Щастье Фигль-Мигль
— Уж как-нибудь отличу, не беспокойся.
— Как всегда отличали одно от другого, — сказал я и зевнул. — Опытным путём.
Я стою на набережной, над узкой водой канала. Вокруг ни души. Город пахнет лёгкой осенней горечью. (Ранней весной, впрочем, он пахнет так же.) Я задираю голову, чтобы увидеть лёгкое розоватое небо над крышами. Нежный ветер гладит меня по шее. Где-то притаилось счастье; зверьком, оброненной монетой, отблеском солнца, где-то оно ждёт, лежит, уткнув морду в скрещённые лапы. Мне приходится сделать усилие, чтобы наваждение ослабло. Не мною потерянные, дома и канал вобрали в себя столько сосредоточенной неутихающей боли, такую преданную деятельную тоску, что рады быть обретёнными хоть кем-то — и счастье, которое для Канцлера было только источником мук, стало действительным счастьем для постороннего, для меня.
Я вхожу в подворотню, туда, где слабо горит свет, и через несколько шагов под моими ногами уже не брусчатка, а рыхлая земля.
Я на кладбище. Это старое, запущенное, выкорчеванное из земли разросшимися деревьями кладбище. То, что не ушло глубоко-глубоко в топь (я чувствую, как почва мягко, цепко хватает меня за ноги), выброшено на поверхность, рассеялось обломками. Я останавливаюсь перед надгробным памятником: на высокой стопке книг, свесив ноги и крылья, сидит увлёкшийся чтением ангел. Удивительное дело: длинноногий, длинноволосый ангел в очках, волосы и перья взъерошены, одна нога в шлёпанце, другая боса. Я наклоняюсь и ищу в траве, но если здесь и лежал когда-то мраморный тапок, теперь его нет, мои руки ощупывают камни, траву, комья земли. Я слышу тихий неприятный смех.
Земля в моих ищущих руках становится жидкой, липкой, превращается в кровь. Я вытираю руки о траву, делаю шаг, другой. Привидение ждёт меня в густом бурьяне за надгробием. Косматый грязный парень (все штучки анархистов: патлы, кожа, каблуки), непоправимо избитый. Он протягивает мне руку — все пальцы переломаны. Эта рука (рука призрака, которую я не смог бы пожать, даже если бы захотел) упрямо вытянута, дрожит, не опускается. Анархист сидит, привалившись к большому камню, и не делает попыток подняться. Опять он смеётся. А глаза у него такие ясные-ясные, такие остекленевшие…
— Зачем его пытали?
Канцлер поднялся, подошёл к окну, мазнул рукой по раме, зашагал по кабинету.
— Я бы предложил вам выпить, но не держу. Кофе?
— Давайте кофе.
Кофе он принёс сам.
— Вы знаете, что от пыток он сошёл с ума?
— Радостное привидение? Любопытно. Вам с таким тяжелее работать или легче?
— Точно не знаю. Это первый случай в практике. Кстати, Николай Павлович, не знаете, что происходит в Автово?
Он устало посмотрел на меня.
— Вам там понравится. Автово погибнет в пароксизмах гедонизма. Лёгкие дни, алчные ночи. Всё так ярко, страстно, ненадёжно… Послушайте, Разноглазый, неужели вы не понимаете, что происходит, что стоит на кону? Вы будете прокляты…
— Я уже проклят, — сказал я. — Но спасибо за заботу.
— Это поразительно, — сказал Фиговидец. — «Не убий», «не убий» — а клиенты у тебя не переводятся.
— Дай-то Бог, — рассеянно ответил я.
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. На берегу сушились перевёрнутые лодки, сети (по общему мнению жителей Охты — декоративные). Набережной здесь не было и в помине: бережок и песочек. За моей спиной раздались голоса: детский и молодой женщины. Я прислушался.
— Мама, а что там, на другом берегу?
— Ничего. Волки и медведи.
Я не стал оборачиваться: женщины контрабандистов были спесивыми, яркими и с языками, которые не один я предпочёл бы укоротить. Всё утро мы балансировали на непрочном канатике: они ко мне не цеплялись, а я на них не пялился. Мне кажется, их это раззадоривало; мы ждали у лодок, а обитателей поселка (на самом деле это был обычный квартал из блочных домов, и многие здесь совершенно легально работали в Городе), слишком самоупоённых, чтобы просто сбежаться на нас поглазеть, поминутно приводили на берег какие-то быстрые неотложные дела.
Перевезти нас на Дикий Берег было легко, законно и, видимо, по этой причине неинтересно, как следствие, цену контрабандисты заломили чудовищную: ровно все, что я получил от Канцлера, и блок египетских.
Жадность контрабандистов вошла в поговорку. Было что-то подкупающе смешное в том, как они торговались, выгадывали на каждой ветошке, считали копейки — и в то же время никогда не боялись промотать заработанное, потворствуя своей страсти к пёстрому, нервному, крикливому шику. На них давили обычаи и стиль Города, на них давили обычаи и вульгарность родных мест — мало кто смог вырваться из этих тисков неповреждённым. Их одежда, их повадки были отражением уродливых деформаций. Зажатые между двумя культурами (одну из которых, впрочем, городские всегда брали в кавычки), они были неспособны выбрать что-то одно, а если даже были способны, то не имели возможности выбирать: отторгаемые Городом и сами в глубине сердца его отторгающие. Но, повидав Город, они преисполнялись презрения к плебеям. Быть может, контрабандисты чувствовали себя новой расой, враждебной всему, что их окружало. Быть может, даже их жадность виделась им чем-то вроде ритуала, которым они отгораживались от чужих. Снаружи жадность, изнутри она была мистерией, тайной требой. Был ли у них ещё способ показать свое смятение?
