Любовь Хасана из Басры Шахразада
О, конечно, начала беседы Хасан не слышал. Но он прекрасно понял, что пока ни о чем серьезном учитель и мастер еще не говорили. Хотя – о, как была эта мысль сладка юноше! – быть может, они ждали его, Хасана…
– Итак, господин Ван Акен, о чем же будет твоя новая работа?
– Уважаемое общество поручило мне создать алтарь, воспевающий торжество человеческой любви и творения. Но, поверь мне, мудрец, это оказалось задачей более чем простой.
– Простой?
– О да, конечно. Ибо не одна тысяча мастеров создала уже не одну тысячу полотен, картин на дереве и икон, которые воспевают чистую и возвышенную любовь человеческую. Быть тысяча первым мне не интересно. Хотя, думаю, это было бы и почетно и приятно. Но вчера, в тиши аллеи мне пришла в голову мысль куда более захватывающая, хотя, быть может, и куда более крамольная…
Глаза мастера горели, он прохаживался по тенистой беседке и пытался выразить свои чувства наиболее точными словами. Не меньше, чем у почтенного Ван Акена горели глаза у Хасана, который слушал его, раскрыв рот. Мудрец Георгий любовался своим учеником – он заметил, что эти двое, такие разные, все же весьма похожи друг на друга – похожи решительностью и одержимостью.
Художник между тем продолжил:
– Создавать песнь о любви мне неинтересно. Да и не научит она никого и ничему. А вот изобразить, сколь далеко может эта любовь завести человека, показать ему, что стремление к удовлетворению лишь мирских страстей, получению лишь мирских наслаждений гибельно для прекраснейшего из творений Бога – души человеческой… О, эта задача кажется мне вполне достойной любого художника.
– Полагаю, эта задача была бы достойна не только мастера-живописца, но и мастера слова…
– О да, конечно, это так! – Отвлекшись, гость опять стал говорить спокойно и неторопливо. – А ты, юный ученик, что ты думаешь по этому поводу?
От неожиданности Хасан окаменел. Учитель улыбался, пытаясь подбодрить его. Юноша же заметил, что мастеру и в самом деле интересно его мнение. Он попытался собраться с мыслями и проговорил:
– Кхм… Думаю, что твоя идея, о мастер, куда… куда более сильная, куда более общая, чем заказ… Но я также думаю, что не всякий за восхвалением радостей земных увидит ту бездну, к которой они могут привести человека.
– О да, юноша, это, безусловно, так. Я думал о том, чтобы создать не картину, а триптих – три полотна, изображающие, как Бог даровал мужчине женщину, как они воспользовались прекрасным даром и куда это привело их души…
Хасан покраснел. О, сколь все же различны взгляды полуночных и полуденных живописцев! Сколь свободны в своем вдохновении те, над кем не висят запреты, и сколь скованны руки у мастера, если запреты эти довлеют не только над умениями, но и над самой душой. Хасан – о как это естественно для юноши – легко мог представить себе, как именно мужчина и женщина могут воспользоваться великим даром… Но дальнейший рассказ живописца заставил Хасана покраснеть еще больше – теперь уже от стыда за себя и собственное воображение. Ибо мастер замыслил нечто куда более могучее, чем просто попытку запечатлеть миг соединения влюбленных.
– Первая из трех картин, как я полагаю, будет изображать последние дни творения. Я хочу показать именно тот миг, когда Господь дарует мужчине женщину. Но мужчина, думаю я, не должен еще увидеть в этом неизвестном, незнакомом существе объект желания, объект вожделения… Скорее он, Адам, первый мужчина, будет выглядеть удивленным, ошарашенным, растерянным.
Учитель кивал. Но Хасану это показалось непонятным, и у него хватило разума переспросить:
– Удивленным, мастер? Растерянным?
– Ну конечно, юноша. Как же еще может выглядеть человек, если ему впервые в жизни дают нечто, не объяснив, что это и зачем… Вот так растерян будет и Адам…
– Что же дальше, уважаемый?
– Думаю я, что здесь же, рядом с первыми людьми, мудро будет расположить источник жизни. Его я представляю высоким, щедро украшенным… должно быть, он будет выглядеть похожим на собор… Или, быть может, на дарохранительницу… Вчера ночью мне пришло в голову, что вокруг него должны гулять самые разные звери, летать птицы…
– О да, уважаемый… Ибо откуда они могут взяться, как не из источника жизни?
– Воистину так, мудрец! Думаю, что здесь мне и понадобится помощь твоего ученика – ибо он сможет найти для меня описания самых разных зверей и птиц. Или – о, это было бы настоящее чудо – даже зарисовки великих путешественников минувших эпох.
– Я приложу все силы, – с удовольствием поклонился Хасан. О, это было вдвойне, втройне интересно – узнавать о новом замысле великого мастера и способствовать тому, чтобы он воплотился в самых ярких образах.
– Я уже обдумывал, кого бы хотел изобразить… Даже набросал некоторых зверей…
Длинные пальцы художника задумчиво переворачивали листы альбома. Наконец мастер нашел то, что искал и показал свои наброски и мудрому Георгию и Хасану. Воистину, это был миг великого откровения для юноши. Ибо рядом с набросками, которые очень походили на его собственные, увидел он и необыкновенные, сильные и загадочные образы, столь же прекрасные, сколь и зловещие. Необыкновенный зверь, более всего похожий на вставшую на дыбы крысу, или, быть может, оплешивевшую белку… Огромный кабан, но мохнатый, словно надевший сто пушистых шуб… Белое чудовище, покрытое пятнами, с добрыми глазами и увенчанное нежными рожками лани.
