выдоху. Между выдохами с трудом прорывались сочащиеся отчаянием слова: «Пожалуйста… пожалуйста… пожалуйста… Я просто… хотела… хлеба с маслом… Хлеба с маслом… Немного хлеба с маслом».
Держа в руке пластиковый стакан с текилой, льдом и лаймом, как предпочитала дорогая маман, Лайлани опустилась на здоровое колено.
– Вот что ты хочешь. Возьми. Вот.
Два веера трясущихся пальцев прикрывали лицо Синсемиллы. В ее глазах, ярко-синих, едва видных сквозь решетку пальцев, читались уязвимость и ужас, каких Лайлани никогда раньше не видела. То был не экстравагантный страх перед монстрами, которые иногда сопровождали маман в психоделических путешествиях, то был более глубинный, животный ужас, который не забывается по прошествии лет, который разъедает сердце и мозг, ужас перед чудовищем, возможно уже покинувшим этот мир, но когда-то более чем реальным.
– Немного хлеба… Только немного хлеба…
– Возьми, мама, это текила, для тебя, – умоляла Лайлани, и голос ее дрожал, как и у матери.
– Не бей меня… Нет… нет… нет…
Лайлани настойчиво совала стакан в закрывающие лицо пальцы Синсемиллы.
– Вот он, чертов хлеб, хлеб с маслом, мама, бери. Ради бога, возьми его!
Никогда раньше она не кричала на мать. Последние четыре слова, выкрикнутые в раздражении, потрясли и испугали Лайлани, поскольку они открыли ей, что ее внутренние муки были куда острее, чем она признавалась сама себе, но даже ее крика оказалось недостаточно, чтобы вернуть Синсемиллу из воспоминаний в реальную жизнь.
Девочка поставила стакан на пол, между бедрами матери, где раньше стояла бутылка.
– Вот. Держи. Держи. Если перевернешь, будешь сама все подтирать.
Потом что-то случилось с ее забранной в металл ногой, а может, паника вызвала в мозгу короткое замыкание, сжегшее все воспоминания о том, как пользоваться ортопедическим аппаратом, но так или иначе Лайлани застыла коленопреклоненной перед падшим богом материнской любви, тогда как Синсемилла продолжала рыдать за решеткой пальцев. Кухня сжималась и сжималась, превращаясь в исповедальню, эффект клаустрофобии усиливался, все шло к тому, что вот-вот послышатся признания Синсемиллы, которые откроют Лайлани такие глубины ужаса, что ее засосет в них, как в трясину или зыбучие пески, откуда пути назад уже не будет.
Отчаянно стремясь вырваться из удушающей ауры матери, девочка схватилась за ближайший столик, за ручку холодильника и с трудом, но поднялась. Развернулась на деформированной ноге, оттолкнулась от холодильника и, шатаясь из стороны в сторону, двинулась к кабине «Легкого ветерка», словно шла по палубе качающегося на волнах корабля.
В кабине наполовину села, наполовину рухнула в кресло, сцепила руки на коленях, сжала зубы, подавляя желание заплакать. Сглотнула слюну, сдерживая слезы, потому что они могли снести все защитные сооружения, в которых она сейчас нуждалась, как никогда. Потом жадно хватала ртом воздух, но постепенно дыхание успокаивалось, и она все в большей степени брала себя в руки, как это удавалось ей всегда, какой бы подлой ни была провокация, каким бы сильным ни было разочарование.
Только через несколько минут Лайлани поняла, что сидит в кресле водителя, что подсознательно выбрала его за иллюзию контроля, которую это место создавало. Она не могла завести двигатель и уехать. Ключ Престон забрал с собой. Ей было всего девять лет. Ей требовалась подушка под задок, чтобы видеть поверх руля. И хотя она была ребенком только по возрасту, хотя ей никто и никогда не предоставлял возможности побыть ребенком, она выбрала это кресло, как его выбрал бы ребенок, прикидывающийся, что главный – это он. Если иллюзия контроля над ситуацией – единственный контроль, доступный тебе, если иллюзия свободы – единственная свобода, которую ты знала, тогда тебе лучше иметь богатое воображение и черпать хоть какую-то удовлетворенность в своих фантазиях, потому что другой удовлетворенности просто не получить. Она расцепила пальцы, схватилась за руль и сжала его с такой силой, что заболели руки, но не ослабила хватку.