Я упомянул одежду. Ночью в лодках тепло, удобно, неприметно укутанные, — днём, на людях, контрабандисты старались быть видными за версту. Шёлковые красные и жёлтые рубашки, чудовищные клёши, расшитые по швам бисером, шляпы на манер вороньих гнезд, шейные платки, обязательно ослепительные и обязательно не сочетающиеся по цвету ни с чем другим — было трудно не заподозрить в этом стиле сознательное, твёрдое намерение окарикатурить и пижонов с П.С., и анархистов, и франтовство как таковое.
Я упомянул повадку. У контрабандистов был культ ловкости — культ в стадии заскока, пунктика. Затёртое сравнение с кошачьей грацией было их серьезным идеалом. Они стремились довести до подлинно звериного изящества быстроту реакций, чистоту поз, и продуманность каждого жеста сплошь и рядом давала противоположный результат: подчёркнутость вместо простоты, фальшь вместо естественности, природа, подаваемая на сцене театра. Не знаю, чего они хотели, но вот от них многим хотелось держаться подальше. Фиговидец, например, в часы ожидания перечитывал и дополнял старые записи, вместо того чтобы делать новые. Когда я спросил, в чём дело, он отмахнулся. «Корчат из себя хлыщей, — буркнул он. — Хлыща-то настоящего даже на картинке не видели». «Не ты ли настоящий хлыщ», — хотел сказать я, но не сказал. Не следует наносить людям бесцельные обиды.
Когда катер выходит на середину реки, я опускаю руку в воду, в серо-голубую глубокую прохладу. С воды всё кажется непривычным, странным. (Фарисей полулежит на корме, подперев голову рукой, и всем своим видом говорит, что для него это не в диковинку.) Какая всё же огромная Нева; когда я смотрел на неё с мостов, она казалась уже, спокойнее, безопаснее. В нашей компании плавать умеет только Фиговидец, он может щуриться и лениво улыбаться. Остальные тихо трясутся. («Холодно как», — говорит Муха.) Холодно-то холодно, но то, что веет от мелких речных волн, — не простой холод. Бьющий меня озноб, который я считал последствием сеансов с Канцлером, порождён какой-то иной, новой угрозой. Я осторожно свешиваюсь через борт, всматриваюсь. Что-то, мне чудится, мелькнуло — рыба, утопленник? «Как выглядят утопленники?» — спрашиваю я хозяина катера. «Смотря сколько проплавали, — отвечает тот. — Бывает, что и надувной шарик больше на человека похож». Муха затыкает уши. Я пытаюсь понять, что я всё-таки видел, если видел что-то, кроме отражения собственных глаз.
На Диком Берегу только деревья, редкие развалины и трава по колено. «Ну что?» — спрашивает Муха.
— Нужно отыскать сталкера.
— Угу. И как мы будет его искать? Ста-а-лкер! Ста-а-а-лкер!
— Пройдём вдоль берега, — говорит Фиговидец. — Пока река видна, уж точно не заблудимся.
Но идти вдоль берега не пришлось, потому что я увидел выползающую из-за кустов делегацию.
Они были грязные, нелепые, полудикие. Одежда (потом мы узнали, что благотворительные организации Автово присылают сюда через сталкеров горы барахла) представляла собой нечто более омерзительное, чем лохмотья: чужие обноски, нацепленные с ненавистью, с отвращением, дающие одну радость — наблюдать, как они становятся всё замызганнее и замызганнее. Аборигены непрерывно кланялись. Заводилы (любопытно, кто их этому обучил) подошли облобызать наши ботинки.
Здесь жили в руинах, даже не пытаясь отстроиться, соорудить избушку, землянку, шалаш. Здесь жили на подачки. И воровали бы — если б было, у кого. Они крысили друг у друга, но скорее от скуки, на всякий случай упражняясь — ведь у всех было одно и то же, из одной картонной коробки с жёлтой наклейкой «Благотворительный Фонд». Очень злые, очень хитрые, развращённые, как могут быть развращены только профессиональные нищие, эти люди насторожили меня. Я выдал им две бутылки водки, отвечая пинками на благословения. «Мессия пришел!» — льстиво шептало, шелестело и повизгивало вокруг. «Я не Мессия, — говорил я. — Я иду в Автово». «Ой, горе! — взвыла баба. — В кои-то веки пришёл Мессия, да и то не к нам, а в Автово!»
Я посмотрел налево и увидел быстро юркнувшую за спину руку. Я посмотрел направо и увидел пляшущие на толстой палке пальцы. Я напряг слух и уловил обрывки быстрого разговора на каком-то уродливом жаргоне. Толпа нехорошо теснилась вокруг нас. «Держимся все спиной друг к другу», — шепнул я Мухе.
— Где сталкер?
— Да погодь, погодь со сталкером, — бормотнул, вытряхивая себе в глотку уже последние капли из бутылки, мужик с мерзкой лишайной рожей. Он перехватил бутылку поудобнее и шагнул вперёд, а за ним напирали, напирали. — Эй! Ты что!!!
Я скосил глаза и обалдел.
В эту затруднительную минуту биографии нас спас Жёвка, в руке которого нежданно-негаданно появился пистолет. Неумело, но бойко тыча этим пистолетом перед собой, бывший учитель припадочно заверещал:
— Положу всех, муды поотстреливаю! Не подходи, вшиварь, урою!
Побирушки зачарованно смотрели на ствол. Начни Жёвка стрелять, и они бы на нас бросились, но он то ли не сумел, то ли забыл, то ли полагался больше на издаваемые им вопли, считая оружие всего лишь подспорье, — и, наконец, из задних рядов к нам протолкался хрупкий старикашка в картузе и ядовито-зелёном свитере.