«Аллах всесильный! Как же прекрасны творения рук этого мастера! И как же удивительно его воображение, словно никаких преград нет для него!..»
– Того, что я могу придумать, явно недостаточно… Мне эти наброски кажутся… неживыми, плоскими, грубыми… Словно вырезанными из бумаги…
Казалось, художник говорит сам с собой. Но Хасан чувствовал за этим рассказом такую огромную работу души, что волна белейшей зависти вновь захлестнула его. «О Аллах всесильный! Прошу, сделай так, чтобы когда-нибудь и меня мучил замысел такой же вселенской силы… Не давая спать ночами, населяя мой разум образами и чувствами, столь живыми, сколь и непохожими ни на что живое…»
Господин Ван Акен очнулся от раздумий и вновь стал спокойным и уважаемым мастером. Лишь его горящие глаза давали собеседникам возможность понять, кто перед ними.
– Вторая картина, как это, должно быть, понятно, будет изображать людей, поглощенных ублажениями всех своих чувств, предающихся всем грехам… Но это будет своего рода идиллическая картинка… Ибо здесь будут и те, кто лакомится исполинскими плодами, и те, кто наслаждается цветущим садом, или бурными волнами, или игрой с животными. Да, будут здесь и такие, кто предается любовным утехам. Будут фонтаны и горы, лужайки и пруды. Ибо я хочу не столько нарисовать исполинскую картину торжества чувств, сколько, и это куда важнее, изобразить падение сущности человеческой. Все во мне вопиет, что лишь утонченным душам мой замысел будет ясен с первого взгляда, что большинство увидит здесь лишь «золотой век» человечества, торжество вседозволенности… Но я убежден, что именно так следует решить вторую картину, что любое иное будет предательством замысла и можно даже не начинать покрывать грунтом доски для картин.
Слова мастера, чувствовал Хасан, врачуют какие-то струны его души. Но образы, торопливо набросанные в альбоме, притягивали взор юноши столь сильно, что он уже почти не слышал слов художника.
– В первую очередь, уважаемый Георгий, я хочу изобразить мир, растленный любострастием. Но изобразить его так, чтобы каждый, кто начнет рассматривать картины, испытывал взаимоисключающие чувства, разрывающие его душу – зависть и отвращение. Пока я могу лишь догадываться, как пойдет работа. И как я буду воплощать свои желания. И тут, думаю, мне вновь понадобится помощь юного Хасана – ибо без знатока сотен и тысяч книг твоей, учитель, библиотеки мне никогда не найти ответы на свои, пусть и незаданные, вопросы.
Сил юноши, к счастью, хватило, чтобы оторваться от созерцания эскизов. А слова художника о том, что его, Хасана, помощь будет неоценима, и вовсе пролили бальзам на душу. Он поднял глаза от набросков и тихо спросил:
– А третья часть, о мастер? О чем будет она?
Макама восемнадцатая
Художник ненадолго замолчал. А потом ответил, и было ясно, что каждое из этих слов далось ему непросто.
– Третья часть, юный ученик, будет о том, что происходит с душой человеческой после того, как она низвергается в ад. Ибо вседозволенность и полная свобода без управления разума есть путь лишь в преисподнюю, к врагу всего живого. И здесь мое воображение пока молчит. Я лишь придумал, но пока не вижу перед собой ничего, этот самый ад изображающего. Должно быть, время этих образов еще не настало.
И вновь решимости Хасана хватило, чтобы задать вопрос:
– А ты, почтенный мастер, позволишь мне присутствовать при твоих размышлениях? Позволишь задавать тебе вопросы?
– Юный Хасан, я почту это за великую честь. Ибо подлинное бессмертие ожидает не художника, который написал тысячу тысяч картин, а учителя, который воспитал тысячу учеников… Ибо в учениках живет мастер и наставник. Помни это – и, когда станешь живописцем, никогда не скрывай от учеников ни единой тайны!
Хасан покраснел. «Аллах всесильный… Когда я стану живописцем… Тогда я буду счастливее всех под этим небом! Но придет ли когда-нибудь этот день?»
– Благодарю, добрый наставник! Благодарю, почтенный мастер!
Да, волна благодарности и в самом деле омыла сердце Хасана. В этот момент он готов был достать с неба звезду для своего учителя. Его же благоговение перед гостем, и без того почти безграничное, во сто крат возросло. О, именно такого учителя он мечтал найти, именно его учеником стать!
Как хорошо, что эти мысли так и остались неизвестны его отцу, достойному визирю Рашиду. Ибо он тотчас бы понял, что потерял сына. Потерял как продолжателя своего дела и воплощение всех надежд. Хотя, быть может, это было бы и к лучшему. Ибо тогда боль утраты не поселилась бы в родительском сердце.
Но сейчас, в это чудесное для Хасана утро, все еще было впереди и, быть может, удивительные превращения души Хасана еще не были столь необратимы.
– Чем мы сейчас займемся, о мастер? – робея, спросил юноша.
– Сейчас, мой мальчик, я бы хотел, прежде чем погрузиться в сладостный мир знаний, еще раз прогуляться по аллеям, быть может, выйти в горы, вдохнуть пьянящий воздух воистину райской тишины. Более того, юный мой провожатый, я скажу тебе – вчера вечером, когда я впервые увидел здешние вершины, я почти испугался оттого, сколь сильно эти пейзажи напомнили мне картины, вставшие перед внутренним взором, когда я лишь обдумывал заказ. Думаю, прогулка… да, еще одна прогулка по здешним тропам мне будет сейчас даже боле необходима, чем сотни томов и описаний.
