Щастье Фигль-Мигль
— Сейчас утро.
— Серьёзно? Тогда позавтракаем.
Когда он открыл дверцу холодильника, оттуда вылетела муха.
— Ой, блядь, не могу! — взвыл он. — Апрель, блядь! Ну откуда в апреле мухи?
— Мухи есть всегда.
— Верно.
Две мухи сели на дверцу буфета и успокоились. Муха сжался в комок.
— По одной ударишь, так другая улетит, — цедил он сквозь зубы. Он задумался, потом, стараясь не делать лишних движений, сунул мне в руку сложенный вдвое журнал. — Давай, действуем синхронно. Ты по правой, я по левой. Раз, два, три!
Мы ударили.
Я думал, что буфет упадёт. Вместо этого на пол к нашим ногам упали два жалких, уже бесформенных серо-чёрных трупика.
— Есть, есть смысл в коллективизме, — сказал Муха удовлетворённо. Босой ногой он растёр по грязному полу печальные останки, и тут на его сморщенном, собранном в складки лице отобразилась новая неприятная мысль. — Слушай, а мухи бывают этими?
И у нас не любили называть вещи их именами. Кроме того, слишком серьёзные и длинные слова «привидение», «призрак» мало кто умел выговорить отчётливо. Было, правда, детское слово «тени», сленговое «жутики» и множество просящихся на язык слов вроде «дохляки», «трупяки», «покойники», — но лишь краткое, безоценочное, держащееся силой интонации словцо звучало безошибочно.
— Нет, — сказал я. — Ты их что, видишь?
— Откуда мне знать, что я вижу? — Муха сердито передёрнулся. — На вид живые, а на деле одинаковые. — Он критически оглядел мои волосы. — Подровнять?
Он был парикмахер — и очень неплохой, хотя и с идеями. Так, у него была идея о том, что стричь нужно без расчёски. «Ножницы, — говорил он клиенту и звонко пощёлкивал в воздухе ножницами. — Пальцы! — и он показывал свои кривые проворные пальцы. — Расчёска? — спрашивал он сам себя. — А где у меня третья рука держать расчёску? К тому же, это негигиенично». Сражённый его логикой клиент соглашался и оповещал знакомых.
— Ты неделю назад подравнивал.
— Очень давно.
— Что останется от длинных волос, если ровнять их каждый день?
— Станешь похож на человека.
— А так я на кого похож?
Муха поперхнулся.
— Сейчас оденусь, — сказал он. — Бери себе йогурт.
Заглянув в холодильник, я брать ничего не стал. Мы вышли в комнату. Я развернул сослуживший свою службу журнал и увидел одну голую жопу; перевернул страницу — увидел другую. Обе принадлежали кандидатам на пост губернатора. Из пояснительного текста я понял, что одна жопа мужская, другая — женская. Кандидатов всегда было двое, а губернатором становится кто-то третий.
— А что, выборы ещё не кончились?
— Ой, ну я не знаю, — буркнул Муха, нервно роясь в куче барахла, сваленного на стульях и полированном обеденном столе. — Надеть мне бархатную рубашку? Это ведь как с Армагеддоном: триста дней до Армагеддона, двести дней до Армагеддона, пятьдесят, десять — а потом выясняется, что Армагеддон был вчера, и всё началось сначала.
— Замёрзнешь в рубашке.
— Да ладно, до угла добежать.
Он собирается; выглядит это чудовищно. Весь кривой, корявый, щуплый, в длинной, чуть ли не до колен, майке и без трусов, он исполняет сложный танец под неслышную миру музыку. Загаженный пол услужливо подстилает под его летящую пятку комки ниток, перья, обрывки журналов, смятые бумажные пакеты из-под молока, грязное белье. Вещи покрупнее трещат и падают. Жирная пыль на мебели клеем пристает к ткнувшимся в неё пальцам. Пушистая пыль по углам взмывает вверх, отзываясь на взмах ищущей руки. Муха находит под кроватью и надевает носки, смотрит на меня. «Они чистые», — говорит он смущённо.
Муха знает, что пижоны, которым он, основываясь на моих рассказах, так старается подражать, каждый раз одеваются в свежее. Он старается, но ему очень трудно понять. Он живёт среди людей, из которых даже самые чистоплотные моются раз в неделю — и тогда же меняют бельё.
— Всё-таки ты засранец, — говорю я, ложась с ногами на диван. Я смотрю на свои ботинки. Они блестят, как зеркало, но ничего не отражают. И всё же, вглядываясь, я вижу чьё-то лицо. Это не отражение, это солнечный блик. Но он улыбается мне чужим ртом, впивается взглядом чужих глаз, хлещет волной чужой, зло-сосредоточенной воли и пропадает, лишь когда я дрыгаю ногой.
