Щастье Фигль-Мигль
Впоследствии я рассмотрел Александра повнимательнее и принуждён был отметить, что в жизни не встречал человека более здорового на вид. Вся его болезнь заключалась в том, что он был слишком смелым, слишком последовательным, слишком готовым идти до конца: идти живыми и даже весёлыми ногами вслед за своими логическими построениями. Как только он понял, что тайное общество должно иначе выглядеть и чем-то иным заниматься, он тут же покинул кружок невропатов. С ним ушли отчаявшиеся и нетерпеливые, но сам он умел ждать и не отчаялся. Заговор он бы спланировал и осуществил с тем же продуманным изяществом, которое отмечало его теоретические работы и, говорят, чтения. Всё, что он мог бы придумать и осуществить, погибло вместе с ним, чтобы искажённо, многообразно воплотиться в памяти тех немногих, кто отказывался его забыть. Здесь и сейчас эти люди предпочли обсуждать свои фобии («Для того, чтобы страдать, не нужна компания, — говорит Фиговидец раздражённо. — И я не верю страданию, которое слишком громко вопит»), но в своих воспоминаниях отмели обыденные события как ненужную шелуху, так что даже самым честным через несколько недель или месяцев стало казаться, что весь вечер горел отсветами (солнце садилось, свечи так и не зажгли) грозного, трагического триумфа Александра-героя, Александра-заговорщика, тогда как тому вовсе не дали слова. («Что им стоило написать эту дурацкую петицию? — говорит Аристид Иванович. — Подлые люди, как тряпки, летят туда, куда гонит ветер».) Вежливые, мягкие мужчины и женщины пугливо рассказывали о своих маленьких ручных страхах — быть может, совсем не маленьких и не таких уж ручных, просто так и такими словами о них говорилось, — а я разглядывал двух шизоидов и одного параноика. («Не все сюда ходят. Параноики же скрытные и думают, что, если они притворятся нормальными, никто не увидит, какие они на самом деле».) Их всего было трое, они сидели рядом, угрюмо, гордо выпирая из общей массы, словно сделанные из вещества более весомого и твёрдого, чем люди вокруг. У Александра глаза были такие тёмные, что не выделялся зрачок. («Он был обречён, он понял, что петиция бесполезна, в тот самый миг, когда её предлагал».) Он сосредоточенно и почти благосклонно («Хитрый, скрытный. Настоящий сумасшедший») внимал повествованиям о бедах, которые были ему непонятны (невозможно представить, чтобы такой человек боялся воды, темноты, обширных либо замкнутых пространств, пауков, прикосновений, публичных диспутов, коричневого плюшевого мишки) и, мало того, которые должны были казаться нелепо несоизмеримыми с его собственным чёрным ужасом, растущим по мере того, как он осознавал, что останется с ним один на один, потому что в тот единственный, наверное, раз, когда он попросил о помощи, от его просьбы просто отмахнулись, как от пустяка и блажи. («Теперь все говорят, что не верили, что Ректор бы не посмел, что они учёные, а не бунтовщики… А я вот думаю, его это только взбодрило. Он получил доказательство, что он один против всего мира не только в своём воображении».)
Фобии невропатов порою были забавны, но ещё забавнее оказались их манеры. Они держались коллекционерами: бережно доставали свои сокровища, не выпуская из рук, демонстрировали, ревниво следили за экспонатами в чужих руках, всё лучшее старались заполучить. У кого не было за душой коричневого плюшевого мишки или хотя бы гелиофобии, сердито и завистливо косился на тех, кто и сам косился по сторонам, опасаясь воровства. Сказать «а у меня тоже» считалось неприличным; злополучный владелец фобии, опоздавший её запатентовать, был вынужден загонять свой страх внутрь, прятать, подменять другим, порою придуманным, порою придуманным неудачно.
Беседы, повторение одного и того же в новых подробностях не приносили им облегчения — которого они, возможно, и не желали. Что сталось бы с невропатами, останься их пёстрая и однообразная тоска, эти невинные страшные сны, аккуратно рассортированными бумажными листами и тетрадками в руках Людвига, с пометкой «выбыл»? Тот, кто живёт своей болезнью, не торопится сдать её историю в архив.
Ища в расходящейся толпе Людвига («Нет, юноша, это не ваши клиенты, — цепляет меня и ухмыляется Аристид Иванович. — Их призраки принадлежат только им»), я заметил («Это Вильегорский. Не советую») высокого старика. В одной руке у него была палка, в другой — плетёная корзинка. Из корзинки выглядывали головы двух котят и кошки. Я остановился посмотреть. Вильегорский тоже остановился и уставился на меня блестящим немигающим взглядом. Потом он заговорил.