Хасан с некоторым испугом наблюдал эту неожиданную метаморфозу – уравновешенный, даже чуть меланхоличный мудрец внезапно исчез, уступив место какому-то сосредоточенно-отстраненному, куда-то торопящемуся безумцу… Ибо мастером сейчас двигали картины, все яснее вырисовывающиеся в его мыслях. Было похоже, что он мечтает, страстно желает, чтобы такая картина нашлась где-то в реальном мире, чтобы он мог увидеть ее, впитать все ее краски до последней.
– Да будет так, уважаемый мастер. – Георгий поднялся с деревянного кресла. – Вас ждет прогулка, а меня – мои неугомонные, но любимые ученики. Тебе же, Хасан, поручается сопровождать нашего гостя туда, куда он пожелает и следить при этом, чтобы коварные горные тропы не стоили ему даже синяка…
Художник улыбнулся. И вновь Хасана поразило мгновенное превращение из нездешнего творца, видящего перед собой никому пока не ведомую цель, в достойного и спокойного собеседника.
– Думаю, почтеннейший Георгий, столь… усердная опека мне не нужна, ибо в молодые годы приходилось мне видеть высокие горы и даже скитаться по нехоженым тропам. Но спутник и, надеюсь, собеседник мне нужен. И нет лучшего собеседника, чем человек, понимающий тебя с полуслова. А кто поймет художника лучше, чем другой художник?
О, эти слова вселили в душу Хасана не просто преклонение, а истинное благоговение перед мастером из далекой страны. Георгий же вновь порадовался тому, что его юный ученик сможет найти ответ на многие больные для него вопросы, не возвращаясь в таинственную полутьму и прохладу библиотеки. И его, наставника, мучили неясные пока предчувствия. Но он искренне наделся, что это лишь беспокойство старого человека.
«Увы, – иногда признавался он сам себе, – я давно уже стар. Не просто немолод, а откровенно стар. И пусть я выгляжу лишь немногим взрослее своих учеников, но груз пережитого с каждым днем все сильнее давит мне на плечи…»
Увы, это была чистая правда – ибо друзья мудреца Георгия уже давным-давно расстались с этим бренным миром. Он же, движимый долгом перед учениками, по-прежнему оставался молодым и сильным. Ибо считал, что сдаться власти свирепого времени – недостойно не только учителя, но и просто мудрого человека.
Хасан шел чуть позади гостя, давая тому возможность самому выбирать дорогу и размышлять, не заботясь о приличии общения. Его же мысли были, должно быть, чуть проще – ибо он думал лишь о том, что хорошо было бы, чтобы когда-нибудь и его воображение двигало им с такой же силой, чтобы его кисть была столь же убедительна и, конечно, уважаема.
«О, нет слов, быть великим мастером – это великая честь и великая же работа! Но быть признанным мастером – это…»
Хасан не мог подобрать слов. Ему хотелось всего и сразу. И восхищения его искусством, и признания, и… И даже такого чуть безумного состояния, когда в обыкновенной роще можно увидеть райский сад, а в тропинке к обрыву – дорогу к низвержению в провалы ада. И еще одного очень хотелось Хасану – чтобы его отец признал в нем мастера.
Увы, юноше так и не удавалось пока отрешиться от этого, не удавалось найти в себе самом опору для самоуважения. Ибо сильны оказались слова, которые некогда, очень и очень давно, подслушал он у покоев своего отца.
Тогда визирь Рашид, как и неоднократно ранее, беседовал с мудрецом Валидом.
– Увы, достойнейший Валид, меня не оставляют сомнения, что в воспитании сына я допустил какую-то огромную, воистину непоправимую ошибку. Его мать, прекрасная моя жена, позволила мальчику рисовать даже ранее, чем он научился писать. И теперь уже поздно что-то менять. Хотя – о, это было бы воистину разумно – именно он, младший, надежда моих дней в старости, должен будет принять от меня все то, что я знаю и умею.
– Быть может, Рашид, ты зря беспокоишься об этом? Быть может, мальчик, повзрослев, сам придет к этим мыслям, сам почувствует свое предназначение…
– Увы, мудрейший. Я стараюсь беседовать с ним каждый вечер… Но чем больше я говорю с Хасаном, тем дальше от меня его душа, тем сильнее он сопротивляется моему желанию, тем меньше надежды у меня остается на то, что некогда это чудо свершится…
– Так, быть может, следовало бы, пусть и ненадолго, но оставить мальчика в покое? Он должен сам прийти к такой мысли.
– Но без моих советов он же так и не поймет, чего ему надо… Ибо я долго живу на белом свете и лучше сына знаю, к чему должна стремиться душа юноши.
– Пусть и так. Но навязывать свою волю неразумно. Так ты рискуешь лишиться младшего сына. Его почтение останется, а внимание к словам отца исчезнет…
– Нет, Валид, я лучше знаю, что ему надо в жизни. И не пожалею сил, чтобы изгнать его тупое упрямство и сделать наконец полезным для семьи и страны. Ибо не мазилками, а мудрецами всегда гордился наш род.
Хасан помнил, что мудрец Валид тогда лишь тяжко вздохнул. Но слова о пользе для семьи и страны, словно сотни кинжалов, навсегда ранили сердце мальчика. И, взрослея, он всегда чувствовал неодобрительный, оценивающий взгляд визиря. И его вечное недовольство тем, что сын вырос не глиной в руках отца, а личностью со своими желаниями и устремлениями.
