Щастье Фигль-Мигль
В каморке не было лампочки. Найти ощупью аптечку в сумке Мухи ещё оказалось возможным, но не нужные таблетки в аптечке. Мы выбрались в коридор. Справа в пролёте лестницы угрюмо теплился ночник. Мы уселись на ступеньках и стали потрошить барсетку. Чего тут только не было: антидепрессанты, релаксанты, нейролептики, даже циклодол. Фиговидец облегчённо выхватил серо-голубую упаковку снотворного.
— А как люди в казармах по тридцать человек в комнате спят? — спросил я.
— Не бывает такого.
— Откуда нам знать, что бывает?
Он посмотрел обеспокоенно.
— Уже пришло время задушевных разговоров?
— За отдельную плату.
Он удовлетворенно хихикнул.
— Мне тоже не надо. — Он принял вид крайнего безразличия. — Как ты с этим-то?
— Это не мой профиль, — сказал я.
— Ведь кроме тебя этого всё равно никто не сделает.
— А я как сделаю?
— Да уж как-нибудь. — Фарисей хрюкнул, окончательно развеселившись. — Давай так, чтобы лапту в субботу посмотреть и поехать. Протез мне нашего декана напоминает, — заключил он без видимого перехода. — Перфекционист за чужой счет.
На третьем сеансе начальник милиции оказался пьян. Жирный блеск его рожи, наглый полубессознательный блеск глаз, костлявая хватка горячей руки развеяли сомнения («в сомнениях морально-этического порядка всегда есть нечто чрезмерное», — скажет потом Фиговидец), если они и были. Я вырвал руку и шагнул назад. Пьяный довольно закудахтал.
— Я-то его убил, а вот ты, похоже, не убьёшь!
Я прислонился к стене. Лампочка так горела, воздух был полон такой вонью… Первая тревожная жаркая волна прокатилась в голове от виска к затылку.
— И зачем ты это сделал, начальник милиции?
— Так ведь, — ответил тот. — А то как же?
Я стараюсь дышать размеренно. Закрыв глаза, молча разминаю руки. Начальник милиции превращается в голос, в тягучий ноющий звук. «Он меня презира-а-а-ал, — выводит голос. — Помыка-а-а-ал».
— И ты его убил, чтобы занять его место?
— Оно всегда было моим! — голос всхрапнул, приободрился. — Ты про себя знаешь? И я про себя знаю! Мой папаня на нём сидел, а до папани — дед, а теперь я, а после — детки мои.
— Ну а тот? — спросил я, открывая глаза.
— А с тем тебе разруливать, — неожиданно спокойно сказал он и помахал рукой. — Ну давай, лекарь.
Я прицелился и с силой ударил его ногой в живот. Вообще-то я метил в пах, но попал в живот. Тоже вышло неплохо: в животе что-то изумленно ухнуло, начальник милиции взвыл, сперва — словно не веря собственному брюху, затем — от боли.
— А, — сказал я. — Вот то-то же.
Я очень давно никого не бил и никогда не дрался. Избить живого — не то же самое, что стереть призрак. Я сразу понимаю, что здесь требуется совершенно иная техника. Тело малоподатливо. У тела, оказывается, большая отдача. Тело дергается, уклоняется, сжимается — и удар приходится не туда. Кроме того, вначале слишком ошеломлённый, чтобы защищаться, на четвёртом ударе начальник милиции (когда я уже приладился было пнуть его ногой под задницу) попытался меня лягнуть, укусить, уцепиться за ботинок — уж что получится.
— Это для твоей же пользы, урод, — просипел я, на сей раз очень точно заезжая ему по яйцам. — Хочешь к радостным?
— ААААААААА!
— Ну, сколько вас было?
— Двое, — в ужасе провыл мент.
— Придется тому, второму, зубы выбить, — сурово пообещал я.
Мне предстояло вылечить неизлечимую болезнь. Поэтому я очень старался.
Затем я разыскал дневальных, отправил их прибираться и строго-настрого запретил давать пациенту алкоголь и обезболивающее.
Поднося ко рту ложку, я увидел, что рука у меня дрожит. Это увидел я; это увидел Муха — и вытаращил глаза, но тут же побыстрее их отвёл; это увидел Фиговидец и невозмутимо попросил передать масло. Деликатность чувствует себя увереннее, когда может опереться на хорошее воспитание.
Воспитанием же было вколочено в фарисея убеждение, что за столом необходимо разговаривать. Хочешь, не хочешь, голоден или устал до потери рассудка — а лёгкая, приятная и, по возможности, бессодержательная беседа должна идти своим чередом. Он выбрал наилучшую тему, никого и никак не затрагивающую: пресловутые лингвистические исследования. Он только не учёл, что, не затрагивая слушателей, эта тема способна взбесить его самого. Он начал мягко, с улыбкой, очень учёно, и сам не заметил, как разошёлся. Внешне это выглядело по-прежнему благопристойно: тон не был повышен, слюна не летела, не колошматили воздух, стол и посуду разъярённые руки. И слова: подбирая их с вошедшей в привычку — глубже, чем в привычку, в кровь — тщательностью, так, чтобы ни от одного не пришлось потом отречься, он не подменял их бранью, не комкал затейливый синтаксис, но только всё сильнее растягивал гласные, каким-то чудом претворяя своё возмущение в яд невыносимо манерной речи.
— Яркая, образная, живая простонаро-о-о-дная речь! — проныл он напоследок. — Где она?
Муха огляделся. В столовой вокруг нас было полно обедающих, простонародная речь усиленно жужжала, гудела, стрекотала. Фиговидец сморщил нос.
— Этот язык не простонародный, а испорченный обычный.
— Так чего ж ты ожидал?