Лайлани могла терпеть Синсемиллу, могла убирать за ней блевотину, могла подчиняться до той степени, которая не приносила вреда ей самой или другим, жалела ее, даже молилась за нее, но не хотела ей сочувствовать. Если и были причины для сочувствия, Лайлани не желала их знать. Потому что сочувствие означало сокращение той дистанции между ними, которая позволяла выжить в ограниченном пространстве дома на колесах. Потому что сочувствие могло привести к тому, что ее втянуло бы в водоворот хаоса, ярости, нарциссизма и отчаяния, который звался Синсемиллой. Потому что, черт побери, если дорогая маман сама страдала, будучи ребенком или девушкой-подростком, даже если страдания заставили ее искать убежища в наркотиках, у нее тем не менее была такая же свободная воля, как и у всех, возможность противостоять неверным решениям и легким способам ухода от боли. И если она не считала, что должна очиститься от налипшей к ней грязи ради себя, она не имела права забывать о долге перед детьми, которые не хотели рождаться с экстрасенсорными способностями или рождаться вообще. Никто и никогда не увидел бы Лайлани Клонк, употребляющую наркотики, напившуюся, лежащую в собственной блевотине, в собственной моче. Она могла быть мутанткой, так уж получилось, но собиралась жить достойно. Сочувствие к матери – это уже чересчур, дорогой Бог, это слишком много, слишком. Она не могла этого дать, потому что цена тому – разрушение маленького храма в ее сердце, крохотного островка покоя, куда она могла удаляться в самые тяжелые времена, где мать не могла ее достать, где Синсемиллы просто не существовало и где, соответственно, теплилась надежда.
А кроме того, если бы она согласилась сочувствовать матери, она не смогла бы дозировать сочувствие, она достаточно хорошо знала себя, чтобы понимать, что полностью откроет кран. И потом, если она будет тратить сочувствие на дорогую маман, она потеряет ту бдительность, которая ей сейчас так необходима. Она расслабится. Она может не заметить «Микки Финна». А когда очнется от глубокого сна, то обнаружит, что рука у нее уже покрыта ругательствами или лицо изуродовано под стать деформированной руке. Даже реки сочувствия не могли отмыть мать от ее наркотических пристрастий, от ее фантазий, от ее самовлюбленности, потому что и вызывающее жалость чудовище все равно оставалось чудовищем.
Лайлани сидела в кресле водителя и крепко держалась за руль. Она никуда не ехала, но, по крайней мере, не сползала в пучину, которая давно уже грозила поглотить ее.
Ей требовался нож. Ей требовалась сила, без разницы, откуда эта сила могла взяться, ей требовалось стать сильнее, чем она когда-либо была. Она нуждалась в Боге, в его любви и помощи, и теперь она просила Создателя помочь ей и держалась за руль, держалась, держалась…
Глава 56
И вот тут перед Кертисом Хэммондом встает моральная дилемма, с которой он никак не ожидал столкнуться. И главное, где – во «Флитвуде», припаркованном в кемпинге Туин-Фолс, штат Айдахо. С учетом всех экзотических, необычных, опасных, просто невероятных мест Вселенной, где ему довелось побывать, просто удивительно, что величайший моральный кризис в его жизни пришелся на земное захолустье. Захолустье, конечно, но слово это никоим образом не относилось к близняшкам Спелкенфелтер, только к местности, где произошло это знаменательное событие.
Его мать являлась светочем надежды и свободы в борьбе, которая охватывала не просто звездные системы, но галактики. Она сталкивалась с убийцами куда более жестокими, чем ложные па и ма на автозаправочной станции с магазином на перекрестке дорог, она принесла свет свободы и такую нужную надежду бессчетному числу душ, она посвятила свою жизнь борьбе с темнотой невежества и ненависти. Кертис больше всего на свете хочет продолжать ее дело и знает, что его шанс на успех – следовать установленным ею правилам и уважать ее мудрость, которая далась потом и кровью.
Одна из наиболее часто повторяемых матерью аксиом гласит: на какой бы ты ни находился планете, какой бы ни была степень развития тамошней цивилизации, ты ничего не добьешься, если откроешь свое инопланетное происхождение. Если местные жители узнают, что ты прилетел с другой планеты, тогда контакт с инопланетянами становится главной сенсацией, и сенсация эта затмевает твои слова, твои идеи, а потому твоя миссия никогда не будет успешной.
«Ты должен приспосабливаться. Ты должен стать частью того мира, который надеешься спасти».
И хотя в конце концов, возможно, наступит время, когда придется открыться, большая часть работы должна выполняться скрытно.