— Не бузи, малыш, я тута сталкер. — Он ухватил меня за рукав, потащил. — Пошли, пошли, нарезай ногами. Спрятаться вам нужну, затаиться. Ох, погреба глубокие! Заскучал народ по весне, озорует. Да и вас всего четверо.
Сталкер говорил как чирикал: тоненько и беззаботно. На хорошей скорости мы неслись за ним по буеракам.
— Ох, всю-то зиму кости из кошек вываривали, трудно ли головой повредиться. Нет заговора на озорное сердце, на волчьи губы, свиные зубы…
— Зачем кости из кошек? — пропыхтел Фиговидец.
— Кость-невидимку ищут, малыш. Положишь в карман косточку — и нет тебя: ни под землёю, ни под межою, ни в поле, ни под колодою, ни в траве, ни в дупле, ни в оврагах, ни в норах, смекаешь? Где хочешь ходи, что хочешь бери. Ты карандашик-то спрячь, на бегу не распишешься.
Мы остановились передохнуть в каких-то очередных кустах. Сталкер ухватил тележку.
— Заплатишь вперед, Разноглазый, и проведу вас скоренько. Один ящичек в схрон, другой ящичек в схрон, а этот — на дорожку. Поберегите его, счас я.
— Дед, не обманешь?
— Обманом земля стоит, а я стар-матёр человек. Но сталкеры своё дело блюдут, гордость имеем. Сказал, что проведу, так присядь и жди. Ну-ка, залезайте, где сирень погуще, остерегитесь.
Сталкер поставил по ящику на каждое плечо и исчез. Мы залезли в сирень.
— Я не понимаю, — сказал Муха, — мы что ж теперь, всю жизнь будем прятаться?
— А ты думаешь, тебя ждет такая долгая жизнь, что тебе это успеет надоесть?
— Как он сказал? — озабоченно спросил Фиговидец. — Волчьи зубы, свиные губы?
— Наоборот.
— Какой же смысл, если наоборот?
Муха вздохнул и ткнул Жёвку под ребра.
— Ну ты, поц, даешь. Где ствол взял?
— У Злобая, — буркнул Жёвка. — Пожрать чего искал, ну и того, нашел. Ну, типа, пригодилось же?
— А он заряжен?
Разговорами об оружии можно скоротать любое, самое тягостное ожидание. Только Фиговидец сперва напрягся, потом заскучал. Мухе, наконец, надоело игнорировать его демонстративные презрительные зевки.
— Опять как с чайниками, — сказал он. — Ты, Фиг, что, не догоняешь? Это же наука, прогресс! Сколько люди парились, чтобы вот такое придумать…
— И что?
— Учёные…
Фарисей прервал его свистом.
— Нет, это ты не догоняешь. Учёный, который работает на военных, — он выродок хуже изгоя. Ему нет места в академическом сообществе. А физики, которые твой прогресс изобрели, все работают на военных, это аксиома. Ты что думаешь, он чайник изобретёт и на нём остановится? Чайники твои, если хочешь знать, вообще побочный продукт. Как очередную бомбу делают, заодно из отходов что-нибудь мастерят, бытовое такое. Чтобы бомба легче проглатывалась.
— Полезное же дело.
— Про Забор тоже думали, что полезное дело. А теперь ты тут прёшься и боишься, как бы вторая голова не выросла.
— Ой, — сказал Муха.
О Заборе мы как-то забыли. В людях и растениях Дикого Берега не было видимых следов уродства (разве что сирень пышнее нашей). В разговорах с новыми знакомыми Забор не упоминался. Новые впечатления слишком быстро сменяли друг друга, и мы чаще обсуждали прожитой день, чем предстоящий. Наконец на нас то и дело сваливались неприятности реальные, тесня куда-то в закоулки сознания неприятности гипотетические.
— Чего ж делать?
— А что ты сделаешь? Медитируй.
— Что значит медитировать?
— Прилепить на стену какое-нибудь говно и смотреть на него.
— Говно какое именно? — спросил я.
— А где я здесь стену возьму? — спросил Муха.
— Неважно. Просто смотри на что-то одно и не отрывайся.
— На валюту можно?
— Можно.
Медленные лепестки сирени опадали на чёрный металл рамы, на горлышки бутылок. Как будто в душном мы сидели сугробе, в сплетённом ветвями и цветами укрытии, и новый сладостный снег всё валился и валился сверху: пряча, усыпляя. Закупоренная в бутылках жизнь тихо толкалась в стекло, ей тоже хотелось прорасти, расцвести.
В медитации было что-то одуряющее и что-то мирное, и уже через несколько мгновений я то ли спал, то ли грезил. Глупым казалось волноваться из-за чего бы то ни было, особенно такой ерунды, как Джунгли, Забор, лукавый сталкер. Долгая счастливая жизнь была впереди, позади, со всех сторон. Время текло во все стороны.
— А этот опять спит!
Негодующий кулак ткнул меня под ребра. Я поморгал.
— А не надо было?
— Все медитируют, — сказал Муха, приноравливаясь ткнуть ещё раз, — а некоторым лишь бы глаза завести!
— Меня не предупреждали, что это Общее Дело.
— Может, и не общее. — Муха пошел на попятную под взглядом фарисея. Ух, каким ядовитым может быть молчание. — Но ты вносишь дисбаланс. Из-за тебя я не могу сосредоточиться. Как тут сосредоточишься, если лучший друг, вместо того чтобы тоже сосредотачиваться, чуть ли не храпит?
— Я не храпел.
— Ну так захрапел бы!