— Я сюда, между прочим, голову кладу.
— В самом деле?
Когда Муха закончил наряжаться и стал перед зеркалом — тоже захватанным, заляпанным, оклеенным по краям красивыми дешёвыми картинками, — спина его сгорбилась, плечи обмякли и глаза виновато, устало сузились, увидев не то, что мерещилось внутреннему взору. Бархатная вишнёвая рубашка, попавшая ко мне от пижона с П.С. и передаренная Мухе, была вдвое больше нужного; кроме того, она чуть потерта и чуть выцвела. Потёртое и выцветшее на Петроградской сейчас в моде, но ведь совсем не одно и то же, когда родная вещь состарилась на вас и когда вы донашиваете чужую ветошь. В первом случае не в рубашку вы одеваетесь, а в облако воспоминаний, в запахи своего прошлого, во втором — чужие память и прожитые дни каменными складками, хомутом, ошейником, тяжким грузом ложатся на плечи.
Воплощённой печалью стоит Муха, тщетно одергивая и приглаживая. «Я накоплю бабла, — говорит он, — и ты купишь мне шмотки в самом стильном магазине П.С. Да?» «Да, — говорю я. — Копи». Не первый год мы обмениваемся такими речами. Не первый год он копит — или мечтает начать копить — мечтает. Копить он категорически не умеет. И он стоит воплощённой печалью, отражаемый зеркалом, которое прибавляет свои пятна к его изъянам.
Но грустил он недолго: ровно столько, сколько гляделся в зеркало. «Не горюй, не грусти, — запел он, едва отвернувшись, — плюй на всё и свисти. Идём?»
Муха был человеком жизнеобразующим. Когда он выходил на улицу, сразу прекращался дождь и начинало ярко светить солнце. Если он шёл кого-то навестить, тот всегда оказывался дома и в нужном расположении духа. Он пел всем своим нелепым существом, пыжился, радовал, совмещал приятное с приятным. Пойти с ним означало прийти именно туда, куда шёл и получить то, за чем шёл. И всё же на этот раз до угла мы добежали ровно через три часа, потому что нас перехватили люди Миксера.
Народные дружинники не заходят за тобой домой, не присылают вежливую открытку, не пользуются телеграфом, не передают через знакомых просьбу о консультации, а просто, когда ты идёшь по улице в кабак или аптеку, вырастают из-под земли вместе со своим чудовищным разбитым микроавтобусом, вываливаются из автобуса, хватают тебя, заталкивают, забираются следом (трудно понять, зачем они делают это все вместе, вшестером или всемером) и везут. Я ездил так каждый месяц, сегодня со мной поехал оказавшийся рядом Муха. Вся его парикмахерская спесь слетела, парикмахерская элегантность потускнела; даже отлично выбритое личико чуть ли не на глазах поросло щетиной.
— Миксер кого-то того? — спросил он робко.
Дружинники Муху проигнорировали. Один, самый дружелюбный, сказал: «Молчи, шавка», — и отвернулся. Они сидели, привалившись друг к другу, сложив тяжёлые разноцветные руки — красные, словно распаренные, грязно-серые от давней грязи, свежеиспачканные, руки ободранные, руки в ссадинах, ожогах, заусенцах, руки цвета густо покрывающих их волос — на своих дубинках. Мощные, обрюзгшие мужики, отцы семейств на четвертом и пятом десятке, разнообразно-неряшливо одетые, с широкими красными повязками на рукавах. На меня они избегали смотреть. Смотреть на Муху им было неинтересно. Они начали было подрёмывать, но тут поездка закончилась.
Миксер сидел за накрытым столом: в минуты душевного уныния богатый валится в постель и зовёт меня, а наш хватается за бутылку, и меня ему привозят. Неотличимый на вид от своих парней, он был разве что ещё мощнее, жирнее, грязнее. Завидев нас, он поспешно отодвинул стакан, вытер лапищей жующий рот и закивал.
— Давай, давай. Присаживайся.
Голос у него урчал, как мотор в их драндулете, слова споткнулись, придавленные полувздохом, полуотрыжкой. Он нетерпеливо сунул мне руку, которой только что утирался, и уставился на меня, широко, старательно раскрыв глаза. Рот тоже приоткрылся. Изо рта, как у рождественского поросенка, торчал непроглоченный клочок петрушки.