Он ожидал ярких долгих дней (вечера всё светлее и светлее), насыщенных научной работой. Ожидал движения, открытий, чего-то, что, прикинувшись открытием, подтвердит его давнюю гипотезу. Ожившие иллюстрации из его великолепно изданной истории фольклора, былины, предания, национальный костюм, свычаи и обычаи — на худой конец, песни. Уж, во всяком случае, не сидеть сиднем взаперти, в провинциальном общежитии для рабочих. («От пролетариата былин ни к чёрту не дождешься».) Общежитие он уже изучил. («Ну ладно, описал. Разумеется, только внешнюю сторону, не углубляясь. Я не писатель, зачем мне психология?»)
— Ви-и-и-дишь ли, бытовая информация — самое ценное в отчёте любого путешественника. Что и как люди едят, во что одева-а-а-ются, где спят, их повседневные привычки, повседневные суеверия. Порою очень тру-у-удно ухватить.
— Как же трудно, когда всё на виду? — возразил Муха. — Посмотри, они хлеб режут не так, как мы.
Фиговидец взял из плетёной корзинки кусок хлеба и недоумевающе на него воззрился.
— Поперёк, — подсказал Муха. — Поперёк, а надо вдоль.
— Но мы тоже режем поперёк.
Муха хмыкнул.
Та пряная презренная атмосфера, на которую намекал Муха, — была ли она здесь? По дороге в столовую я услышал, уже не в первый раз, обрывок разговора о бабах. Двое говорили, широко, ласково поводя в воздухе руками, и по движениям я понимал, что речь идёт об одном из тех тел, по которым взор блуждает с той же умиротворенностью, что и рука. Это, наверняка, было тело (пуська или муська, мягко шлепнулось имя) со всеми округлостями, изгибами, нежным жирком («классика жанра», с презрением скажет потом Фиговидец), и колбасники говорили о нём как самые обычные мужики, с азартом и сквозящей из-под грубых гримас умилённостью, как самые обычные парни, их подслушанный мною трёп был обычным трёпом ПРО ЭТО. Всё же атмосфера была. («Гений казармы».)
Позднее мне довелось читать путевые дневники Фиговидца, и я нашёл в них очень похожее блуждание впечатлений; вероятно, двойственность этого мирка делала неизбежно двусмысленным и его восприятие. Фиговидец тщился добиться определённости, и самые точные и занятные наблюдения, не завершённые росчерком вывода, казались ему недостаточными. Но к каким выводам он смог бы прийти, не допущенный в подлинную тайную жизнь этого места, он и сам знал, что ни к каким, и усердно отлавливал намёки на тайное в явном и постоянно пытался понять, не закралась ли ошибка, правильно ли им истолкован очередной намёк, намёк ли то вообще, действительно ли в воздухе, во взглядах, в словах и прикосновениях мреет нечто. (Он писал то Дух Казармы, то Гений Казармы.) И попутно он старался понять, почему это настолько его интересует, ведь ни в ком из этих юношей он не был заинтересован практически (его выражение). И он всё думал, думал, совершенно напрасно злоупотребляя этим глаголом в путевых записках. («Я подумал, — писал он сразу под беглой зарисовкой (беглый, смелый, остроумный рисунок) тренировки в спортзале, — какой бы жалкой показалась этим парням та, наша жизнь, и как жалки были бы они сами, любой из них, самый привлекательный, там, на В.О. или П.С. Даже на гимнастические упражнения мы смотрим по-разному: у нас это культ красивого тела, у них — силы».) Его удивило отсутствие непосредственности. («Грубые, но зажатые».) Он также писал о Жёвке. («Его шпыняют все, новые знакомые с не меньшей самоуверенностью, чем старые, и он как будто доволен, я бы даже сказал, умиротворён, словно для него гармоничен лишь тот мир, в котором ему самому отведена роль ничтожества. Ощутимо чувствует дискомфорт, когда я с ним вежлив: жмётся, ждёт, что небо вот-вот обвалится».) И, оказывается, фарисей неплохо рисовал.
Отобедав, я отправляюсь вздремнуть, Фиговидец и Муха тащатся следом. Жёвка с нами не ест. (Фиговидец полагает, что от смущения, мы с Мухой знаем, что поц не видит смысла перемещаться в столовую из кухни, где проводит весь день, обжираясь и отрабатывая.) На лестнице нас перехватывает и увлекает за собой Крот, и его славная круглая харя такая сейчас довольная, такая таинственная, что Муха начинает смеяться. (Бедный Муха мается бездельем. «Машинкой головы скребут, — устало бормочет он. — А то и бритвой. Не хотят соображать. Давай сделаю тебе хорошенькую стрижечку», — пристает он к Фиговидцу. «Лучше сделай мне маникюр».) Крот ведёт нас в дежурку. В дежурке я вижу новый предмет: хороший кожаный поводок, привязанный к батарее центрального отопления. На другом конце поводка замирал в ошейнике то ли пенёк, то ли щенок.
— А вот вам толмача поймали, — весело сказал Крот.
— Какой же это толмач? Это китаец.
Китаец сидит на корточках, руки сложены на коленях, глаза закрыты. На нём выцветший серый комбинезон, синяя рубашка и кеды. Сотнями серых комбинезонов, сотнями синих рубашек он уже проходил мимо меня: не было возможности различить, всегда другой или вечно один и тот же.
— Он вообще-то говорить умеет? — спросил Муха.
— Он умеет, — тоненько отозвался китаец, не открывая глаз.
— И как нам идти, знает? — обалдев, продолжал мой друг.
— Знает.
— И он не сбежит? — поинтересовался я.
Наконец-то толмач поднял веки, узенько блеснул медово-коричневым.
— Куда же он сбежит, если привязан? — сказал он с укоризной.
Вокруг смеются; Крот треплет китайца по жёсткому затылку, радуясь, что пойманный им зверёк такой смышлёный.
— Почему они не ассимилируются? — спрашивает Фиговидец.
— Нет необходимости, — говорю я. — Их слишком много. Они сами ассимилируют кого угодно.
— О нет, — говорит Муха. — Мы расово сознательные.