Фиговидец застонал. Показывал ли он, что мы его достали, или давал таким образом отбой медитации, и стон был необходимым, установленным правилами, я не успел спросить. Появился сталкер. И повёл нас через Джунгли.
Если бы рисовать карты поручили мне, то всем джунглям я дал бы разные названия. Например, место, где мы повстречали Кропоткина, — Весёлые Джунгли, Бодрые Джунгли. Эти же, Джунгли По Ту Сторону Обводного, определённо были Патетическими. Я не находил другого слова для их чрезмерности, обширности, неисчерпаемости дурного сна (на поверхность которого выплывают всё новые и новые нелепые вещи и события). Самое простое дерево, самая облезлая белка мало того что превращались здесь в череду (ни конца ни края) деревьев и белок, они ещё и отменяли существование каких-либо деревьев и белок в каких-либо иных местах, ведь какое иное место смогло бы предложить столь воплощённое дерево или такую законченную белку. Только растущие здесь деревья имели право называться деревьями, только здесь белки выглядели как подлинные белки и шныряли между деревьями подлинно беличьим способом. Показав на кучки взрыхлённой земли («следы кабанов!»), сталкер похвалился обилием и прочих зверей, но те днём либо спали в укромных норах, либо благоразумно убирались подальше с нашей дороги. Я, впрочем, увидел гревшуюся на солнце змею, а Фиговидец — лисицу. (Но я-то в змею ткнул пальцем, а вот куда делся мелькнувший лисий хвост, и мелькнул ли он вообще в кустах, а не в воображении.) И везде были птицы.
Сталкер тащился еле-еле. По пути попадались относительно ровные полянки и остатки асфальта, но в основном мы петляли, огибая то непролазные руины, то непролазный кустарник. (И тогда в лицо прыскали комары и какая-то цветущая пыль.)
Сталкер тащится еле-еле, но успевает совершать множество движений: вертляво-ловкий, как ящерица, он струится по склонам, прытко попрыгивает по камням. Джунгли дают ему дорогу и тут же смыкаются следом, а наши ноги запинаются, не пропуская ни одного камня, ни одной кочки. (Кочки и камни не пропускают нас.) Получается, что мы быстро движемся, но медленно продвигаемся; при этом сталкер не закрывает рта. («Ох, места-то какие, лето-то как рано пришло! Заповедная жизнь, одно слово!») Непередаваемо елейный восторг, масляность интонаций делают его речь настолько фальшивой, что чуткий на ухо Фиговидец не желает ей верить, даже когда мысль сталкера проста и безобидна («не оступись, малыш, канавка»). На этом пути фарисей доходит до смешного, отяжелев к концу дня не только синяками, но и незаданными вопросами, гордо проглоченными «как», «где» и «почему». (Когда потом я назвал его чистоплюем, он согласно, довольно хмыкнул, услышав наконец ту похвалу, которой сам одарял себя в глубине души. Это было забавно.)
Мы заночевали в неплохо сохранившемся здании («образец промышленной архитектуры», — сказал Фиговидец) тёмного, тёмного красного кирпича. Образцы эти попадались там и сям по всему пространству Джунглей, и везде сталкер устроил логова — соседствующие, как мне показалось, с логовами животных; уж совы-то точно шуршали и ухали в высоком просторе над головой, в руинах верхних этажей. И в каждом логове были хитроумно спрятаны съестные припасы: что-то сушёное, сморщенное, вяленое и безвкусное («очень питательно»), как картон галеты из гуманитарной помощи. Увидев их, понюхав, Муха беззвучно зашевелил губами, вычисляя, на сколько хватит нормальной еды, захваченной с Охты. Не обращая на него внимания, благостно мурлыча, сталкер разложил костерок, извлёк из пролома в кладке закопчённую кастрюльку («а вот счас за водичкой на родничок…»). Весёлой рукой из кастрюльки были вытряхнуты следы чьей-то жизнедеятельности; крысиное гнездо, быть может.
— Спать будем по очереди, — тихо и твёрдо сказал Фиговидец, глядя, как зелёный свитер исчезает, мгновенно растворившись в кустах. — И не вздумайте это есть.
Так оно и пошло. На рассвете мы поднимались, невыспавшиеся, клацая зубами от холода, встревоженные и злые. Сталкер выпивал бутылку водки и вел нас, лыбясь и щебеча, вёл, вёл по Джунглям. В полдень мы тихо закусывали, и я спал на ветру и солнцепёке. Слаженный гул жизни стучал в мои уши, изнутри стучалась одуревшая от солнца и запахов кровь; дуло вокруг, трещало, посвистывало. Проснувшись, я обнаруживал подле жуков, ящериц, бабочек, распустившиеся цветы.
Два дня Фиговидец терпел, сверялся с картой, размышлял — и на третий день не выдержал.
— Сталкер, твою мать, ты же нас по кругу водишь!
— Больно ты, малыш, прыткий, — разворчался сталкер. — Не в музей, чай, явился, так и веди себя! Джунгли чего захотят, то сделают, идти помогут, в болотине потопят. Каждый кустик здеся со смыслом, каждому деревцу поклониться надоть: здравствуй, деревце, дай дорогу путничкам, укажи тропки верные, звериные…
— Сталкер, — спросил Муха, отдуваясь, — ты вообще-то в себе?
— А ты в себе?
— Раньше был. Теперь не уверен.
— То ли ещё будет, малыш, — радостно ответил сталкер.
— Раз так, — сказал Фиговидец, — своди нас на Волково. Поклонимся святыням; всё равно бродить.
— Волково не по дороге.
— Как это не по дороге?