Более того, цивилизация, по спирали скатывающаяся в пропасть, может считать завораживающим это спиральное движение, может стремиться к тому, что ждет в глубинах. Люди часто видят романтику темноты, но не хотят замечать ужаса, который ждет на дне, где темнота гуще всего. Следовательно, они отталкивают руку помощи, с какими благими намерениями ни протягивалась бы эта рука, и, такое случалось, даже убивают своих будущих благодетелей.
В этой работе, по крайней мере в начале, секретность – ключ к успеху.
Поэтому, когда Кэсс, в мерцающем свете свечей, наклоняется над столом и спрашивает Кертиса, пришелец ли он, когда Полли задает тот же вопрос Желтому Боку, когда обе великолепные близняшки в унисон требуют: «Выкладывайте все, Ипы», Кертис встречается взглядом с буравящими его синими глазами одной сестры, потом с буравящими его синими глазами другой, прикладывается к бутылке безалкогольного пива, напоминает себе о мудрости матери, которая отложилась у него в голове не с помощью метода прямой информационной загрузки мозга, а за десять лет каждодневного общения, набирает полную грудь воздуха и отвечает: «Да, я пришелец», а потом рассказывает им всю правду и ничего, кроме правды.
В конце концов, мать учила его, что при возникновении экстраординарной ситуации допустимо и даже целесообразно нарушить любое правило. И она часто говорила, что время от времени ты встречаешься с кем-то настолько особенным, что встреча эта совершенно неожиданно меняет твою жизнь, меняет навсегда и непременно к лучшему.
Гэбби, ночной сторож восстановленного города-призрака в Юте, не стал той силой, которая могла привнести в его жизнь позитивные перемены.
А вот сестры Спелкенфелтер, с их широченным спектром взаимных интересов, с их ненасытной жаждой жизни, с их добрейшими сердцами и безграничной нежностью – те самые волшебные существа, о которых говорила его мать.
Радость, с которой они впитывают в себя его откровения, вызывает восторг у мальчика-сироты. Детский восторг от встречи с чудом в них так силен, что он буквально видит, как сестры выглядели и как вели себя, когда маленькими девочками жили в Индиане. А теперь, пусть и не так, как Желтый Бок, Кастория и Поллуксия тоже становятся ему сестрами.
Глава 57
Может, Престон заигрался в блек джек в маленьком казино Хоторна, а может, нашел отличную смотровую площадку, чтобы изучить великолепную панораму звездного неба, раскинувшегося над пустыней, в надежде засечь инопланетный звездолет, совершающий контрольный облет маленьких, затерявшихся в безлюдных местах городков. А может, он так долго не возвращался с обеда, потому что решил убить какого-нибудь бедолагу с обрубками вместо рук, то есть неспособного вести полноценную жизнь.
Наконец появившись, он принес большие пакеты, из которых распространялись дразнящие ароматы. Сандвичи с мясом, сыром, луком и перчиками, купающимися в майонезе. Контейнеры с картофельным салатом, салатом с макаронами. Рисовый пудинг, ананасный торт.
Для Синсемиллы заботливый муж прихватил сандвич с помидорами и цукини, с фасолевой пастой и горчицей, на белом хлебе, плюс огурчики, посоленные в морской соли, и тофу-пудинг с запахом краба.
Но после долгого дня, проведенного в дороге, наркотиков вынюханных, наркотиков выкуренных, наркотиков съеденных и запитых текилой, бессознательное состояние дорогой маман, к сожалению, не позволило ей принять участие в семейном обеде.
Доблестный Престон доказал, что он не только ученый, но и атлет. Подхватив обмякшее тело жены с пола, он отнес ее в их спальню в конце дома на колесах, где она никому не мозолила глаза. Когда ее уносили, Синсемилла не издала ни звука и подавала не больше признаков жизни, чем, скажем, мешок с цементом.
Доктор Дум какое-то время оставался в их будуаре, но, хотя дверь оставалась открытой, Лайлани не решилась ни на шаг подойти к зловещему порогу, чтобы посмотреть, что творится за ним. Она предположила, что он расстилает кровать, зажигает палочку благовоний с ароматом клубники и киви, раздевает коматозную невесту, готовит сцену для слияния двух тел, до которой не додумалась не столь давно ушедшая от нас дама Барбара Картленд, плодовитый автор романтических историй, пусть и написала она их многие сотни.
Лайлани воспользовалась отсутствием Престона, чтобы разложить диван в гостиной, уже застеленный простынями и одеялом, и заглянуть в пакеты с едой, чтобы взять причитающуюся ей долю самого вкусного. С обедом и романом о злобных свинолюдях из другой реальности она устроилась на разложенном диване, делая вид, что очень увлечена едой и книгой, все для того, чтобы не сидеть за одним столом с псевдоотцом.