Фиговидец качает головой, я зеваю. Глубокий сытый сон средь бела дня поджидает меня совсем рядом, манит, превращает весь мир в белую пухлую подушку. До подушки я дохожу уже на автомате.
— Как дела, хуесос?
Как бы плохи ни были дела начальника милиции, на моё весёлое приветствие он эффектно взвился — и я был рад, что прихватил с собой крепкую милицейскую дубинку, с озорной учтивостью временно конфискованную Протезом у Пули; дубинку, передавая мне которую Пуля, на чьё ухо уже нашёптаны были слухи о методах лечения, должен был, наконец, в них поверить, и он поверил, но не раньше, чем символ власти перешёл из его изумлённой руки в мою бесстрастную, поверил с ужасом, вероятно, поняв, почему я настоял на этой дубинке, когда вокруг было сколько угодно палок в ассортименте.
Что боль от удара, когда есть боль посильнее, и милицейская дубинка прошлась не только по рёбрам начальника милиции, но по его представлению о мире и месте начальников милиции в мире, по всему, начиная папаней и заканчивая детками. («Ты его сломал, а не вылечил», — скажет мне потом Фиговидец. «Это как курс антибиотиков сламывает сопротивление бактерий», — скажу я Протезу.) По крайней мере, мне повезло: было что ломать. Любому можно раздробить пару пальцев, но не любой после этого решит, что Господь от него отвернулся. Начальник милиции остался в таком одиночестве, бедняга, что уже не знал, какая рука у него правая, а какая — левая. Его мир исчез, и поскольку он вряд ли мог помыслить о себе вне этого мира, ему приходилось признать, что и его собственное существование прекращено. Однако существование длилось, о чём свидетельствовала боль. Он был, и в то же время его не было. Теперь ему не было нужды размышлять, кто он такой, он был занят вопросом, есть ли он вообще. (Возможно, он навсегда укрепится в мысли, что никакого начальника милиции, коль скоро с начальником милиции не могло произойти то, что произошло с ним, никогда не было.) И я наблюдал, как в его мозгах одна болезнь сменяется другой, более приемлемой.
Стадионом называлось поросшее свежей травкой поле («Сколько мы здесь? Неделю?» — спросил Муха, поглядывая на уже проклюнувшиеся в траве одуванчики.) По периметру были поставлены деревянные трибуны, уходящие вверх ряд за рядом. («Амфитеатр», — сказал Фиговидец восхищённо.)
Цветными пятнами на трибунах уже разместились зрители. Я заметил, что цвета распределяются равномерно: серые, белые и голубые куртки, кепки, флажки с одной стороны, чёрные и красные — с другой. Мужчин, женщин и детей было примерно поровну. Они рассаживались, кричали, смеялись, размахивали флажками. На одной из трибун заполнена была только середина нескольких рядов. Там никто не кричал и не махал, и ещё прежде («ложа олигархов», — бормотнул Крот), ещё прежде этого быстрого полусмешка-полушёпота я догадался, кто эти неподвижные одноцветные люди, местная драгоценность в жёсткой оправе охраны.
Команды выходили на поле. Я смотрел, как мужичонки, издали казавшиеся кривоногими, попрыгивали, поплясывали, разбредались, кто куда: десять человек в красных майках и черных трусах, десять — в голубых трусах и белых майках. Красные майки были крохотные, туго обтягивающие, белые — попросторнее; трусы же, и черные, и голубые — одинаково широченные, огромные, почти до колена (в спортзале я видел другие). На каждой поворачивающейся ко мне спине красовалась черная крупная цифра, в основном от одного до десяти, но иногда и пятнадцать, и двадцать один. Пока игроки разминались («Разминаются», — объяснил Крот), посреди поля стоял столбом здоровенный лысый мужик, весь в чёрном. В одной руке он держал пятнистый чёрно-белый мяч размером с человеческую голову, другую сжимал в кулак.
Стадион вокруг что-то орал: складно, но для моего слуха нечленораздельно; я выхватывал из рева только отдельные слоги и еще почему-то — ритмичный мат. «Атас! Парнас!» — рявкнули мне прямо в ухо. («Ихняя шайка „Восток“ называется, — объяснил Крот. — А наши — „ФК Парнас“». «Что такое Фэ Ка?» — тут же спросил Фиговидец. «Федор и Кузьмич, отцы-основатели».)
Мы пробрались, уселись на деревянную лавку. Фиговидец огляделся, убедился, что цвета совпадают, снял с шеи свой бело-голубой шарф и энергично им замахал.
— А что, — пробормотал он, — мне нравится.
Ему пришлось пойти на жертвы, ведь очень скоро он понял, что не может махать, кричать и записывать («семь на восемь, восемь на семь, мы „Восток“ отпидорасим», — прочел я потом) одновременно. Кроме того, с грехом пополам разобравшись в правилах лапты, он начал уделять внимание и самой игре. (И об этом я прочел тоже. Три страницы его записей были посвящены удивительному открытию: лапта, описанная в старых книжках, по крайней мере, насколько он запомнил описания, в корне отличалась от лапты в живом её бытовании. «Играют-то ногами, — писал он с горечью, — и попадать надо не абы куда, а в ворота. Про биты молчу, здесь и слова такого не знают. Сколько я зарекался читать культурологов, хоть бы кто свою старую жопу для дела растряс, а не блядок. Переписывают один другого с какого-то липового справочника… NB. Не забыть сделать доклад, когда вернусь».)