И я уже стою посреди большого тёмного ангара, со всех сторон окружённый неопознаваемым в темноте хламом. Где-то далеко горит тусклая лампочка: как сквозь туман или дождь сочится свет. Свет необъяснимо связан с медленным звуком капающей воды, с мокрыми резиновыми запахами. Становится всё более душно. Носком ботинка я осторожно отталкиваю крупный кусок стекла.
Их трое, они идут прямо на меня — мальчишки четырнадцати-пятнадцати лет в потёртых кожаных куртках. Один держит за спёкшийся грязный комок волос собственную голову. Волосы длинные, голова почти задевает пол, мерно раскачиваясь в такт шагам, тяжело капая густой чёрной кровью. Несколько капель попадает на грубый ободранный ботинок парня, идущего рядом. Вязкая клякса ярко вспыхивает в полумгле собственным неотражённым огнем.
Сразу трое; о таких вещах нужно предупреждать. Я протягиваю руку, и они, продолжая идти, перестают приближаться. Духота невыносима, плотный запах страха, сотрясающего сейчас клиента, давит на меня с силой воды или воздуха в глубоких шахтах. Я смотрю в пустые глаза, глаза цвета спёкшейся крови. Разговаривать с авиаторами — живыми и мертвыми — бесполезно. Тупые, инстинктивно хитрые, бесстрашные, они всегда идут до конца. Они умирают, оскалившись, и этот же оскал видит их убийца в первом своём сне, в минуты бодрствования нося его в себе, как больной зуб — чужеродный, страшный, растущий по мере того, как растёт боль.
Отчётливо, стараясь не упустить ни одной детали, я представляю, как они исчезают — фигурки, стираемые ластиком с листа бумаги. Пропадают рука, нога, глаз, обнажается плечо, потом — кости скелета, кость крошится сухим мелком; засучив рукава, я растираю её в порошок, развеиваю, смешиваю с невидимой пылью ангара. От движущегося, мерно шагающего скелета остаются разрозненные части: зуб, хрящ, трепещет в воздухе лёгкое. Когда-то я из озорства оставлял порхать гениталии, потом спрашивал клиентов, что им снилось. Один мужик так привязался к летучей пизде, что долго врал, отвечая: «ничего». Врал, врал, а потом помер прямо во сне. В этом было что-то трагическое в классическом смысле.
От усталости я почти отключаюсь и всё, что могу — представлять размашистые движения метлы, с усилием скребущей пространство. Уцелевшие клочья и фрагменты авиаторов к следующему разу обрастут новой, но уже не такой сильной плотью. Миксера ждет пара припадков. Ну да он привычный.
— Ну что? — просипел Миксер. — Кровавые мальчики?
— Голову-то зачем было отрывать?
В горле у Миксера зарокотало, заклокотало.
— Ты спросил, Разноглазый! — возмущённо каркнул он. — Будто не знаешь этого отродья! Никто ему головы не рвал. Прёт как бульдозер, ничего не видит — ну и вот, поскользнулся.
— Бывает, — согласился я. — Бывает.
— Уберёшь побыстрее?
— Будет стоить, — сказал я, — будет стоить.
— Не вопрос! — Он яростной рукой растолкал посуду, то из-за батареи бутылок, то из-под широкого блюда с жирно наваленными кусками жареного мяса извлекая комки денег. — Никогда я тебя насчет бабла не обижал, — гудел он, успокаиваясь. — Имею понятие. — Комки полетели ко мне. — Боны берёшь? — Порхнули и боны. — Аванс!
Последнее слово он произнёс крепко, с уважением, с удовольствием, как что-то выученное с огромным трудом, но навсегда. Я пересчитал деньги, боны, сунул их в карман и кивнул. Муха, который аккуратно пристроился поближе ко мне с маленькой тарелочкой и сидел, сжав вилку, сжав губы, облегчённо завозился, зацепил кусочек и понёс его ко рту. Откидываясь на спинку стула, я посмотрел на сидящих за столом.
Усталость рисует мне близорукие картинки. Чудесно плывут очертания лиц, движения рук и ртов. Десяток мужиков выпивают и закусывают, словно деловито обслуживают вверенный им механизм: станок, двигатель, сложную машину. Над этим цехом вибрировал в такт потолок. Я открывал глаза — потолок вздрагивал, закрывал — потолок успокаивался. Когда я, зевнув, открыл глаза в очередной раз, то увидел уже не потолок, а небо: не просто серое, а словно изжёванное и замусоленное. Ниже неба была стена дома: не просто грязная, а намеренно заляпанная грязью и граффити. В стене помещалась крепкая дверь, а над дверью — вывеска РЕСТОРАН. На фоне этого великолепия стайка детишек лениво бросала грязью в патлатого, бородатого, невероятно неопрятного и невероятно похожего на пугало мужика. Хрипло ругаясь, пугало уворачивалось. Комок жирной жёлтой глины попал в его пиджак и прилип.