— Ты своей бумажкой не особо тряси. — Сталкер погрозил карте пальцем. — Грамотная малышня в резных теремках счас сидит, в высоких башенках, а ты где? Ты вот среди зверьков-цветочков, и сам не знаешь, как от них зависишь. Куда поведут — туда пойдёшь, а не пойдёшь…
— При чём здесь зверьки?! — взвыл Фиговидец.
— А при чём здесь святыни? — спросил я.
— Что за святыни? — спросил и Муха.
— На Волковом кладбище, — буркнул Фиговидец, — похоронены писатели классической древности. Память о них дорога каждому филологу, а уж как могилы дороги и сказать тебе не могу.
— И Аристотель там?
— Там все. Лежат себе, лапочки, в мраморных гробиках, — в гневе и из желания уязвить посильнее он сбился на тон сталкера и очень точно, вдохновляемый яростью, воспроизвел его быстрый сладкий говорок. — Раз в жизни, да и то не всякому, оказия случается, как же не поклониться заповедным могилкам, не припасть к истокам, напитать слезами цветочки, из возлюбленного праха растущие, чтоб цвели и не морщились…
— Фигушка, ты в порядке?
Я посмотрел на обеспокоенно сморщенное личико Мухи, и мне стало смешно. Я посмотрел по сторонам и поглубже вдохнул пряный горячий воздух. Солнце палило с излишней, может быть, щедростью, но мне нравился этот сухой, легко дышащий жар, сочетание зноя и ветра, молодого запаха травы и едкой старости разогретых камней, на один из которых, предчувствуя, что спор затянется, я взмостился.
— Не понял ты, малыш, — сказал сталкер, протяжно напирая на это дикое «понял»; он был раздражён, но умудрился не потерять ни капли елея, елея даже прибавилось, — что твои могилки, святыни, — он так и плюнулся торжественным словом, сумев испохабить его, как будто именно на него и плевал: сам сказал и на сказанное же вдогонку харкнул, — святыни эти для Джунглей пущие враги и оскорбление, какое только можно придумать, и нет их давно, а если б и были, то кто ж по доброй воле туда, в чёрное логово, полезет, в смолу кипучую, золу горючую. Волково! Мы его всё равно прошли. Возвращайся, коли хочешь.
— Как это прошли?
— Сторонкой, малыш, сторонкой обогнули.
— Но почему?
— Что ж за человек ты такой, малыш? Родным языком тебе втолковываю: нельзя.
Вместо того чтобы вторично спросить «почему» или «почему нельзя», Фиговидец спросил так:
— А когда будет можно?
Сталкер съёжился, втянул голову в плечи, сощурил глаза — словно и их втягивал куда-то в тёплые, кромешные глубины черепа, в месиво снов, — и на мгновение я перестал видеть в нем непристойную марионетку, до одури точно изображающую неведомое ей чувство. (И вместе с тем, именно такого рода точность заставляет подозревать неискренность.) Напротив, я увидел нефальшивое отвращение и ту скорбь, испытываемую человеком, которого нарочито и зловредно не поняли, а он уже исчерпал все аргументы, он растерялся, погас, опалён, разбит так, что ему не приходит в голову просить пощады, но не успел я по-настоящему изумиться, как лицо вновь стало гадкой маской, и я не знал, в которое из мгновений ошибался, упившийся своей наблюдательностью и обманутый ею.
— А на Новодевичье можно?
Сталкер возвёл очи горе уже кривляясь, не заботясь о тонкости пантомимы.
— На Новодевичьем скит.
— Не скит, а монастырь, — благожелательно поправил Фиговидец, и сталкер замер, что-то разглядев в его бесхитростных глазах. — Ну так что?
Мы не увидели этих чудес света — ни кладбищ, ни скита (монастыря); их отчасти возместил широкий луг, где из густой травы возносились к небу шесть мощных в ряд стоящих колонн. Как водой залитые мягким тускнеющим светом, они стояли так спокойно, высились так отчуждённо, что мы не стали к ним подходить, боясь рассеять очарование. И трудно сказать, в чём оно заключалось: может, всего лишь в освещении или в просторе вокруг и сгибаемой ветром траве. «Но какая тоска, какая тоска, — сказал тогда Фиговидец. — Почему прекрасное вгоняет в такую тоску?» Я бы, возможно, употребил другое слово (уж не «оцепенение» ли?), но не отрицаю, что мы могли по-разному назвать одно и то же чувство — или дело не в словах, и одно и то же чувство по-разному отозвалось в нас, как не одинаков звук удара одной и той же палки по стеклу и железу. Как бы там ни было, именно этим Джунгли с нами попрощались: широкий луг, густая трава, колонны, неизвестно от какой постройки и каких времён уцелевшие.
Я сел на ящик из-под валюты и подставил лицо солнцу. Автово перед нами плыло и мреяло в пламенеющем закате, и как очертания рая душа узнавала весёлые трубы его заводов, высокие кровли его домов. Более плотный, более осязаемый, чем мираж, образ этот всё же казался невесомее и прелестнее любой действительности.
Смеясь, мы спустились с холма и прошли по тропинкам через огороды. Сторожа и собаки отрешённо смотрели нам вслед. Что-либо сторожить было ещё по всем признакам рано, может, они просто гоняли птиц и мальчишек. Интересуясь в огородничестве только конечным продуктом, я не знал таких деталей.
Замусоленная бумажка с адресом и карта привели нас к дому поверенного. Огромных зданий, видных издали, в Автово оказалось не так много; в основном дома были двух- и трехэтажные, в точности такие, как на Охте, окружённые цветниками и цветущей сиренью, сонные дома нешироких и тихих улиц. Несмотря на цветы и свежую побелку на яблонях, было немногим чище, чем у нас. Лёгкий мусор гулял по асфальту, тяжёлый лежал кучами. Кое-где на лавках сидели старухи, возились в кустах дети. Редкие встречные проявляли к нам интереса столько же, сколько к придорожным столбам.