Игра началась после того, как все потоптались в центре поля вокруг подброшенной монетки, и лысый в черном («Судья», — объяснил Крот с интонацией, в которой были и ужас, и восторг, и ненависть, и что-то ещё, совсем сложное) изо всех сил дунул в свисток. Тут же прыгнул и отскочил мяч, и игроки заметались, толкая друг друга то плечом, то задом. По мячу полагалось лупить ногами или головой (и Фиговидец каждый раз со стоном хватался за собственную драгоценную голову), перебрасывать его своим, отнимать у чужих. Поблуждав взглядом по игрокам (я узнал рыжего, он играл под номером семь и походил на танцора, двигающегося так легко и дерзко, что начинало казаться, будто этот танец, созданный для него одного и только ему одному по силам, навсегда уйдет из жизни, когда танцор замрёт; утратится, утратит смысл), я стал следить за лысым, который (хотя бегал с какой-то особой элегантной ленцой) находился на поле одновременно в нескольких местах. Пытаясь понять, как ему это удается, я проморгал первый гол. («Мы должны забить туда, а они — сюда», — крикнул мне в ухо Крот. «На воротах сетка, как на бильярдных лузах», — крикнул в другое ухо Фиговидец.) Судя по радостному рёву нашей трибуны, мяч влетел куда надо. Лысый свистнул и показал на центр поля. «А-а-а-а-а!» — кричали вокруг меня. Я всё прилежней смотрел на лысого (но следующий гол всё же увидел, увидел птичкой распростёршегося в прыжке рыжего, и чью-то корявую ногу, дёрнувшуюся из общей мешанины ног, и счастливое беснование бело-голубых), смотрел на лысого, такого отчуждённого и бестрепетного, всё смотрел, как он никуда не торопится и всюду поспевает (пока меня оглушал торжествующий вой вокруг, а по плечам и спине непрерывно стучали и хлопали), смотрел, как жестокое властное движение руки останавливает и отпускает, запрещает и разрешает, указывает, вершит. И когда потом меня спросили, кто мне понравился больше всех, я едва не сказал: «Судья», — но сказал все-таки «рыжий», чтобы не портить людям праздник.
Какой был праздник, мы несли его с собой, возвращаясь со стадиона. Каждый нёс победу, каждому досталось по её клочку и глотку — чтобы прижимать к себе или держать под языком, чувствуя пресуществление собственного тела. И мы, пришлые, неспешно брели в счастливой толпе, и нас знакомили с чьими-то друзьями и чьими-то родственниками («моя мамаша; мамаша, глянь, это Разноглазый — и знаешь, нормальный мужик»), и Муха обжимался с какой-то развесёлой теткой, и Жёвка совал руки в дружелюбные корзинки с пирожками, и малолетние братики и сестрички, которых поднимали на руки, упоённо визжали, когда я снимал, пугая, очки — и солнце слепило глаза, и сперва, когда по глазам полыхнуло, я подумал на солнце. Но солнце было ни при чём, просто всё вокруг, всё, что я видел, на минуту стало разнообразно красным, всех оттенков крови — от свежепущенной до засохшей.
Я спросил фарисея, не видел ли он чего необычного. Фарисей сказал, что необычного видел много, и пусть я уточню. Я задал тот же вопрос Мухе, уточнив, и получил недоумённый, но резко отрицательный ответ. У меня был выбор: списать шутки освещения на усталость или на проклятие. Я выбрал первое.
Этот день был и днём моего триумфа. Начальник милиции оказался пуст, чист, невинен. Я даже испугался, как бы он, вкупе с половиною себя, не утратил Другую Сторону вообще. Но Другая Сторона не утратилась — она только стала такой, каких я никогда прежде не видел: пустой простор, ни одного желания, ни следа мечты, ни обломка памяти; ничего, кроме страха (но и страх был каким-то бессильным, безжизненным, никчёмным). Проверяя, я погладил клиента по щеке, и он покорно закрыл глаза. Я не стал доводить дело до слёз.
«Ты ведь понимаешь, что в начальники милиции он больше не годится, — сказал я Протезу. — Ты это с самого начала знал», — сказал я.
Во дворе собирались ребята, которых Протез отрядил провожать нас до границы. Вещи уже были вытащены в прекрасное воскресное утро. Расчувствовавшийся Крот стоял рядом с Мухой и изливал свою скорбь, хлопая моего друга по спине, отчего тот гнулся тростинкой. Фиговидец вышел в ватнике нараспашку. (Стало так тепло, что ватник он надел прямо на майку — белую майку с номером «семь», в которой вчера рыжий забил два гола и сделал голевой пас. Все откуда-то знали, что это подарок, и всем, наверное, до боли хотелось знать, каким образом чужак получил в подарок молёный фетиш всех болельщиков, — и кто-нибудь, очень может быть, знал, но помалкивал. Сам парень лежал в санчасти с распухшей ногой — действительно, значит, незалеченной. Такие победы быстро превратят его в калеку.)
Стоя рядом с Протезом у окна дежурки, я чувствовал, как Протез хочет что-то сказать, и ещё чувствовал, что всё-таки не скажет. Всё, что он сделал — бегло дотронулся, невесомо провел паучьей лапкой по моему предплечью, и уже в который раз я ощутил себя амулетом: приносящим удачу, но прежде всего требующим, чтобы его задобрили. Мы мирно простились.
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Как прекрасная светлая река, лежала перед нами, поперёк нашего пути, дорога. Сразу за ней начинался лес, деревья уже в ощутимом, хотя и бледном-бледном облаке листьев.
— Где лес, — говорит Муха, — там и волки, — И мысль об авиаторах обжигает его ужасом.
— Лес, лес, — бубнит Фиговидец. — Это парк. Видишь, зелёное на карте. Теперь-то нам точно направо.
«Дикие места там, на севере, — говорил Протез. — Что оттуда везут — сырьё, древесину… Электростанция там у китайцев большая, плантари, — он качал головой, — ну, сам понимаешь, не приведи тебя Бог сунуться…»
— Ну что? — спрашиваю я толмача.
— К вашим — налево, — кивает китаец в сторону (если верить карте) реки. — Китаец вас туда отведёт?
— Нет, — говорит Фиговидец сердито. — Китаец отведёт нас направо.
— Налево, — кивает китаец. — Рыбаки, большой посёлок. Белые люди. Не злые.