Вот и сейчас, глядя в спину неспешно идущему мастеру, юноша вновь подумал, разумно ли то, что он делает здесь и сейчас. Да, его желание стать живописцем, подобным уважаемому господину Ван Акену, понятно и естественно. Но полезно ли оно будет для семьи, для страны? Быть может, вечное недовольство отца мигом исчезнет, если он, Хасан, бросит малевать и станет усердно штудировать науки, более подобающие царедворцу?
Перед мысленным взором Хасана вновь предстала библиотека – его пристанище и проклятие. Вот он, усердный, вымазанный чернилами школяр, зубрит даты восшествий на престол, гибели царей, истории завоеваний и переворотов. Вот пытается понять, что есть достойного в торговле разными товарами и что есть там прискорбного. Вот учится оценивать на взгляд горы мехов или тканей, пригоршни специй и драгоценностей. О, эти картины были и ярки и свежи в памяти, ибо таким были дни малыша Хасана. И вновь тоска, сильная и беспощадная, как зубная боль, пронзила его душу. Словно вся радость жизни в единый миг покинула существо Хасана.
«О нет, Аллах всесильный и всемилостивый! Никогда я не стану полезным для семьи. И это прекрасно. Ибо я мечтаю остаться самим собой, а не глупой марионеткой в руках отца, а потом и насмешницы-судьбы. Пусть мой путь еще во мраке, но я знаю, чего не желаю и к чему стремлюсь! Я буду ходить по пятам за мастером, буду учиться видеть в привычных картинах мира не только торжество творения повелителя всех правоверных, но и бесконечный, воистину вечный источник для вдохновения человеческого, вдохновения художника!»
Внезапно эти горячие слова, что произнес Хасан в душе, наполнились для него новым смыслом. Его шаги по дорожке перестали быть шагами – он словно ступал в новый мир, где утоптанная земля была не просто путем из одной точки в другую, но дорогой к этому новому миру, новой жизни. Чуть изменился даже звук тихого ветерка – теперь он звал к далеким горизонтам и словно впервые увиденным лесистым горам. И вновь Хасан, как это бывало раньше лишь в библиотеке, услышал голоса тех, кого не видел – мир для юноши наполнился образами, уносящими его душу прочь от реальности к фантазии, увы, даже более реальной, чем сама его жизнь.
Всего несколько мгновений длилось это удивительное состояние. Вот оно исчезло, но торжество в душе юноше осталось. Ибо он наконец смог отказаться от общепринятого и увидеть свое, данное лишь ему одному.
Макама девятнадцатая
– Бог мой, как же прекрасно то, что сотворил ты силой своего вдохновения! – вздохнул художник и обернулся к Хасану. – Итак, друг мой, сейчас нас никто не слышит. Я видел, что тебя мучит не одна сотня вопросов…. Быть может, ты задашь мне хоть некоторые из них?
Юноша благодарно улыбнулся художнику, набрал полную грудь воздуха и… И понял, что все его вопросы разбежались, словно мыши при виде голодного кота.
– Увы, учитель. Я столь о многом мечтал тебя расспросить, что не знаю, с чего начать.
– Что ж, такое бывает. Тогда, с твоего позволения, мы начнем нашу беседу не с ответов на вопросы.
– Я буду благодарен, почтеннейший.
– Скажи мне, Хасан, ведь ты же из тех, кто считает Аллаха всесильного и всемилостивого создателем всего сущего?
– Да, уважаемый, это так.
– Думаю, что для тебя было совсем непросто решиться впервые изобразить человека. Не правда ли?
– О да, учитель, воистину так. Более того, я смог лишь подумать об этом только после того, как один из наставников мне подарил нечто вроде ключа к пониманию. Он сказал, что тот, кто изображает человека, пытается прикоснуться к высочайшему из творений Аллаха всесильного, пытается понять торжество и величие этого творения.
– Что ж, это истинно. Но, увы, никому и никогда не подняться до вершин этого акта творения. Но пытаться… О да, должно быть, это есть ключ к пониманию всей живописи.
Хасан склонил голову, понимая, что мастер лишь наполовину беседует к ним. Вторая же половина – это, должно быть, попытка понять, что же делать с замыслом, который погнал его в столь далекий путь… И быть может, что делать с другими замыслами, о которых художник еще боится и задуматься.
– И ты, юный мой друг, получив такой ключ, начал?..
– Да, мастер, я пытался изображать человека. То, что у меня получалось на первых порах, было не достойно даже сожжения – чудовища без жизни, корявые, словно марионетки, и бездушные, как камень…
Утоптанная тропинка привела собеседников к лугам у подножия неторопливо поднимающихся к небу гор, поросших густым лесом. И потому последние слова Хасана отразило далекое эхо:
– …душные, как камень…
Помимо воли Хасан вздрогнул. Ибо он знал, чувствовал, помнил, сколь прекрасной иногда бывает душа некоторых камней.
– И что же ты сделал с этими рисунками, мальчик?
– Конечно, изорвал в клочки… Что же еще можно делать с тем, что даже тебе, только миг назад оторвавшему калам от бумаги, внушает страх и отвращение?
– Понятно, мой юный друг. Понятно, но неразумно. Ибо разум творца – поверь мне, юный мой собеседник, я знаю, о чем говорю, – это богатство. И потому все, что появляется перед твоим мысленным взором, все, что изображено, длжно сохранить в ожидании того часа, когда придет черед. Ведь разумно предположить, что если создание прекрасного есть попытка прикоснуться к венцу творения господнего, то создание ужасного есть попытка отображения того, что мешает человеку подняться к вершинам…
– Так, значит, следует хранить все наброски?..