— Брысь! — крикнул Муха, подбирая камень и прицеливаясь. Камешек глухо бумкнул по лбу смазливого, с проклятьями отскочившего херувима. Мальчишки и девчонки разбежались. Пугало виновато подошло к нам.
— Что ж ты, поц, — сказал Муха сурово. — Постоять за себя не можешь.
— Чего я, — торопливо, смущённо, проглотив половину звуков коротенькой фразы, так что оставшаяся половина выплюнулась порцией клейстера или липкой школьной каши, — отозвалось пугало. — Я ничего, что, я привычный.
— Вот засранец! — Муха гневно напряг узкие плечики. — Ты же человек, Жёвка!
Это было не совсем справедливо. Жёвка был школьным учителем — самым последним и презираемым парией. Рядовые школьные учителя давно смирились со своим положением неполноценных. Их били, над ними глумились, их гоняли собаки, преследовали дети и презирали взрослые. Муха проявил героизм, не отвернувшись от друга детства, но ничего не получил взамен. Если он ждал любви и благодарности, то лучше было бы завести собаку.
Жёвка что-то проворчал и попытался улизнуть. Муха схватил его за рукав.
— Куда? Пошли. — Он брезгливо вытер руку о штаны на заднице.
Внутри РЕСТОРАНА — общепита с претензией — уют обеспечивался обилием хлама. Поверхность стен милосердно прикрывали картины, сами прикрываемые забытой после какого-то праздника мишурой. Потом поверх этого добротного стиля прошёлся дизайнер, вдохновлявшийся кислотой, и мишура стала отражаться в ядовитом блеске столов удручающе авангардной формы. Стулья были неудобные, окна — грязные, кухня — хорошая, но для ресторана слишком простая. Везде, куда можно было хоть что-то приткнуть, громоздились дорогие сердцу декоратора артефакты, часть пространства хозяин заведения отвоевал для своей коллекции дубовых панелей.
— Коньяка бутылку, — распорядился Муха, — салфетки, рюмочки и порцию мяса в горшочке.
Официант кивнул и грузно удалился. Я смотрел, как он уходит — словно не идёт, а медленно пропадает в дыму и так же медленно (прошёл день, прошла ночь) появляется вновь: серой скалой, глыбой, камнем, остовом дома, с которых утренний ветер сдул туман; точно такой же, как столетие назад, в серой белой куртке, со стянутой пластырем бровью, — но с подносом, с заказом в руках.
— Уважают, — сказал Муха одобрительно. — Шевелятся. — Он придвинул к Жёвке глиняный горшочек (за горшком, отставая на треть шага, прогибаясь, последовал пахучий дымок). — Поешь, поц.
Жёвка схватился за ложку. Муха важно разлил по рюмкам коньяк.
— Прошу аттенции!
Жёвка не донёс третью ложку до рта:
— Чего?
— Рот закрой и слушай, вот чего.
Жёвка послушно захлопнул пасть и с грустью посмотрел на несъеденный кусок. Коричнево-прожаренная, в оборках румяной сметаны корочка мяса, благоухая, дыбилась из ложки под гипнотизирующим голодным взглядом.
— Примерно сегодня, — сказал Муха, — ровно сто лет с тех пор.
Мы выпили. Местный коньяк каждый раз удивлял меня чем-то новым. Сейчас ёжиком, набором колючек он покатился в желудок, и каждая колючка была живым проворным существом.
— За события, — сказал я.
Жёвка завозился.
— Не хочу я событий, — мяукнул он. — Мне и без того плохо.
— Глупый ты человек, поц, — отозвался Муха с сосредоточенной, серьезной грустью. — События — аромат жизни. Чему ты детей учишь?
— Ну как чему, — ныл и канючил Жёвка, — этой самой, значит, русской литературе.
— И русскому языку?
— Вот-вот!
— Ничего, — сказал я.
Мы ещё немного поговорили. На третьей рюмке Жёвка сполз под стол и заснул там детским сном хронического алкоголика. Он лежал кучей, как большая старая собака; то пыхтел, то ворчал сквозь сон. Бока ходили туда-сюда от тяжёлого дыхания. Во сне он прижимал к животу обе руки, от чего-то защищаясь.
— Через полчаса как стекло будет, — сказал Муха с завистью. — Ну как ты?