Муха смотрит на меня, я — на Муху. «Нет, — говорю я, — оттуда мы уже не выберемся, разве что на П.С.»
— Что в той стороне, куда нам надо? — поворачиваюсь я к китайцу. — Китаец боится чего?
Фиговидца напрягает строение фразы, остальных — её смысл. Китаец бесстрастно переводит взгляд на Муху, на меня. Левой рукой он осторожно ощупывает свой ошейник. Муха нервно, машинально дёргает поводок.
— Отстегни эту чёртову удавку! — заорал фарисей.
— Не отстегну.
Они уже дважды цапались, объясняя друг другу значение слова «гуманизм». «Ты бы обрадовался на поводке ходить?» — наезжал Фиговидец. «К китайцам попадёшь, так не ходить будешь, а на культяпках ползать, — огрызался Муха. — Если повезёт». Каждый из них, быстро выяснив, что имеет дело со слабоумным, постарался свести спор к ритуальным (и пока словесным) тумакам. («Разговаривать — это слишком нервное дело», — жаловался мне когда-то кто-то.) На этот раз обоих хватает только на то, чтобы обменяться мрачными взглядами.
— Тебе китайца жалко, а нас не жалко? — сказал наконец Муха. — Что мы без толмача будем делать?
— Он не сбежит.
— А если сбежит?
— Да и пусть сбежит. Он, похоже, всё равно ни черта не знает.
— А если он сбежит, а потом с дружками вернётся?
— Китайцы с Охтой торгуют, — неожиданно сказал толмач.
— Что?
— От китайцев фуры на Охту ходят.
— И что возите? — поинтересовался я.
— Китайцы всякое продают, — уклончиво сообщил китаец.
— Вот-вот, — взвизгнул Муха, — и тебя тоже продадут.
Пока я размышлял, не отдаться ли, действительно, на милость китайцам, Муха довёл себя до истерики, простейшим образом избавляясь от страха, растерянности, желания заснуть и проснуться в каком-нибудь далёком прекрасном месте. «Протез мог бы нас и на свою какую фуру посадить, — заныл под конец он. — У них трафик, у них…»
Тут меня удивил Фиговидец, у которого гуманистические идеалы как-то сочетались со способностью быстро и правильно анализировать.
— Ты что, не впёр? — рявкнул он злобно. — Протезу только на руку, если мы здесь в ближайшем болоте загнёмся. Он нас и отпустил только потому, что не придумал, как по-другому убить. Или ему очень надо, чтобы мы по всем провинциям пошли языками трепать, как он у себя с олигархами разруливает? А сам-то кто?
— Пока не олигарх, — сказал я. — Всё. Идем направо.
Не переходя дороги, мы пошли направо, чтобы через полчаса упереться в непролазные промышленные руины. «Твою мать», — говорит Муха. Мы все с ним согласны, но этого, к сожалению, недостаточно. И вот мы форсируем дорогу (от которой тоже большого толка нет, поскольку она словно под землю уходит, пропадая в развалинах) и тащимся по кромке леса, озираясь и прислушиваясь и всё глубже проваливаясь в лес. «Днём они редко нападают», — уныло говорит Муха.
Они нападали на рассвете и в любое другое время суток. Они грабили. Они калечили. Они поджигали дома и смотрели, как обитатели домов вываливаются из окон. Их игры с огнем всегда заканчивались мучениями и смертью чего-то живого. Они умели нанести некрупной собаке от тридцати до ста ножевых ран. Говорят, они никогда не планировали убийства заранее — просто у них отказывали тормоза. Их главари были главными клиентами снайперов: их заказывали профсоюзы, дружинники, менты и вскладчину жители пограничных кварталов. Иногда на них устраивали облавы, иногда облава была удачной. Тогда они добивали своих раненых, уходили и через недолгое время появлялись с новым главарём, ещё более отмороженным. Им было всё равно, они носились по округе чёрным страхом, страхом в чёрной коже — эти банды малолеток (самые страшные — из одних девчонок не старше шестнадцати лет), которые никого и ничего не боялись, не боялись убивать и по неизвестной причине называли себя Авиаторы.
Вдруг (как к нему ни готовься, «вдруг» — это всегда «вдруг») китаец дёрнулся ко мне, дёрнул за куртку. Мы огибали небольшой овраг, и в одну сторону от нас виднелась приятная полянка, в другую — камни, кусты и молодая поросль вокруг старых сосен. В эти-то кусты, прочь с открытого места, вся экспедиция рванула беспрекословно и (как уж получилось) бесшумно.
И вот мы глупейшим образом залегаем в сыром и не слишком (когда ещё эта зелень станет буйной) укромном месте, поджидая тех, кто появится. В нос мне бьёт сильный запах природы: и чего-то мёртвого, преющего, и чего-то живого, прущего из земли. По безнадежно сухой ветке бежит энергичный жучок: и букашка, и ветка отливают влажным красно-коричневым блеском. Бледные молодые папоротники нежно щекочут руку. Неожиданно (стоило нам замолчать и затаиться) я понимаю, сколько в лесу птиц. Сколько здесь всего.
Первой появилась девчонка, совсем соплюха: маленькая, худая. Она шла через поляну, одной рукой подкидывая и ловя кастет, что-то насвистывая, одетая так, как одевались у нас проблемные школьницы: грубые ботинки, толстые чёрные чулки, короткое чёрное пальто расстегнуто, под пальто топ и короткая кожаная юбка; маленькая круглая шапка натянута на глаза, волос не видно, на тоненькой шее в три ряда наверчены крупные красные бусы. Точно ли я разглядел (и тогда ли увидел круглые, тёмные, счастливые глаза), но она сияла.
— Как он её учуял? — прошептал Муха.
Китаец прижался к толстому стволу дерева так, что чуть ли не наполовину в него ушёл. Я лежал рядом с Мухой за камнями, остатками какой-то стены, и достал было, даже сунул в рот сигарету, но на меня со всех сторон зашипели. Было что-то не по-хорошему нелогичное в том, что мы, трое здоровых мужиков (плюс Жёвка, плюс толмач), валялись в грязи и молили Бога, чтобы этого ребенка пронесло мимо.