– Скорее, разумно было не называть то, что изобразила твоя рука, кошмарным творением, а попытаться понять, что в нем столь отвратительно тебе. Быть может, ужасные глаза – это твой страх, неумело изображенная поза – твоя боязнь падения?.. Быть может, то, что тебе сейчас кажется недостойным изображения, когда-то пригодится для того, чтобы понять самому и показать всем, какой путь предстоит человеку, любому, мальчик мой, человеку, пройти от уродства до красоты, от низменного человеческого в душе до возвышенного и почти божественного?
Конечно, никогда Хасан не задумывался о таком. Более того, уродцев, что некогда глядели на него с его эскизов, он не мог воспринять как творение, которое имеет право на существование. Но сейчас, после слов уважаемого мастера, он подумал, что, может быть, Аллах великий позволил этим страшилищам появиться, пусть и на бумаге, именно для того, чтобы показать одну из сторон уродства человеческой души.
– Как странно ты говоришь, мастер. Я никогда об этом не задумывался.
– Все, что являет миру человеческий разум, родится не зря. Все, что являет миру разум творца – живописца ли, музыканта ли, поэта, – появляется для прославления творения и указания на недостатки человеческие. А потому даже самый глупый, как тебе кажется, набросок – есть отражение чего-то, что когда-либо появится на свете, или того, что когда-то на свете появлялось. Даже если это «что-то» столь страшно, что хочется изорвать в клочки тот листок, на котором оно изображено.
– Мне надо подумать об этом, почтенный мастер. Это новая для меня мысль и новый урок. Я не могу сразу принять это или отвергнуть.
– Отличные слова, юноша. Именно этого мне бы и хотелось. Чтобы ты обдумал мои слова. Я же сам уже много лет, прикасаясь серебряным стилосом или кистью к штукатурке, дереву или просто листу бумаги, словно растворяюсь в потоке образов, который проходит сквозь мой разум. Ибо только так я могу создать нечто, привлекающее взоры, а значит, восхищающее или отвращающее смиренного зрителя.
И вновь воспоминания нахлынули на Хасана. Вот он, прогуливаясь вместе с Наринэ, начинает набрасывать ее портрет. Улыбка, нежные и теплые глаза, бархат щек, изгибы локонов, горделивая посадка головы… И вместе с этими линиями в его душу входит удивительное ощущение – он словно на миг мысленно соединяется с девушкой. Он чувствует, как эти чудные локоны щекочут шею, как прикасается солнечный луч к щеке, как приятно ощущать взгляд юноши, который скользит по тонкому стану. О, это необыкновенная радость приходила не так часто. Но сейчас понял Хасан, что это и было прикосновение к прекраснейшему, что создал Аллах всесильный. Прикосновение не ладонью, но душой, не пальцами, но чувствами.
– Вот посмотри, юный мой ученик. Впереди древний дуб. Он силен и мощен. Что он напоминает тебе, скажи?
– Старика-странника, который не сдается сил ветра.
– О да, это так… Но это самая первая, поверхностная мысль. Что еще напоминает тебе этот дуб?
– Огромный подсвечник… Скалу над морем…
– Постарайся, юноша, отрешиться от одной лишь формы. Пусть не она, а суть будет твоим проводником.
Хасан задумался. В чем же суть растущего дуба? Из него можно сделать бочку для напитка, что связывает ноги, но бодрит голову… Можно сделать лодку… А можно и не сделать. Он вечный и стоит здесь столь же несокрушимо, как скалы. Но что в мире живых существ столь же надежно и несокрушимо?
– Аллах великий… этот дуб похож на верблюда.
– Почему? Расскажи мне, мальчик, что натолкнуло тебя на этот образ?
– Я подумал, что есть в мире живом столь же надежного и несокрушимого, как дуб? И вдруг вспомнил, как караван наш продвигался к морю, дабы попали мы с другом сюда, в школу мудреца Георгия. Ни жара, ни стужа не могут остановить это изумительное и невозмутимое животное…
– Ну что ж, это уже лучше… Знай же, юноша, что весь мир вокруг нас полон символов и образов. Что иногда даже неясная твоя ассоциация может оказаться изумительно точной и вернее других передающей замысел.
– Прости, учитель… Ты сказал «символов»?
– О да, мальчик. История человеческая непостижимо велика, и потому нечто, некогда принятое и понятное, грядущим поколениям кажется неясным и даже загадочным. Символы, эти путеводные знаки, иногда лучше слов рассказывают зрителю о том, что хотел, но не решился сказать мастер.
– Но каковы же они, эти символы? Что они означают, как их можно читать?
– О, мой мальчик. Знаков этих неизмеримо много, в разные эпохи они могут означать разное. Я же придерживаюсь символики, которая раскрывает, как мне кажется, суть вещей, их связь друг с другом.
Хасан весь превратился в слух. Он вдруг подумал, что это сейчас не фигура речи, а достаточно точное описание происходящего. Ибо он слушал мастера так, как, должно быть, не слушал еще никогда и никого. И учителя и книги ему говорили лишь, как надо. И только этот мудрец из далекой страны мог ответить ему, почему надо именно так.
– Высокой, высочайшей, божественной наукой я считаю, мальчик, химию, а ее сестру, коварную алхимию, я называю порождением дьявольской хитрости. И потому образы, что связаны в моем воображении с алхимией, являют для меня изображения черной магии, самого дьявола. Таковы символы превращения, трансмутации металлов, таинственных сосудов, где эти превращения происходят – зубчатые башни, деревья, пожары… Все это воплощения дьявольского огня.