КОНТОРА — было написано на вывеске. («Поздно уже для контор, — беспечно сообщил Муха. — Куда денемся?») В дверях парадной под вывеской стоял, покуривая трубочку, пожилой мужик: в чёрном костюме, но в яркой цветастой рубашке под костюмом, без галстука — а в распахнутом вороте ядрёно блестела крупная золотая цепь. Рожа у мужика была круглая, лоснящаяся и довольная. При одном взгляде на него становилось весело.
— Добыча Петрович! — окликнули из верхнего окошка. — Шляпу возьм.
— Это он, — сказал Муха, глянув на бумажку. — Твой поверенный, поц.
Жёвка что-то промычал. Муха подтолкнул его, ущипнул, наподдал сзади коленкой. «Наследство!» — взвыл дурным голосом Жёвка, и бросился б наутек, если бы его не удержали.
— Наследство? — Поверенный выхватил у Мухи повестку. — Ага, ага. — Он быстро нас оглядел. — И все племянники?
— Сопровождаем, — солидно сказал Муха. — Покажи паспорт, поц.
— Ага, ага. — Добыча Петрович мгновенно перелистал документик. — Сейчас вынесу ключи, а с утра приходите оформлять. Краля моя! — он задрал голову. — Шляпу и ключи из четвёртого ящичка. Добрались с удобствами? Вот и чудно. Жена, детки? — он вопросительно посмотрел на Жёвку. — Нет? Конечно, нет, и в паспорте вашем чистенько, это уж я так спросил, для поддержания беседы. Кралечка, слышишь? Завидный жених объявился! — и Добыча Петрович озадаченно поискал в окне уже исчезнувшую женщину.
«А сколько там?» — начинает спрашивать Муха. «Завтра, всё завтра, — отмахивается поверенный. — Во-о-он тот рыжий дом, видите? Второй этаж. Ах ты, цветочек мой».
Последние слова он произнёс, принимая связку ключей и светлую щегольскую шляпу из рук крепко сбитой, но поразительно красивой бабёнки. Я с удовольствием заглянул в её серые широко поставленные глаза: такие нахальные, такие невинные. Обвив пухлой ручкой тоже нехудую шею Добычи Петровича, она ласково улыбалась завидному жениху, и всё её тело под лёгким платьем улыбалось и подмигивало. Мухина рука, поднявшаяся отвесить Жёвке подзатыльник, неожиданно передумала.
Тёткины хоромы оказались плотно, как склад, заставлены мебелью и вещами, и мы, вчетвером, с трудом отыскали в шести комнатах место приткнуться. Смыв с себя Джунгли только для того, чтобы покрыться пылью от залежей салфеточек, гладких или вязаных, под бесчисленными аляповатыми безделушками. («Вот чужая пыль, — находим у Фиговидца, — нападающая по ночам, в чужом логове, где каждый предмет — оборотень, где каждый шаг — по краю. Тебя не окликнут твоим именем».)
— Надоело мне всё, — говорит Муха.
— Вообще всё или какие-то частности? — интересуется фарисей.
— Вообще. И в частностях. Устал.
— Ну что же, так и должно быть. Дело идёт к концу.
— Но я чувствую такую усталость, — говорит Муха, — как если бы оно нам не удалось. Завернули бы нас с Охты по домам, или ещё что. Я не понимаю, почему сейчас, когда всё так хорошо, я себя чувствую, как если бы всё было очень плохо.
— Я и говорю: у тебя депрессия. Мы достигли цели, и она перестала казаться важной. Так всегда. Налегай на таблетки.
— Ладно, — говорит Муха, — ладно. — Помедитирую-ка я лучше.
Он выбирает кусок стены, не заслонённый шкафами и сервантами, и прилежно, угрюмо смотрит на чудовищные кровавые маки обоев. Я неожиданно понимаю, что у нас нет ни еды, ни местных денег. И ночью мой сон тревожат видения котлет вперемежку с сочащейся красной кровью стеной маков.
Я не пошёл к нотариусу вместе со всеми и гулял по берегу чахлой речонки, гулял вдоль ограды огромного старого парка («Дом творчества» — гласила бронзовая вывеска рядом с массивными, крепко-накрепко запертыми воротами), гулял и бродил по улицам, на которых никто не обращал на меня внимания. И наконец вышел на площадь, стеснённую внушительными каменными домами. Немаленькая площадь казалась захламлённой, как тёткина квартира: из-за этих домов, сквера и мощной триумфальной арки, на вершине которой крылатый гений правил шестёркой лошадей. Вздыбленные лошади были похожи на присевших на задние лапы дракончиков.
В сквере на скамейке двое измождённых юношей в цветных жилетках на голое тело пили пиво. Я остановился послушать.
— Я ношу кастет, потому что стал нервным, — говорил один. — Чуть что — лезу в драку. А ситуация, в которой я лезу в драку и меня же при этом изобьют, представляется мне в корне неверной. Понимаешь, о чем я?
— Я-то понимаю, а вот косари озлились. Говорят, ты Гагиному племяннику челюсть сломал.
— У косарей каждый урод чей-то племянник. Я ведь не специально ему челюсть ломал, Гагин он там или не Гагин; мне вообще не в мазу людей калечить. Всё нервы. Мне приходится носить этот чёртов кастет, понимаешь?
— Я-то понимаю…
Я пересёк площадь, углядел аптеку и вошёл. КЛОПОГОН — встретил меня один плакат. ЯД ЗМЕИ СУРУКУКУ — другой. Получше ознакомиться с автовским гедонизмом мне еще предстояло, и для начала я оглядел витрины чисто платонически.