Девчонка остановилась. Она ждала, радостно улыбаясь, играя кастетом — неотразимо распутная, юная, разгорячённая и влекущая. Я смотрел, как переступают ноги, чуть раскачивается тело, а всё вокруг — лес и весна — отзывчиво набухает похотью. Она облизнула губы — словно нарочно, словно догадываясь, как пересыхает рот у подглядывающего. В каждом её движении было обещание незабываемого полового акта. И кастет порхал в забавлявшейся руке.
Не знаю, каким мечтам предавались (предавались ли) мои спутники, но когда щёлкнул выстрел, даже Фиговидец не ахнул. Поскольку в течение последующих пяти минут ничего больше не произошло, мы выбрались из укрытия и подошли к распростёртому телу.
Она была жива и даже в сознании, и её круглые тёмные глаза что-то выискивали в сладчайшем майском небе. Крови не было видно. Она лежала на спине, и пуля наверняка застряла в позвоночнике. Всё было сделано очень аккуратно.
Фиговидец нагнулся, но Муха его остановил.
— Не трогай. Это не наш бизнес. — Он отвернулся. — Ей сильно повезёт, если она сейчас подохнет.
— Сейчас за ней придут, — сказал я фарисею. — Снайпер оповестит клиентов, а те пришлют скорую.
— Китаец не понимает, почему она одна, — сказал толмач. — Они не ходят поодиночке.
— Да выманили поблядушку, — отозвался Муха. — Глянь, как разоделась. — Он внимательнее взглянул на китайца, сообразив, что разговаривает с ним как с равным. Поводок он в суматохе давно выпустил, и теперь китаец держал длинный тонкий ремешок сам, задумчиво наматывая на кулак. Муха посмотрел, посмотрел, сплюнул и достал из кармана ключ от ошейника.
— На.
— Китаец премного благодарен, — сказал китаец и церемонно поклонился.
— Свои-то не придут за ней? — спросил Муха.
— Нет, авиаторы не придут, — ответил я. — Раз уж их сразу здесь не было. Подождём доктора?
И доктор объявился: вынырнул из-за деревьев бородатый мужик. Под уздцы он держал запряжённую в телегу лошадку. Увидев нас, оба остолбенели.
— Мужик, не бойся! — хором заорали Муха и Фиговидец.
После такого приветствия у доктора был богатейший выбор: кинуться наутёк, бросив лошадь, попытаться сбежать вместе с лошадью (и если повезёт, то и с телегой тоже), удрать на край географии, удрать и вернуться с маленькой армией. Он принял нестандартное решение и плюнул на себя, сосредоточившись на своём врачебном долге. Бодро он подошёл к нашей живописной группе (брезентовая зелёная сумка через плечо, бородища во все стороны, очки, как плошки; левую ногу он приволакивал, но делал вид, что нога в порядке) и быстро, профессионально осмотрел раненую. Когда он поднялся, я дал ему египетскую сигарету. Он кивнул, закурил, махнул лошадке, которая тут же послушно затрусила вперёд. Фиговидец внимательно оглядел телегу, своего рода деревянный минимализм: четыре колеса и четыре продольных доски.
— Может, это эти? — подал он голос. — Дровеньки?
— Может, — сказал я.
— Эхма, — сказал доктор. — Вы откуда, мужики?
— С юга, — бесхитростно сказал Фиговидец.
— А здеся чего надо?
— Здеся ничего. Нам на Охту.
Доктор совершенно не удивился.
— А ты, косенький, от кого бегаешь?
Китаец поклонился и промолчал. Доктор покивал его улыбающемуся непроницаемому лицу, бросил окурок, тщательно затоптал.
— Ну и ладно. Подмогнёте?
Муха и китаец помогли ему погрузить тело на телегу (дровеньки?). Я погладил по морде лошадь. Маленькая была лошадка и на диво косматая — заросшая густой тёмной шерстью, как медведь. От неё славно пахло, и глаза были славные. Но я избегал заглядывать животным в глаза. Они меня озадачивали.
И вот мы двинулись небольшим грустным караваном. Запахи, звуки весны и вздрагивающее на досках тело, для которого всё было кончено, составляли контраст, никому не прибавлявший веселья. Авиаторка не сказала ни слова, даже когда я на ходу наклонился к ней, чтобы получше рассмотреть лицо — бледное широкоскулое лицо со слишком широким носом и густо намазанным (теперь помада растеклась) красным ртом. Доктор связал ей широким бинтом лодыжки, колени и запястья. Парни дружно глазели по сторонам. («Какой же это лес? — спокойно ответил доктор на вопрос Фиговидца. — Это парк Лесотехнической академии».) Иногда она закрывала глаза, но тут же открывала вновь, и тогда в них отражались верхушки деревьев по сторонам узкой просеки и высокие лёгкие облака. А может, не отражались. («А где же сама Академия?» — «Эвона! Академии, может, и не было никогда, а если была, то давно. Зачем она сейчас-то, если лес кругом? Косенький вон ваш знает, какие на севере буреломы».) Всё же странные это были глаза: безжалостные, детские, упорные, недоумевающие. Я вспомнил, что ни разу не видел Другую Сторону авиаторов.
— Вот те раз, — говорит Фиговидец доктору. — Сейчас бы её и надо, когда есть, что изучать.
— А чего изучать, когда есть? Вот коли нет, тогда, конечно. Чтобы представление иметь.
— Ну вы-то на врача учились? А по-вашему выйдет, что и врачи не нужны, если больные в наличии.
— Баловство это всё, — суровеет доктор. — Зря меня с ними сравнил. Давай, молодка, — он хлопает лошадь по шее. — Шагай.