– Аллах всесильный…
– Более того, мальчик, безумные алхимики, глупцы, которые прятали суть своих опытов даже от собратьев по цеху, научились в картинках составлять полные описания своих воистину богомерзких деяний. Их рисунки, записи для меня всегда есть символы дьявольского, нечистого. Такова, к примеру, жаба. В символе глупцов-алхимиков это знак серы, то есть того, что остается после появления на прекрасном лике земли самого врага рода человеческого, как бы его ни называли разные народы – дьявола, Иблиса, шайтана…
– А сова, учитель? Мудрая сова, птица из свиты эллинской богини Афины? Что она означает в твоем воображении?
– О нет, мальчик, сейчас мы говорим не о воображении, а о символах. О том, что принято у разных народов и разных верований. Ты только что вспомнил мудрость, коей была облагодетельствована эллинская Афина. Сейчас же сова куда чаще – не символ многих нужных знании, а символ ночи, когда творятся дела черные, не угодные ни Богу, ни Аллаху, ни даже просто совести человеческой. Кроме того, сова хищна, и потому ее чаще считают символом безжалостности, душевной слепоты, ибо на свету она действительно почти слепа, а потому глупа и неповоротлива.
– Как интересно, учитель… Как необычно… Непривычно.
– Юный мой друг, если ты хочешь говорить с миром на языке образов, каким и является живопись, ты должен этот язык знать в совершенстве. Знать, что долженствует означать каждое из слов-образов на языке народов, к которым ты обращаешься. Ведь и образ человека, запретный для приверженцев Аллаха всесильного, для народов иных вер есть возможность прикосновения к подобию творца. И это, к счастью, ты уже усвоил. И помни, юный мой друг, что лишь тот, кто много знает, может удачно выразить то, что приходит ему в голову. Выразить так, чтобы быть не только признанным, но, что гораздо важнее, правильно понятым.
– Правильно понятым?
– Конечно. Ведь если тебя правильно поняли, ты, твои мысли и чувства стали своими для твоих зрителей. И потому своим стал и ты сам. Ты признан, уважаем… Только через со-чувствование и лежит путь каждого художника.
– Понимаю, учитель.
– Помни, мальчик, искусство живописи, пленниками которого являемся мы оба, очень коварно. Оно требует иногда совершенно полярного – или полного сочувствия зрителя чаяниям творца, или полного непонимания оных. И тогда художник запоминается именно неразгаданностью тех тайн, о которых рассказывает.
– Но как же это совместить, о мастер?
– Мальчик, совместить сие не удавалось пока никому. Есть художники – мистификаторы, есть художники – певцы реального. Если же ты найдешь свой путь, путь, где тебе удастся объединить и то и другое… О, вот тогда твое имя воистину останется в веках!
Хасан решился задать вопрос, который давно уже мучил его:
– А ты, мастер? Почему ты стал живописцем?
– Потому что это было моим желанием с первых дней жизни. Мой дед, мои дядья… Все они причастны к этому искусству. И все отговаривали меня… Но я не мог не взять в руки кисть. Иначе бы просто умер.
И Хасан вновь кивнул. Он чувствовал то же самое. Если бы отец сумел отобрать у него перо или стилос, он бы просто умер.
Макама двадцатая
– Так, значит, все наши муки, мастер?..
– Да, мальчик, это просто поиски языка, которым мы можем говорить с теми, кого уважаем, боимся или любим…
– И все эти высоколобые наставления об искусстве линии, о божественном предназначении?..
– Это просто азбука, это инструменты, точно такие же, как перо или кисть. Они научат тебя тому, как изображать жизнь. Но никогда не ответят на вопрос, зачем ты это делаешь. Ведь не столько наживой или заработком прекрасно любое искусство, сколько возможностью выразить свой взгляд…
– Так, выходит, что тот, чья душа пуста?..
– Да, он так и останется лишь подмастерьем… Ибо только когда есть что сказать, ремесленник превращается в мастера.
Хасан кивнул. Сам себе он напомнил сейчас чинийского болванчика, которого видел в покоях учителя – тот так же молча кивал головой, приторно улыбаясь. Но что тут можно сказать? Великий мастер открывал сейчас Хасану глаза на истину, которая самому мастеру давно казалась азбучной, но для любого начинающего была подлинным откровением.
– Ну что ж, юный ученик, а теперь давай отправимся в библиотеку. Ведь именно там, если я правильно понял слова мудреца Георгия, и найдутся ответы на все мои вопросы.
– О да, почтеннейший, думаю, что там найдутся ответы на вопросы всего мира.
– Но пока мы будем возвращаться, юноша, предлагаю продолжить нашу интереснейшую игру. Итак, дуб тебе напомнил верблюда, что попирает ногами караванные тропы, невозмутимый и уверенный в каждом своем следующем шаге. А вот это скала? Она какие мысли навевает?
Высокая скала очертаниями напомнила Хасану парус. Но юноша понимал, что не такого простого ответа ждет от него художник. Он на миг попытался стать самой скалой, овеваемой ветрами, омываемой снегами, мерзнущей зимой и трескающейся в жару. И понял, что скала эта мечтала о свободе, полете…
– Аллах всесильный, должно быть, она мечтала бы взлететь, – прошептал он. – Крыло, учитель! Она напоминает мне крыло!
– Очень хорошо, мальчик! Теперь ты понял, как нужно прикасаться душой к сути предметов и явлений для того, чтобы найти верную ассоциацию.
– Прикасаться душой? Ко всему?