— Не знаю, — сказал я. — Видел же ты мои события. Да вот, кстати, — и я сам вспомнил, о чём забыл, — меня вчера прокляли.
Муха вздрогнул, и его быстрые глаза замерли.
— Кто?!
— Да так, дырка одна.
— Там? — спросил он с уважением, выставляя подбородок по направлению, как он предполагал, к Городу.
— Ну не здесь же.
— И почему у наших баб нет фантазии?
— Потому что Господь милосерд.
Я рассказал всё как было, добавив только детали, которые, я знал, его позабавят.
— Скандальчик будет, — одним дыханием выговорил он. — Весёленький скандальчик. Подействует?
— Не знаю, — сказал я. — Она всё сделала как положено. Но проклинать должен умирающий.
— Может, она уже и померла.
— Ну с какой радости ей помирать?
— Простой бабе, может, и ни с какой. А у этой — психология.
— Значит, ты в это веришь?
Муха застенчиво улыбнулся.
— Кто же не верит в проклятие?
— А что это за «та пора»? — спросил я.
— Это тост, — удивился Муха. — Ты разве не знаешь?
— Я думал, ты знаешь, что это такое на самом деле.
Муха качнул головой, думая о другом.
— И ты сам ей всё объяснил?
— Как я мог не объяснить? Это мой бизнес.
Пока мы набирались и разговаривали в своём углу, в распивочной побывало множество народу. Место было дорогим и модным, сюда ходили все, кто мог себе это позволить. Разве что китайцы не ходили. Но китайцы не ходили вообще никуда. А анархисты ходили такой плотной компанией, что ни для кого другого не оставалось места. Четверг был их день, четверг. Но не каждый четверг. И даже не каждый чётный или нечётный или, допустим, третий четверг месяца. Муха высчитывал, но так и не смог составить алгоритма их посещений. Я предположил, что их, как пчёл или муравьев, собирает инстинкт. Муха стал изучать повадки насекомых. Это ни к чему не привело.
Через стол от нас сидели менты, все как на подбор: худые, жилистые, криворожие; рядом с нами — член профсоюза с девкой. По нашивкам я определил профсоюз: торговые работники. Девка была слишком неказистой для дорогой проститутки и слишком чистенькой — для дешёвой. Сколько я ни прислушивался, она молчала. И мужик молчал. (Вариант: всё-таки проститутка. Вариант: у них давно всё решено.) Они мирно, не торопясь, жрали. Молчание согласия это было или молчание ссоры? Обручальных колец нет, изобилия спиртного на столе нет, напряжения (радостного, угрюмого, взволнованного) нет, слов нет. Это был пазл, не складывающийся из перемешанных частиц двух разных картинок.
Жёвка под столом вздохнул, завозился, отряхиваясь, и полез наружу, цепляясь за стул, как потерпевший кораблекрушение — за прибрежный камень. Одной рукой, помогая, Муха ухватил его за шиворот, другой отчаянно замахал официанту.
— Прошу аттенции, — сказал Жёвка.
Муха обомлел.
— Чего?
— Ты же, типа, так говоришь, — испуганно заныл Жёвка.
— Ты, поц, сравнивать будешь?
— Говори, — сказал я.
— К тётке надо съездить, — прошептал Жёвка.
— Что так, соскучился? — буркнул Муха, щёлкая официанту пальцами и придвигая Жёвке тарелку.
— Тётка умирает, — Жёвка стал ныть тоном ниже. — Что ж я, значит, не увижу родную тётку перед смертью?
— Перед чьей смертью? — уточнил Муха. — Ты, Розенталь!
— Наследство будет, — шептал и канючил Жёвка, и его рука дрожала, спеша воткнуть вилку в бифштекс. — Телеграмма пришла.
— Что такое говорит этот поц? Он получит наследство?
— У тётки деньги и барахло! — взвизгнул учитель. — Она всю жизнь огород держала!
— Как же у такой героической тётки такой засранец племянник?
— Куда ехать? — спросил я.
Жёвка прожевал и снова поспешно набил рот. Муха потряс его за плечо.
— Ну?
— В Автово.
— В Автово! Это же край географии!
— Съездим, ребя, пожалуйста! Я вам отдам половину на двоих.
— Мы же твои друзья, — сказал я. — По трети каждому, так будет справедливо.
— Все равно самоубийство, — сказал Муха хмуро. — Ехать в Автово, без охраны, без карты — даже если не тронут, сколько времени уйдет, месяц, год? — Он посмотрел на меня. — У тебя была карта Города.
— Вот именно, — сказал я. — Карта Города.