Лошадь прибавила шагу, Фиговидец пожал плечами и прибавил шагу. Замелькал впереди просвет, и лес резко сменился картофельным полем. На поле было полно народу: картошку сажали вовсю. К нам метнулись, побросав вёдра, пацаны и пара тёток помоложе. Тётки сразу же протолкались к телеге и жадно на неё уставились. «Сучка ты, сучка», — сказала одна чуть ли не жалостливо.
— Нечего глазеть, окаянные! — закаркал доктор. — Как помочь — никого, а как буркала пялить — вся община!
— Ну-ну, Марфа, ладно уж, — примирительно протянула тётка, заправляя под серый платок выбившуюся рыжую прядь. Её шустрые любопытные глаза, почти такие же рыжие, как волосы, переметнулись на Фиговидца. — А эти кто ж?
— Они со мной не ручкались.
Дети и женщины притихли, разглядывая нас, как только дети и женщины умеют притихать: ненадолго, но глубоко уходя в созерцание, не дыша, оказываясь неизвестно где. Я слышал только пофыркивание лошади, да шелест ветра за спиной, да закашлялся доктор Марфа, — но очень, очень скоро в эти нетребовательные звуки вплелись перешёптывания («у мужиков-то патлы какие»), и смешки, и, наконец, чей-то удивлённый и растерянный возглас.
— Ох, бля, — удивлённо и растерянно сказал кто-то, и любопытных как ветром сдуло. Доктор подарил меня хмурым, но не враждебным взглядом, и процессия вновь тронулась.
Это была совсем деревня, как её изображают на картинках в учебнике географии: россыпь избушек с прилепившимися к ним сараями, толстый дуб над общинной завалинкой и Дом культуры. Избы были обнесены разной мощи заборами. Мы уперлись в самый мощный.
Кулак доктора, изготовившийся грянуть в зелёные железные ворота, неожиданно передумал. Доктор посмотрел на ворота, посмотрел на нас.
— Идите пока ко мне, — буркнул он. — Елочку видать? Сразу за ней.
— Спасибо.
— Собака не кусается! — крикнул он уже вслед.
Дом сразу за ёлочкой производил странное впечатление: вроде бы развалюха, а вроде как и благородно обветшавшая профессорская дача где-нибудь в Павловске. И неудивительно, что Фиговидец оживился, вытаскивая гладко обструганную палочку, которая вместо замка была продета в железные кольца калитки, а после с ласковым словом наклоняясь над мохнатым рыжим клубком, молча бросившимся нам в ноги.
Двор был завален мусором, неотличимым от ещё полезных вещей. (Хотя отличить полезную вещь от мусора человек способен только в собственном хозяйстве, да и то не всегда.) Всё это оформлялось в горы, кучи и кучки всячины, которую можно назвать всякой, а можно и не называть. Я пристроился на перевёрнутом железном баке, маленький пыхтящий пес пристроился у моих ног, и мы вместе стали следить, как солнечные блики кроваво зажигаются на ржавых боках какой-то облупившейся рухляди.
Меня клонит в сон; я машинально отмечаю привалившегося к крыльцу китайца, и как беспомощно, смиренно охорашивается, проводя руками по куртке и волосам, Муха, и тень ползёт от юных кустов сирени, и тень падает на склонённую голову Фиговидца (он о чем-то задумался; курит и поглядывает на меня), — но всё это плыло, растекалось, утекало прочь дорожками света (и может ли дорожка, пусть даже света, куда-либо течь, утечь, разве что во сне, там, где всё сливается и через миг образует новые формы). Возможно, это и было сном, который я видел, задремав — а то, что я задремал, мне стало ясно, когда меня разбудили, огрев по плечу.
Я обернулся, ожидая увидеть (сообразно силе удара) местного кузнеца. Я протёр глаза. Передо мной высилась бабища, чей свитер и лосины были столь щедро усыпаны блёстками, что казалось, будто она затянута в сплошной люрекс. Монументальные ноги заканчивались дутыми сапожками, на могучих плечах сидела блестящая голова. Волосы словно состояли из одного лака.
— Порчу можешь навести? — деловито спросила она.
— Не пробовал, но могу.
— Погодь, Кума. — Это встрял доктор. Он говорил и подталкивал меня к дому. — Наведёт он, никуда не денется. Давайте сперва по-людски.
«По-людски» здесь, как и везде на свете, означало накормить. На собранном доктором столе доминировали варёная картошка, солёные огурцы и бутыль мутного самогона. «Какие мы идиоты, что отказались взять колбасу», — с горечью говорит Муха, выставляя две бутылки из наших стратегических запасов. Все косятся кто куда и очень стараются не глядеть на меня, потому что взять колбасу отказались не «мы», а я лично. Но Жёвка косится чересчур старательно, его глаза торопятся спрятать не стыд, а какую-то более жгучую тайну. «Доставай», — говорю я.
Жёвка урчит, жмурится, жмётся, и Муха, мгновенно всё поняв («ну ты, поц, даёшь»), поощряет его быстрой затрещиной («ну, где?»). Затрещина, пара пинков («полегче», — говорит Фиговидец, который ещё не знает, что все его вещи провоняли сервелатом) — и вот стол выглядит значительно веселее, топорная морда Кумы — приветливее, наши перспективы — радужнее. Только доктор Марфа каким был, таким и остался: старым, усталым, косматым. Он проследил, чтобы все наелись («а ты что же, косенький?»), и отключился — заснул с открытыми глазами.
Я не стал засиживаться, сославшись на предстоящую работу. («Ведовство не мой профиль, — объяснял я потом Фиговидцу. — Ну, это как психиатрия. Я даже не знаю, занимается ею кто-нибудь всерьёз или только так, для смеха». «Но в проклятие верят все», — возразил Фиговидец. «Верить и иметь результат — не одно и то же».) Я не стал засиживаться и до вечера спал на ворохе тулупов в дальней комнатке, вход в которую за отсутствием двери преграждал тридцатилитровый молочный бидон (без молока). Сама дверь, снятая с петель, стояла у стены, и снизу её подпирали какие-то чурбачки и корзина с растопкой.