– Конечно, юный художник, ко всему. Ибо никто чаще творца не прозревает суть вещей. Да и какой иначе толк в творце, если он, подобно озеру, отображает лишь очертания предмета, не задумываясь о его предназначении?
– И ты, мастер, тоже вот так прикасаешься душой ко всему?
– Да, мой юный друг. Ибо иначе мои картины будут лишь дешевой мазней. А мне, поверь, очень этого не хочется.
– Я понимаю тебя учитель…
– Просто я научился видеть не только суть вещей, но и понимать, сколь далеко мой разум может продлить любую ассоциацию. Иногда, поверь, Хасан, мне самому бывает страшно – ибо флейта может у меня вызвать мысли об убийстве, а скачущая лань – о высоком и божественном человеческом предназначении. Вспомни, мы с тобой говорили о символах – их я вижу везде. И чем больше узнаю нового, тем больше этих символов, казалось бы, в совсем привычных вещах.
Хасан почувствовал, что голова его кружится, а разум готов уже распрощаться с телом. Или, быть может, то была даже не зависть, а сочувствие, ибо жить, понимая суть вещей, должно быть, так же приятно, как израненной ладонью зачерпнуть пригоршню соли.
Показалось здание библиотеки. Хасан уже настолько привык к ее стрельчатым окнам, высоким сводам, каменным стенам, что вошел бы, так ничего и не заметив. Господину же Ван Акену здание показалось храмом, но весьма зловещим. И это ощущение передалось Хасану.
– Аллах всесильный, – прошептал он. – Быть художником, похоже, не столько предназначение, сколько наказание…
Мастер услышал эти слова юноши или, быть может, угадал их.
– Я бы сказал, мой юный друг, и то и другое. Иногда желание изобразить то, что видит твоя душа, так же сильно, как может быть сильна жажда в пустыне или желание согреться высоко в горах. Иногда же Бог щадит своих детей и дает возможность отдохнуть. И этот отдых, сколь бы желанен он ни был, иногда куда мучительнее даже самой тяжкой работы.
Стеллажи из темного дерева, заполненные до отказа книгами, свитками, тяжелыми инкунабулами в переплетах из толстой свиной кожи с медными замками, напротив, вдохнули в умолкнувшего мастера поистине необыкновенный интерес. Он начал рассматривать корешки. И чем дальше вдоль главного прохода уходил, тем быстрее был его шаг. Вскоре он почти бежал, на ходу едва не выкрикивая названия книг, что уже стали привычными, добрыми собеседниками для Хасана. Когда же почтенный мастер взял со стола наставление об изучении и изображении живого существа, которое создал великий мастер живописи, живший в блистательной стране Аль-Андалус, почти ненавидимое Хасаном, слезы навернулись на глаза художника.
– Бог мой, помоги мне! Это же великое наставление самого Джаншаха-ибн-Махди! Ему нет цены! Я думал, что легенды, рассказывающие об этой книге, все врут. Ибо Ибн-Махди был мастером из мастеров, а книгу я вижу впервые, хотя бывал в сотне библиотек и в полутысяче богатых домов, что превыше всего гордятся не алмазами, а знаниями.
Хасан, в который уж раз за сегодня, поразился происшедшей с мастером перемене. Воистину его лик был столь же переменчив, сколь удивительны были образы, возникающие в его воображении. Сейчас великий мастер более всего напоминал мальчишку, получившего подарок, о котором даже мечтать не смел.
– Ну что ж, юный мой проводник, теперь мне осталось увидеть, где хранятся книги или путевые заметки великих странников… И тогда я, как и ты, забуду дорогу из этого приюта тихой мудрости.
– Книги о странствиях и путешествиях, учитель, ты найдешь вон на тех полках, у окна. Видишь, резьба на них потемнела?
– Вижу, мальчик мой. И должно быть, не одно непочтительное поколение немытыми руками касалось этих драгоценных книг, и полок заодно…
– Думаю, это так. – Хасан улыбнулся.
– Ну что ж, приступим.
С проворством, какого трудно было ожидать от этого почтенного человека, господин Ван Акен вскарабкался по ступеням лесенки и с неким трепетом снял с полки огромный том. То были заметки чинийского купца, первым пересекшего высочайшие хребты мира и исходившего с караваном не одну сотню троп – от океанов полуденных до океанов полуночных. Иероглифы – значки, что заменяли купцу буквы, – насчитывали уже не одну тысячу лет и сами по себе давно уже стали прекрасным украшением книги. Мастеру же Ван Акену, как оказалось, эти письмена были прекрасно известны, ибо он с нешуточным благоговением опустил толстый том на каменную столешницу и едва дыша раскрыл его. Хасан с удивлением заметил, что пальцы мастера дрожат, словно от холода.
Подумав, он все же решился спросить:
– Тебе холодно, великий мастер?
– О нет, мой юный друг. Просто я очень волнуюсь – передо мной повествование о странствии длиной в целую жизнь. Поистине, это настоящее подвижничество. Говорят (ибо сам я вижу это творение рук человеческих впервые), что человек, создавший этот труд, был не только рачительным купцом, но и удивительным наблюдателем – честным и непредвзятым. Говорили также, что у него хватало доблести рассказывать только о том, что он видел сам, ничего не сочиняя и не приукрашивая.
– Доблести?
– Конечно, доблести, юноша. Ибо весьма непросто честно признаться в том, что ты чего-то не знаешь, или не видел, или испугался…
Хасан кивнул – о да, поистине, это временами куда труднее, чем расписывать никогда не совершенные тобой подвиги. Размышления увлекли юношу, и он не заметил, как мастер уже расположился у стола, что стоял у самого дальнего окна. Из складок платья вновь появился альбом, но не привычный серебряный стилос – палочка из смеси свинца с цинком, – а перо уже мелькало в длинных сухих пальцах, оставляя черные линии, в которых уже виднелись контуры новых образов.