У меня была карта, которой пользовались богатые: с отчётливым, до последнего проулка и проходного двора прорисованным центром. Всё, что находилось на нашем берегу, на этой карте было изображено метафорами поверх белого пространства. Например, на севере, там, где — предположительно — жили мы, было написано: Скифские Морозы. Там, где — предположительно — было Автово, картограф каллиграфически написал: Великая Степь. Между Морозами и Степью помещались Болота Мрака, Безводные Пески и Дикие Звери.
— Где это хотя бы примерно? — спросил Муха.
— По ту сторону Обводного.
И Муха, и Жёвка сжались, как будто само название хлестнуло их страхом. Обводный канал не представлялся богатым достаточно мощной естественной преградой, такой как Нева, и в стародавние времена там был построен Забор. Строили под патронажем Академии наук, тогда еще существовавшей. Учёные — это такие люди, которые, хотите вы того или нет, непременно что-нибудь изобретут и откроют. Строители Забора тоже изобрели — какие-то излучатели, какие-то поля высокого напряжения. Фольклор (единственное, что осталось от проекта) сохранил легенды о шедших в обе стороны взрывах, мутациях, зонах и подобном. Всё было сделано по науке, поэтому вышла такая дрянь. В городе объявили вне закона всех физиков, с Забором кое-как справились, но до сих пор (сколько же лет прошло? двести? триста?) это слово излучало сосредоточенное угрюмое зло. Анархисты как-то снарядили на Обводный экспедицию — и те, кто вернулся, перестали быть анархистами и записались в профсоюзы. По крайней мере, так рассказывали, когда я учился в школе.
— У тётки огород! Плантари, трафик, всё завязано! — крикнул Жёвка, превозмогая жадностью страх.
Волшебное слово «Огород» возымело действие. Муха — не настолько аморальный, чтобы презирать богатство, успех, достойную старость — из любой грязи благоговейно поднимал любую сплетню о людях, начавших с пары грядок и бодрой ногой шагнувших в нувориши. Кто-то допускался к объедкам со стола, а кто-то и к самому столу, но разве это было главное? Огород мог быть огромной плантацией в чужом краю или робкой делянкой на ближайшей окраине, но их владельцы одинаково расправляли плечи: хозяева весёлых пространств, засеянных коноплёй и маком, полей и полянок, на которых росли мечты и деньги. Золотые сны и настоящее золото.
— Всё на свете принадлежит кому-то другому, — заметил Муха. И вполпьяна, в шутку, не сомневаясь в том, что никуда не поедем, мы сели разрабатывать план путешествия.
В аптеке я купил презервативы и кокаин. Презервативы были презираемой слабостью. Считалось, что проще вылечить триппер. Считалось, что они снижают потенцию, годятся только педерастам, а баб, которые просят гондон, нужно бить. Женщина за прилавком смотрела на меня без улыбки. Я смотрел на её значок. От снайперов старались держаться подальше — дальше, чем от смерти. Я видел собак и кошек, на которых они тренировались, и людей, которых сделали. Смысл их выстрела был в том, чтобы искалечить без малейшей угрозы для жизни. Разных стадий паралич, слепота, глухота, идиотизм, потеря памяти, увечья почек и чего угодно — каких только чудес не делает одна маленькая пулька. Снайперы отлично знали анатомию, многие из них были практикующими врачами. Им всегда было, кого лечить, к тому же многие шли к ним лечиться из страха обрести могущественного врага. Заказы они брали через секретаря Лиги. Официально каждый из них имел право на три выстрела в год, и квоту старались не нарушать: по причине ли всеобщей ненависти, ждущей случая, когда снайперы оступятся, по соображениям ли гуманности или ради сохранения баланса. Только раз в жизни я работал на снайпера: он промахнулся, попал не туда, и заказ умер по дороге в больницу. Этот снайпер всё говорил со мной, всё не мог успокоиться, уверял, что попал куда надо. Я не виноват, что там патология внутренних органов! — повторял он, машинально нащупывая на собственном теле нужную точку. Ты же пойми, как я увижу патологию голым глазом? (Он прикрывал глаза ладонью, мотал головой.) Снайпер был молодой парень, хирург с будущим. Лига его не дисквалифицировала, но он уже не мог работать по-прежнему. Получая заказ, он старался с ним познакомиться, подобраться поближе и затащить в больницу на обследование. Многие снайперы-врачи, глядя на него, тихо, в глубокой, всем известной тайне старались выбирать заказ среди своих пациентов. Парню, о котором я рассказываю, пришлось в конце концов уйти из медицины; потом он вовсе пропал. Не думаю, что привидение до него добралось: от привидения я не оставил ничего, тонкий порошок. Здесь, в аптеке, глядя на яркий стальной значок (это была молния) продавщицы, я отчетливо вспомнил его Другую Сторону.