Аптека, не спорю, была богаче наших, посетители — поярче. Что-то вроде клуба обнаружилось на широких диванах в углу. Там же, за стойкой, девушка в коротком белом халате смешивала коктейли и мороженое. Бездельники всех возрастов пили, лакомились, закидывались, нюхали и беседовали. Аптечное радио заливалось непритязательно-дружелюбной песенкой. Оконные стёкла частично были цветными, и солнечный свет заставлял их гореть ярко-ярко.
Заглянув в широкое окно кафе в том же доме, я обнаружил своих компаньонов за завтраком. И вот уже я сам глотаю омлет, поджаренную грудинку, булочки с мёдом, кофе — а мне наперебой рассказывают о тёткиных владениях, о громадности наследства — об огородах, огородах, огородах.
— Свежая картошка уже есть, но она какая-то немотивированная, — не в тему говорит Фиговидец, разглядывая тарелки на соседнем столике.
— Что с ней не так?
— Не знаю, — задумывается фарисей. — Я могу только чувствовать и подозревать, а что с ней в действительности… — Он чешет нос. — Счастлив тот, кто постиг тайную суть вещей. Вопрос в том, вправду ли то, что мы постигнем суть, и та ли это суть, к постижению которой мы так стремились, и если тайная суть после того, как её постигли, по определению перестаёт быть тайной, то не перестаёт ли она быть также и сутью. И вообще, кто скажет, что то, что мы сумели постичь, имеет к тайной сути какое-либо отношение.
— Фигушка знакомого встретил, — смеётся Муха.
— Да уж. — Фиговидец подливает себе кофе и закуривает. — Не люблю я людей, которые врут, не глядя в глаза, — сообщает он. — Если уж врёшь, делай это нагло. Видел Дом творчества?
— Только ворота.
— А конвой?
Писатели ездили в Дом творчества в принудительном порядке, и конвой сопровождал их как в целях безопасности, так и для того, чтобы литераторы не разбежались. Изучать жизнь они решительно не хотели. Поэты отбивались особенно энергично. («А поэтам-то зачем жизнь изучать?» — «Ну, их же нужно обеспечить страданиями».) По утрам, под надёжной охраной, творческие работники знакомились с трудовым процессом на фабриках, электростанциях, в мастерских, прачечных, закусочных и прочем подобном. Творческие встречи с местными проходили в атмосфере взаимной нетерпимости, а взаимное обогащение опытом сводилось к тому, что одни ещё больше презирали «быдляков», а другие — «жопатых». (Почему-то тощий писатель был редкостью и не вполне даже писателем: как правило, он что-то умел помимо книжек, зарабатывать пытался помимо книжек и мечтал пристроиться куда-нибудь в архив или библиотеку.) В остальное время писатели неудержимо напивались в своих комнатах или слонялись по парку и били друг другу морды. О своём знакомом Фиговидец рассказал, пожимая плечами, дистанцируясь так, что это уже выглядело неприличным. В данный момент знакомый сочинял детектив в трёх томах, и в каждом действовали олигархи, губернаторы, профсоюзные боссы, таинственные владельцы фриторга, косари, портовые грузчики и другие персонажи, которых автор отдал на милость своего воображения. «Этот человек думает, что Охта — где-то за Павловском, — сказал Фиговидец, — у китайцев во лбу третий глаз, а бедность — причина всех бед этого берега. А хуже всего, что на бумаге у него выходит такая же каша, как и в голове. Ну куда это годится? Ты же, блядь, писатель, гармонизируй! Пусть и с трёхглазыми китайцами, но дай же мне единый мир, дай целостность, что-то такое, что свяжет человека, дерево, дождь, вот эту ерунду на подоконнике…»
Я повернулся вслед за его указующим пальцем. На подоконнике лежал яркий журнальчик: девульки, машинки. Я сморгнул, потому что лицо на обложке (худое злое лицо с длинным носом и мрачными глазами) не могло появиться там ни при каких обстоятельствах. Когда я взял журнал в руки, он показался мне тяжёлым, как смертный грех. Лицо же казалось то тем, то не тем; женщина словно ускользала из моей памяти, по своей воле появляясь и пропадая.
Когда мы возвращались на квартиру, я, зазевавшись, налетел на ковырявшегося в помойной куче радостного. Он мельком взглянул, всхрапнул и снова зарылся в объедки. Что-то меня встревожило. Я схватил его за плечо, развернул к себе, всмотрелся. Да, я не ошибся. Один глаз у него был светло-карий, почти жёлтый, другой — зелёный.
Пара моих собственных глаз измученно смотрела на меня с чужого грязного лица.
«Что ж ты, Разноглазый?» — спросил я.
Мы прогуливаемся с Фиговидцем вдоль решётки Дома творчества, ища подходящую дыру. Мы идём в гости к приятелю Фиговидца, и я надеюсь найти в прохладе парка убежище от затей автовского гедонизма, который после недели практики из наслаждения стал истязанием.
Полдня просидеть в аптеке, полдня в кафе и встретить ночь в клубе — жить такой жизнью без привычки к ней оказалось невозможным.
Это была богатая и беспечная провинция; косари (владельцы огородов) определяли её жизнь; почти все местные были с ними в родстве или у них в услужении, но даже эти последние не надрывали себя работой. В каждом заведении были завсегдатаи, кто не мог прийти с утра, появлялся вечером. Все аптеки работали круглосуточно. Все, кому надоедало сидеть на одном месте, перемещались куда-нибудь ещё. Сам Добыча Петрович или его юные клерки (в простодушном подражании патрону щеголявшие в чёрном и цветном под чёрным) вели нас от забавы к забаве, сквозь пёстрый смеющийся мир, и не сразу стало ясно, что многообразие его удовольствий — это только многообразие галлюцинаций, а их запас неуклонно истощался, питаемый теми сплетнями и сплетением отношений, которых не знал и не мог почувствовать посторонний.