Но опасения, что ей придется обедать с Престоном Мэддоком, или Джорданом Бэнксом, возможно, в компании черных свечей и выбеленного солнцем черепа, оказались беспочвенными. Он открыл бутылку «Гиннесса» и уселся в столовой в гордом одиночестве, не пригласив ее присоединиться к нему.
Сидел лицом к ней, примерно в двенадцати футах.
Спасибо периферийному зрению, Лайлани знала, что время от времени он смотрел на нее, возможно, и подолгу, но при этом не произнес ни единого слова. Собственно, он не говорил с ней после ленча в кафетерии к западу от Вегаса. Поскольку она открыто заявила, что он убил ее брата, доктор Дум дулся.
Казалось бы, маньяки-убийцы по определению не могли быть тонкокожими. Учитывая их преступления против других человеческих существ, против человечества вообще, они не могли не ожидать, что это самое человечество воспримет их мотивы как спорные и даже оскорбительные. Но за годы, проведенные с Престоном, Лайлани на собственном опыте убедилась, что чувства у маньяков-убийц очень нежные, а сами они даже более ранимы, чем девушки в период полового созревания. Она кожей ощущала изливающуюся из него обиду за проявленную к нему несправедливость.
Он, разумеется, знал, что убил Лукипелу. Потерей памяти не страдал. И убивал, и хоронил Луки не под гипнозом. Однако он явно полагал, что Лайлани допустила бестактность, упомянув об этом печальном событии за ленчем, да еще в присутствии совершенно незнакомого человека. При этом она поставила под вопрос достоверность его слов об инопланетных целителях и их левитационном луче, на котором отбыл Луки.
И у нее не было ни малейших сомнений, что Престон улыбнулся бы ей, если б она оторвалась от книги про свинолюдей, чтобы извиниться, и сказал: «Да ладно, все нормально, тыковка, каждый допускает ошибки». От таких мыслей по коже бежали мурашки, но не думать об этом она не могла.
В этот самый момент inamorata[97] доктора Дума ожидала его, шустрая, как студень, проворная, как головка сыра. Волнующая перспектива любовных ласк возбуждала, так что за обедом доктор Дум не засиделся. Быстро поел и вернулся в спальню, на этот раз затворив за собой дверь, оставив на обеденном столе пакеты, контейнеры, грязные пластмассовые ложки в полной уверенности, что Лайлани приберет за ним.
Как только за ним закрылась дверь, девочка выпорхнула из постели, схватила пульт дистанционного управления, включила какую-то напрочь лишенную юмора комедию положений. Звук оставила не слишком громкий, но достаточный для того, чтобы заглушать проявления страсти, которые в противном случае могли доноситься из спальни в дальнем конце дома на колесах.
Пока инкубатор чудо-детей лежала бесчувственная, как полено, пока Престон только ему ведомыми способами утолял свою страсть в любовном гнездышке, Лайлани приподняла изножие матраса, в правом углу оторвала две полоски изоляционной ленты, сунула руку в разрез, нащупала пластиковый пакет, в который много месяцев тому назад завернула нож, чтобы он под действием вибрации постепенно не ушел в глубь матраса.
И сразу поняла, что пакетик стал другим. Изменились размер, форма, вес.
Пластик был прозрачным, поэтому, вытащив его, она сразу увидела, что лежит в нем не нож, а статуэтка пингвина, не так давно принадлежавшая Тетси, безделушка, которую Престон принес с собой, потому что она напомнила ему Луки, зловещий сувенир, который Лайлани оставила Дженеве Дэвис.
Глава 58
Полночь в Сакраменто: этим трем словам никогда не быть названием романа или бродвейского мюзикла.
Так же, как любой город, Сакраменто обладал своей особенной красотой и очарованием. Но для занятого собственными заботами, уставшего путника, прибывшего в столь поздний час, ищущего дешевый мотель, столица штата казалась скучным и унылым местом.
Съезд с автострады привел Микки в совершенно пустынный коммерческий район: ни прохожих на тротуарах, ни автомобилей на мостовой. Акры и акры бетона и стекла, которые придавливали ее к земле, несмотря на многоцветье неоновых вывесок. Яркий свет соседствовал с глубокими тенями, которые сбивали с толку, создавали средневековую атмосферу. В какой-то момент она даже приняла груду опавшей листвы в сливной канаве за кучу дохлых крыс. И подумала, что скоро увидит труп человека, умершего от чумы.