Это было утром. Вечером того же дня я шел по Большому проспекту П.С., и мраморно-гладкая плитка тротуара отражала мой шаг, пластаясь матовым маревом.
На Петроградской стороне селилась, чтобы перебеситься, молодость. Молодые богатые пижоны не отгораживались от центра, где жили их папы, мамы и другие родственники, и (как я вскоре выяснил, переходя Тучков мост, блокпост на котором был просто заброшен) не отгораживались от Васильевского, где жили их многочисленные приятели. Пижоны и молодые фарисеи охотно дружили. Пижоны угощали фарисеев хорошим вином, а фарисеи пижонов — застольными разговорами. Пижоны вводили в моду, в общий обиход, еду, одежду и песенки, фарисеи — стихи, словечки и девушек. Пижоны фарисеев подъёбывали, фарисеи читали пижонам морали. И те и другие обожали старые фильмы. И у тех, и у других существовал культ злых шуток, меткой издёвки. И те и другие занимались, по сути, культуртрегерством, то пустячными, то серьёзными, но всегда затейливыми взносами давая жить и дышать какому-то одному большому, сложно устроенному организму. Они капризничали, смеялись и находились в постоянной фронде по отношению к Городу, к папикам — профессорам и банкирам, — ко всему за пределами их нарядных улиц и нарядных страниц журнала «Сноб», авторы которого писали как жили: изящно, весело и коротко. Все они куда-то девались к тридцати годам.
Мой единственный здесь клиент Алекс (просто Алекс, потому что иначе он был бы Алекс Сидоров) продержался дольше остальных, год за годом обещая отцу, кладбищенскому королю, с сентября перебраться в Город и взяться за ум. Безропотно это выслушивая, а также оплачивая счета любимого старшего сына, отец потихоньку пристраивал к делам младшую дочь, которую Алекс за глаза и в глаза называл сучкой. «Сучка на всё лапку наложит, — жаловался он мне со смехом. — Папа кинется — на что я буду жить? На социальную гарантию?» И он подливал мне в бокальчик что-то неописуемое из антикварно красивой бутылки. «Бывает, — говорил я, — бывает». Алекс смеялся и смотрел сквозь меня, его уже не молодое большеносое лицо сияло то ли ужасом, то ли радостью отречения. Он определенно не хотел возвращаться.
У Алекса было настоящее и очень живучее привидение — хотя откуда оно взялось, не могли сказать ни он, ни я. «Наверное, я слишком агрессивно желаю сучке смерти, — размышлял он, поглядывая на меня и пожимая плечами. — Вот и воплотил фантом преждевременно. — (Алекс делал глубокий „пфуй!“) — Такое бывает?» «Чего только не бывает, — говорил я. — Но не такое».
Я прощаюсь с Алексом — я уже час как простился с Алексом — и иду через мост на В.О. Мост висит над водой, над водой. Вода течёт, как стихи, которые читал мне Алекс. Весенний закат бежит по небу. Я расстегиваю пальто, застегиваю пальто. Ещё холодно. Быстрые краски весны обогнали первый тёплый ветер.
Аристид Иванович весь был в чёрном: костюм, рубашка, галстук. Почернели даже его угрюмые глаза.
— Ничего страшного, — ответил он на мой взгляд, — просто я только что с похорон.
— Я вам нужен?
Он улыбнулся. Он улыбался, поджимая, а потом слегка выпячивая губы, складывавшиеся в засохший, уродливый бутон.
— Вся эта парапсихология — ерунда на палочке, — сказал он непререкаемо.
— И зачем вы тратите деньги на ерунду?
— Не скажу.
Я удовлетворился ответом. Старик потёр руки и тяжело, внушительно прошаркал к — как это назвать — секретеру, бюро, шкафчику: странное жёлто-розовое дерево, ящички, бронзовые штучки. Из ящичка появились деньги, из-за дверцы — бутылка и стаканы. Невесомые новенькие кредитки твёрдо, гладко легли мне в руку.
— Вообще-то ни за что я столько не беру.
— Это что, профессиональная этика?
— Нет, дисциплина. Чтобы не распускаться.
Мы сидим у окна, на круглом столике между нами только-только умещаются посуда и пепельница. Аристид Иванович поднимает руку. (Потом я видел это неоднократно: движение, которым смертельно уставший человек снимает очки.) Крутнувшись, очки замирают в пальцах, локоть замирает на краю стола. Старик к чему-то прислушивается.