Юноша понял, что сейчас было бы неразумно отрывать мастера, и решил, что ему тоже было бы куда полезнее погрузиться в мир изображений. Ведь труд великого Ибн-Махди господин Ван Акен пока оставил в покое.
– Ну что ж, – вздохнул Хасан. – А я вновь начну с азов. Пусть на меня пока не снисходит вдохновение, как на великого мастера, но упражняться – вещь совсем нелишняя.
И юноша погрузился в работу. Слова, ставшие уже привычными, сейчас звучали несколько иначе. Словно учитель, уставший от зуботычин и крика, сменил гнев на милость и заговорил с учеником спокойно и просто, как с равным. Теперь Хасан ясно понимал многие наставления, что ранее звучали холодно и отстраненно. И, о счастье, впервые за долгие дни занятий его штудии стали доставлять ему удовольствие. Так бывает, когда после вереницы серых дождливых дней засияет яркое солнце.
– Аллах всесильный, – прошептал юноша. – Но это же так просто! Почему я раньше не мог этого понять?
«Потому, мой мальчик, что раньше ты боролся со знанием, а теперь стал наслаждаться им», – прошелестел у самого уха чуть холодноватый, но такой прекрасный женский голос.
Макама двадцать первая
– Это ты, прекраснейшая? – шепотом спросил Хасан.
– Что, мальчик? – поднял голову господин Ван Акен.
– О нет, учитель, я ничего не говорил…
«Опять она здесь. Я слышу ее. Я вижу ее руку. Мне кажется, что еще миг, и ее пальцы опустятся на мой затылок… Аллах великий, что же мне делать?»
– Странно, я услышал чей-то голос…
Хасану оставалось только пожать плечами. Великий мастер вновь погрузился в истории, что рассказывал чинийский купец. Стояла пронзительная, оглушающая тишина. Юноша со вздохом вернулся к наставлению, и вскоре в библиотеке слышался лишь скрип двух перьев.
«Ежели задачею мастера есть изображение летящей птицы, то следует…» И Хасан начал покрывать линиями лист, как велел древний мастер. Но он вспомнил и то удивительное, даже пугающее ощущение, когда на миг ему удалось стать скалой, мечтающей о свободе. И в этот миг свершилось! Птица наконец взлетела! Она летела, не отрываясь от бумаги, крылья ее ловили каждый вздох ветерка, и душу Хасана наполнила мелодия счастья.
Он поднял голову и посмотрел на господина Ван Акена. Тот тоже отвлекся от затейливых строк книги. Его перо словно жило своей жизнью: наброски появлялись на листе с необыкновенной скоростью.
– Что это, учитель?
– О, мальчик, первые же строки книги натолкнули меня на удивительную мысль.
– Расскажи, прошу тебя.
– Как я уже говорил твоему наставнику, мальчик, третья часть моего «Сада наслаждений» мне самому еще неведома. И вот сейчас, листая заметки странника, я вдруг понял, что это, конечно, должна быть картина адских мук, неприкрытой, даже мерзкой реальности. Собственно, такая простая мысль лежит на поверхности. Но каким именно сделать этот ад?
«Аллах великий! Когда же я вот так свободно смогу вынашивать в разуме своем целые огромные картины, идеи, каким только предстоит воплотиться в жизнь? Когда смогу вот так же ясно видеть взором своей души то, что хочу сказать людям?»
«Ты и так это уже прекрасно видишь, мальчик! И взор твоей души чист, как снег на вершинах гор, ибо над ним не довлеют заказчики и золото, соображения дозволенного и запретного. Ведь ты же почувствовал, что я жива». – Вновь это был тот самый голос, который частенько слышал Хасан в холодных стенах библиотеки. Но только теперь он звучал в самом разуме юноши.
Меж тем художник продолжал. О, сейчас ему как никогда нужен был слушатель! И быть может, Хасан не был тем человеком, который полностью проникся бы замыслами мастера, но его живое и умное лицо выражало неподдельный интерес. А большего господину Ван Акену и не требовалось.
– И тут я вспомнил, как ужасно звучат музыкальные инструменты в неумелых руках, какие отвратительные звуки издает лютня, когда смычок держит ученик… И я понял, что ад будет наполнен этими ужасными, мучительными звуками. Более того, сами музыкальные инструменты станут орудиями пыток. И вот я попытался кое-что прикинуть…
Хасан опустил глаза на наброски мастера и оторопел. Ибо то, что видел он, не могло прийти в голову обычному человеку, степенному мастеру. Музыкальные инструменты стали орудиями чудовищных пыток. Вот на арфе распят человек… Вот ничком к лютне привязан второй. Вот хор, и его регент – монстр с рыбьей мордой.
– Какое чудовище!
– Заметь, мой юный друг, этот регент глух, как рыба. И слеп, как рыба, вытащенная на воздух. Нет и не может быть для певца муки страшнее, чем мука безмолвием.
«Как нет и не может быть для любящей души муки страшнее, чем невозможность осуществить свою любовь, невозможность прижаться к телу любимого».
Хасан пытался сделать вид, что он ничего не слышит, что тишину библиотеки не нарушает ничто, кроме суховатого голоса художника, рассказывающего о своих идеях.
«Ты слышишь меня, – засмеялась женщина. – Ну что ж, твое упрямство столь забавно, как и твое молчание. Но я не обидчива. И своего дождусь!»