Во дворе и в доме сваленные как попало старые вещи, среди которых задыхался сторонний человек, для хозяина оставались деталями налаженного быта. Доктору и его собаке было, вероятно, уютно и удобно в недрах этой помойки, они точно знали предназначение и место каждой кривой жестянки, каждой заскорузлой ветошки, каждого клочка и обрывка. («Тут нет полотенцев», — с облегчением сообщил отправленный фарисеем мыть руки Жёвка. «Как это нет?» — возмутился доктор и тут же нашёл.) Нужно было поискать, и какой-нибудь клочок, кусочек, обрывок и тряпочка обязательно становились мылом, полотенцем, салфеткой. На стол доктор выложил допотопные мельхиоровые вилки — такие допотопные и такие тяжёлые, что половина обедающих предпочла есть руками. В доме стоял ровный затхлый запах — не противный, но наводящий тоску. От тулупа, на котором я спал, пахло псиной. Проснувшись, я обнаружил похрапывающего пса рядом с собой: голова к голове.
Вечером я уселся колдовать. На чисто вымытом столе Кума расставила свечу, блюдце с водой, ножницы. Мы устроились бок о бок на лавке.
— Ну давай, — шумно шепнула она, передавая мне коробок со спичками. И счастливо выдохнула: — Ой, ща тебя, старая блядь…
— А фетиш где? — строго спросил я.
— Фе — что?
— Вещь её какая-нибудь.
— Да вона ж.
Проследив её взгляд, я открыл коробок. Он был полон обрезков ногтей.
— Чтоб у тя пальцы отвалились, — монотонно и мстительно завела Кума. — Чтоб тя по рукам трактором переехало…
— Шшшш.
Я зажёг свечу собственной зажигалкой и уставился на нежный маленький огонь. Я понятия не имел, как наводят порчу. Предметы на столе давали какое-то представление о том, что делать, но сами не знали, что говорить. И я не знал, а знал только (в одну руку беря ножницы, в другую — блюдце и выплёскивая воду поочередно на четыре стороны света), что мешкать не следует. Тогда-то я добром вспомнил Алекса, безвозмездно пичкавшего меня древней поэзией.
— Нет словам переговора, нет словам недоговора, крепки, лепки навсегда. — (Щёлк-щёлк ножницами!) — Ты уж лучше помолчи, Кума. — Кума как-то болезненно отреагировала на исчезновение воды из блюдца. — То есть делай, что говорят. А то и тебя сглажу ненароком. Приговоры-заклинанья крепче крепкого страданья, лепче страха и стыда. — Угроза на Куму подействовала. (Ещё бы.) — Ты измерь, и будет мерно, ты поверь, и будет верно, и окрепнешь, и пойдёшь… Когда я топну, будешь говорить ора про нобис, поняла? В путь истомный, в путь бесследный, в путь от века заповедный. Все, что ищешь, там найдёшь.
— ОРА ПРО НОБИС!
— Слово крепко, слово свято, только знай, что нет возврата с заповедного пути. Коль пошел, не возвращайся, с тем, что любо, распрощайся, — до конца тебе идти.
— ОРА ПРО НОБИС!
Одновременно я лихорадочно соображал, надо ли жечь ногти, и будут ли эти ногти гореть. В конце концов я поставил свечу на блюдце и стал кидать на пламя обрезок за обрезком, в надежде, что то, что не сгорит, погибнет в горячем воске.
— ОРА ПРО НОБИС!
— Ты просил себе сокровищ у безжалостных чудовищ, заклинающих слова, и в минуту роковую взяли плату дорогую, взяли всё, чем жизнь жива.
Я почувствовал, что Кума струхнула. Чёрный ветер дул откуда-то из глубин стихотворения; нарастающим сквозняком дула неразумная и победоносная сила сродни той (не более разумной и не менее безжалостной), что движет временами года, прозябанием растений, жизнью и смертью.
— Не жалей о ласках милой. Ты владеешь высшей силой, высшей властью облечён. Что живым сердцам отрада, сердцу мертвому не надо. Плачь не плачь, ты обречён.
— ОРА ПРО НОБИС!
Когда у Кумы забрезжило в голове, и она не то что стала понимать, но скорее воочию увидела, каких чудовищ мы будим, «ора про нобис» в её исполнении наполнилось прежним, своим собственным, смыслом, зазвучав приглушённо, испуганно, покаянно. Я не спросил, кого и почему мы портим; теперь, возможно, она сама задавала себе эти вопросы, особенно «почему», от страха расплывавшееся в «а стоило ли». И без того искажённое полутьмой, её лицо набрякло и почернело, глаза исчезли, словно стыдясь глядеть на то, что осмелилась вызвать воля — но всё же эта воля торжествовала, не могла не торжествовать, преисполняясь радостью от сделанного. Я тоже был уверен, что порча удалась на славу.
— А как там девчонка? — спросил я, задувая свечу.
— Кто? — не сразу поняла Кума. Она ринулась включить свет (спасибо китайцам за электростанцию) и теперь облегчённо моргала на райски засиявшую лампочку. — А, эта… Лежит, чего ей. Марфа приглядит.
— Что с ней будет?
— Ну что, что. — Кума облачилась в светлый грязный плащ. — В ДК заберут.
— Для каких надобностей?
— В экспонаты.
Я ничего не сказал, но она разозлилась, разволновалась.
— Знаешь кличку ейную? Спичка. А почему? А потому что любимая забава была — спички в глаза втыкать. Людям, зверям — кому попало, понял? Воткнёт, значит, и отпускает — беги, родненький. Ты хоть знаешь, мы сколько копили, чтобы снайперу отбашляться? А лекарство у китайцев покупать, колоть её, чтоб не сдохла?
Воительница, мстительница и фурия преобразилась в обычную тётку, всегда готовую ныть, ныть и ныть.