— Всё ещё не верите в мертвых? — поддразнил я.
— Я слишком старый, чтобы во что-либо верить или не верить, — сказал он сердито и посмотрел так, что я поспешил кивнуть: «Старый, да, старый».
— В споре, — сказал он, — выигрывает не тот, кто прав, и не тот, кто громче кричит. Последнее слово всегда за тем, кому всё равно. Он один умеет ждать.
— А остальные это знают?
— А какая разница?
— Человек нуждается в подтверждении со стороны, — сказал я. — Как он будет знать, что выиграл, если ему никто об этом не скажет?
Аристид Иванович плеснул словами и по бокалам одновременно: ворчливый голос и ловкое уютное движение.
— Существует же логика, умение сопоставлять и анализировать.
— Таблица умножения — это ещё не вся мудрость мира.
Он досадливо перекосился.
— Жаль, что вы поняли меня именно так.
Снаружи по стеклу шуркнула обломившаяся ветка. Я обратил внимание на свежевымытый блеск стекла. Обратил внимание на чуть затхлый запах от книг и старых вещей. Во всём было что-то располагающее к дрёме, словно комнатка — дом, в который комнатка была впаяна — может быть, и весь остров, в почву которого дом когда-то врос, — покачнулись, как гамак, подвешенный в центре полуденного, пышущего жаром и спокойствием мира. Я подавил зевок.
— Как это происходит? — спросил старик просто.
— Я погружаюсь в черноту…
— Как перо в чернильницу, — задумчиво кивает он.
— Что?
— Вы пишете чернилами вашей фантазии по бумаге их страхов, вот чего.
Я ему улыбнулся.
— Фантазер, чтобы не сказать шарлатан?
— Если б речь шла о шарлатанстве, я бы так и сказал. Или вы думаете, что, прожив здесь восемьдесят лет, я не научился формулировать?
— Но вы могли и научиться смягчать формулировки.
— Сначала научишься смягчать, потом — лгать, потом — путаться в собственной лжи, — ехидно зачастил он. — Большое спасибо.
Он переводит дыхание, его серое лицо качается, как клочок тумана, глаза пропадают. Оттого, что мы сидим без света, может показаться, что мы ближе, чем есть. Бессмысленный разговор, имитирующий беседу друзей, топит нас в тёплой пресной воде слов — произнесённые либо непроизнесённые, они не сдвинут с места ни одну пылинку. Маленькие чёрные дыры ртов пульсируют вхолостую.
— Никогда не нужно лгать. Ложь растлевает вас и делает несчастным того, кому вы лжёте.
— То же самое можно сказать и о правде, — отозвался я. Я заметил, как (вспыхнула спичка) книги за его спиной блеснули, словно были из серебра. — Правда хороша для злых людей. Для тех, кто рад и всегда готов причинить боль. И я впервые слышу, чтобы ложью называли простую вежливость.
— А зачем быть вежливым?
— Побывайте у нас, и вы сами ответите на свой вопрос. — Я помолчал. — Могу устроить.
Он отмахнулся.
— Ещё чего! Следует держаться себе подобных и среди них же куражиться. В противном случае риск не оправдывается.
— У вас, вероятно, неплохо получается.
— О да! — он гордо, довольно то ли зашипел, то ли засмеялся. — У меня ужасная репутация, ужасная! Конечно, — он загрустил, поджался, — не такая, как раньше. Старость лишает многих удовольствий.
— А кто у вас умер?
В бледном взгляде (глаза снова стали видны, светлые на темнеющем фоне) быстро мелькнуло уважение.
— А вы быстро ухватили суть. Не скажу.
Я улыбнулся ему и — переводя взгляд — медлительной смерти дня за окном, так непохожей на стремительную агонию коротких зимних дней. Сумрак всё прибывал, прибывал, и всё не становилось по-настоящему темно, и когда я вышел на улицу, густой прилив мглы только-только погасил небо. Среди лиственниц бульвара мгла, туман и свежие резкие запахи смешались, растворяясь друг в друге. В этом растворе вспыхнули огоньки голосов и сигарет. Я остановился послушать.
— Так когда я его читал, де Сада-то? — бубнила мгла. И вторым голосом, сама себе возражая:
— А я де Сада когда читал? Даже не помню, когда, вот когда. Я на двадцать лет старше тебя, почему у меня память лучше?
— Ты педант.
— А ты? Как можно не помнить таких вещей?
— Так я когда де Сада читал?