Несмотря на пустынность улиц, тревога ее имела внутренние, а не внешние причины. Поездка на север заняла слишком много времени, и чуть ли не все это время было занято мыслями о том, что она может подвести Лайлани.
Наконец Микки нашла мотель, цены которого могла себе позволить, и ночной портье оказался и живым, и принадлежащим к этому столетию. Его футболка настаивала, что «ЛЮБОВЬ – ВОТ ОТВЕТ!». С маленьким зеленым сердечком вместо точки в восклицательном знаке.
Она занесла чемодан и сумку-холодильник в свой номер на первом этаже. По дороге съела только яблоко, ничего больше.
На дизайнере хозяева мотеля явно сэкономили, поэтому ни о каком подборе цветовой гаммы стен и мебели не могло быть и речи. Однако к чистоте особых претензий быть не могло: если тараканы тут и водились, то не в огромных количествах.
Она села на кровать, рядом поставила сумку-холодильник. Ледяные кубики в непромокаемых мешочках растаяли только наполовину. Кока в банках осталась холодной.
Она съела сандвич с курятиной, запивая его кокой и параллельно переключая телевизор с одного позднего ток-шоу на другое. Ведущие попались веселые, но цинизм, без которого не обходилась ни одна шутка, удручал: она чувствовала, что за ним скрывается отчаяние.
Свернув с автострады, по пути в мотель Микки проехала мимо винного магазина. Закрыв глаза, тут же увидела ряды поблескивающих бутылок, выстроившиеся на полках в витринах.
Порывшись в сумке-холодильнике, достала специальное угощение, о котором говорила Дженева. В банке из зеленого стекла с завинчивающейся крышкой.
Угощением оказались свернутые десятки и двадцатки, перехваченные резинкой. Тетя Джен спрятала деньги на дне холодильника и упомянула о них в самый последний момент, правильно рассчитав, что иначе Микки бы их не взяла.
Четыреста тридцать баксов. Куда больше, чем тетя Джен могла вложить в это предприятие.
Пересчитав деньги, Микки вновь свернула купюры и убрала их в банку. Поставила сумку-холодильник на комод.
В принципе, находка ее не удивила. Тетя Джен не задумываясь отдавала последнее.
В ванной, умывая лицо, Микки подумала еще об одном даре, полученном в виде загадки в шестилетнем возрасте: «Что ты найдешь за дверью, которая в одном шаге от рая?»
«Дверь в ад», – ответила Микки, но тетя Джен сказала, что ответ неправильный. И хотя юная Микки полагала, что ответ логичный и правильный, ей пришлось согласиться, потому что, в конце концов, загадку загадывала тетя Джен.
«Смерть, – в стародавние времена ответила Микки. – Смерть находится за дверью, потому что люди должны умереть, прежде чем они могут попасть в рай. Мертвые люди… они такие холодные и так странно пахнут, поэтому в раю, должно быть, воняет».
«Тела не попадают в рай, – объяснила тетя Джен. – Туда попадают только души, а души не разлагаются».
После еще нескольких неправильных ответов, днем или двумя позже, Микки предложила такой вариант: «За дверью в шаге от рая я найду кого-то, кто поджидает меня, чтобы не пропустить к следующей двери, чтобы не дать мне войти в рай».
«Какой странный ответ, маленькая мышка. Кому захочется не пускать в рай такого ангела, как ты?»
«Многим».
«Например?»
«Они не пускают в рай, заставляя делать плохое».
«Ну, у них ничего не выйдет. Потому что ты не сможешь быть плохой, даже если постараешься».
«Я могу быть плохой, – заверила ее Микки. – Я могу быть очень плохой».
Эти слова растрогали тетю Джен до глубины души. Она, конечно же, думала, что за ними ничего не стоит.
«Знаешь, дорогая, в последнее время я не знакомилась со списком преступников, разыскиваемых ФБР, но подозреваю, что тебя в нем нет. Назови мне хоть один твой плохой поступок, который не позволит тебе попасть в рай».
Эта просьба мгновенно заставила Микки разрыдаться.
«Если я тебе скажу, ты больше не будешь меня любить».
«Ну что ты, маленькая мышка, ну что ты, иди сюда, тетя Джен обнимет тебя. Успокойся, маленькая мышка, я всегда буду тебя любить, всегда-всегда».
Слезы привели к объятиям, объятия – к выпечке, а когда пирожки достали из духовки, разговор перешел на другое и не касался этой темы двадцать два года, пока, двумя ночами раньше, Микки наконец не заговорила о том, что ее мать в своих романтических увлечениях отдавала предпочтение плохишам.