Сплетничали в Автово самозабвенно — это их хоть как-то мобилизовало.
Цель жизни, смысл жизни — такие вещи необязательны, если они есть, и давят всей своей тяжестью, если отсутствуют. Поэтому местные с таким самозабвением ссорились, мирились, интриговали: вместо одной большой цели у них было много маленьких, а преимущество малой цели — в её достижимости. Наши новые знакомые закидывались и действовали, а мы закидывались и скучали, наши интриги оставались простыми и жалкими, из числа тех, которые можно осуществить с любой встречной блядью — и не было никакого утешения в том, что сами мы, если взглянуть глазами наших мимолётных партнеров, оказывались важной и экзотической деталью уже их интриг, и интриг не простых, а многоходовых и сложных. Но и экзотика быстро выдыхалась, потому что, если речь не шла о новом сорте травы, прелесть новизны не была для Автово такой уж прелестью.
Да ведь и мы могли устать: от новых людей, новых мест, толкотни впечатлений. Муха хотел домой, Фиговидец хотел домой; оба жаловались, что в Автово всего вдоволь и ничего не происходит. Казалось бы, в кои-то веки броди, гуляй безбоязненно (достаточно было не заступать дорогу нервным парням с кастетами), однако никто из нас особо не бродил и гулял без куража. Фиговидец отыскал местных анархистов и разочаровался, причём в объяснение смог предложить лишь фразы типа «зажрались» и «где-то сейчас мой Хер Кропоткин…» Муха, всегда готовый к социальной адаптации, ни в какую не адаптировался и томился, целыми днями составляя списки вещей, которые купит на П.С. Он даже привлёк фарисея к походу по местным магазинам — и они, разумеется, поругались и ничего не выбрали. («Он мне говорит: „Ой, какая курточка!“ — Какая, говорю, вот эта? ВОТ ЭТО, наполовину из синтетики, с кривым швом и нитками не в тон? — А он мне говорит: „Это модно — такие нитки!“ — А я ему: Ты хотел шикарную вещь, а не модную! Разноглазый, хоть ты объясни!») Я ходил загорать на окраину Джунглей, в холмы за огородами и лежал в траве, ощущая, как она растёт.
Парк, в который мы проникли, был огромным — больше Летнего сада — и очень древним. Пугающе старые дубы и вязы сплошь закрывали небо, трава чередовалась с папоротниками и мхом. Мы аккуратно обогнули изящный павильон, в котором размещался пост внутренней охраны, полюбовались из кустов на сам Дом — чудесный и игрушечный, как розово-белый торт, особняк, — проползли сквозь сирень и, наконец, в запущенной, заросшей беседке встретились с человеком, писавшим трёхтомные романы.
Имя его было Людвиг и он, во-первых, принадлежал к тем тощим писателям, которые силились вернуться в нормальную жизнь, а во-вторых, был спиритом и ученым секретарём тайного общества невропатов.
— Это хорошо, — сказал он, глядя на разложенные нами дары. — Тут добраться до аптеки — целое приключение, да и одобряется это только для модернистов. Мы, реалисты, довольствуемся водкой. — Он пожал плечами. — Традиция.
Я счел это не традицией, а идиотизмом.
— Идиотизм — отличительное свойство любой настоящей традиции. Именно по идиотизму её узнают.
Часть даров Людвиг отделил в кучку и с поклоном пристроил в дальнем углу беседки.
— Духи-то невидимые, — невозмутимо пояснил он, когда я стал озираться. — Окружают нас, где-то здесь гуляют. Пусть попользуются.
— Лучше б ёжиков колбасой кормил, — сказал Фиговидец.
— И ёжиков кормлю. — Он машинально взял протянутую ему марку. — О, нет, спасибо, только не кислота. Это опасно для мозгов.
— Людвиг, ну зачем писателю мозги?
— Не всю же жизнь буду горбатиться, — ответил Людвиг кротко.
Неряшливо одетый, нечисто выбритый, но с хорошим запахом и какой-то бесконечно милой повадкой, он, хотя и отчётливо безумный, привлекал. Причина насмешливой неприязни к нему Фиговидца крылась не в нём, а в самом Фиговидце, который был достаточно независим, чтобы знаться с однокашником, покинутым людьми его круга, и слишком сноб, чтобы не мучиться из-за такого знакомства, и достаточно честен, чтобы не скрывать от себя, что в мучениях такого рода есть нечто подлое.
Мы поговорили о духах. Фиговидец фыркал и фыркал.
— Ведь это, как и остальное, зависит от того, насколько далеко ты готов зайти, — заметил писатель.
— Нинасколько. Я никуда не иду.
— Тогда в один прекрасный день тебя потащат.
— Ехать так ехать.
— Духи враждебны? — спросил я.
Людвиг почесал за ухом.
— Иногда да, иногда нет. Самое трудное для нашего ума в том, что в их настроении нет логики. Нельзя разделить духов на враждебных и дружественных, потому что один и тот же дух никогда не бывает постоянно враждебен или постоянно дружелюбен. С другой стороны, дружелюбным дух становится не тогда, когда его задобрили, а враждебным — не тогда, когда его оскорбили. Угощая их, я ни на что не рассчитываю, и это первый шаг для любого спирита.
— Ёжики, небось, благодарнее, — буркнул Фиговидец.
— Кто может знать? Довольно того, что ёжик получает свою колбасу.
— А духи — нейролептики.