Этот голос был страшен: и тембром, и многообразием модуляций, и произволом перехода от одной интонации к другой. Вот Вильегорский говорит почти шёпотом, тягуче, медленно, медленно до того, что слова (они мертвы, четвертованы) падают, расчленённые на слоги. Вот Вильегорский говорит громко, чётко и быстро, и слово несется, очертя голову. Невозможно угадать, когда он будет говорить так, а не иначе, и почему именно сейчас, когда он говорит, он говорит так, а не иначе. Невозможно угадать, чего он добивается.
Этот голос был низок, и он шипел и свистел. Этот голос брал средние регистры и мягко, плавно взмяукивал. Этот голос в точке наивысшей скорости (не могу сказать: наивысшего напряжения, ибо он постоянно был напряжён) давал понять, что вот-вот сорвётся на визг — и не срывался никогда, наоборот, резко бухался в глухие утробные тона, во что-то вновь медленное, вязкое, могущее быть изображённым сплошь прописными буквами.
— Э-Э, ДА ВЫ ПРООО-КЛЯ-ТЫ. ВЫ НЕ-СЁ-ТЕ СМУУУ-ТУ, МО-ЛО-ДОЙ ЧЕ-ЛО-ВЕК.
— Ах, — сказал я, — мир не рухнет только из-за того, что оскорблённая женщина прокляла недостойного мужчину.
— ТОООО-ЛЬКО-ТО? МИР РУШШШШШШИТ-СЯ ПО-РОЙ И ИЗ-ЗА МЕНЬ-ШЕ-ГООО. ЧТО ВАС МУ-ЧИТ, РАЗ-НО-ГЛА-ЗЫЙ?
— Головные боли, обмороки и видения.
— ПРО-КЛЯ-ТИ-Е ДЕ-ЛО НЕ-ТО-РОП-ЛИ-ВО-Е. ВААААС МУ-ЧИТ ДРУ-ГО-Е.
— Допустим, я хочу вернуть свои деньги.
— ВААААС НА-ДУ-ЛИ?
— Ограбили.
Я почувствовал, как сзади меня с двух сторон осторожно и встревоженно тянут за одежду. («Что тебя дёрнуло отвечать старому психопату?» — выговаривал потом Фиговидец. «Человек божий, а нам негожий», — острил Аристид Иванович.)
— Между прочим, Вильегорский, — говорит Аристид Иванович, — когда вы отучитесь соваться не в своё дело?
— НЕ БЫ-ВА-ЕТ НЕ ССССВО-Е-ГО ДЕ-ЛА.
— Это философия карманников, — говорит Фиговидец.
Фиговидец и Аристид Иванович переглядываются, и видно, что проявленное единодушие, пусть и в борьбе с общим врагом, обоих раздражает: даже настолько, что каждый подумывает, не перейти ли в данном конкретном случае на сторону врага.
Я опускаюсь на корточки перед корзинкой в руке Вильегорского. Кошачьи головы чуть поворачиваются. Кошка смотрит словно со смутной улыбкой, полосатые котята-подростки — во все глаза. В их мерцающем жёлтом взгляде всё вокруг рассеивается, становится ненужным.
— МОИ КО-ТИ-КИ, — раздается высоко-высоко над нами голос Вильегорского. — ОТ-ТО, БРУТ-ТО И НЕТ-ТО.
— Очень приятно.
— Будете ваших котиков повсюду за собой таскать, — скрипит Аристид Иванович, — так станут не котики, а шпана подзаборная.
— ОТ-ЧЕ-ГО ЖЕ?
— Оттого, что даже животным трудно не испортиться при постоянном общении с людьми.
— Э-ТО ВЫ О СЕ-БЕ, ДРУ-Ж-Ж-Ж-ОЧЕК?
Я смотрю в кошачьи глаза, ещё миг — я туда провалюсь. Кошкина душа, отягощённая убийствами мышек и птичек, похожа на цветущий сад. Только что я стоял по колено в словах — а теперь по колено в цветах, в мире таком простом и душистом. Тёплый сильный ветер дует мне в уши, но всё, что он хочет сказать, остаётся неслышным. «Я не работаю в паре», — говорю я Вильегорскому. «НО И Я НЕ МО-ГУ БЫТЬ О-БЫЧ-НЫМ КЛИ-ЕН-ТОМ», — отвечает тот.
Уже глубокая ночь, когда я полностью прихожу в себя и вижу, что сижу с Алексом и его компанией в баре «Оскар». Вокруг цветные шитые жилеты, полусюртуки, полукамзолы, шёлковые платки. (Во что играет П.С. сегодня?) Алекс, болтая, всё время посматривает на меня и улыбается дружелюбно и без опаски. «Богатый со лживыми устами, — вспоминаю я непримиримый отзыв Фиговидца. — И притом глупый».
propos: Алекс
«Трудно представить, — говорит Фиговидец об Алексе, — что такой паршивый человек может вносить в твою жизнь столько радости». В Фиговидце восхищение глухо борется с ненавистью; Алекс раздражает его, но он слишком честен, чтобы не смеяться, когда тот шутит.
У Алекса была проблема: он не знал, чего хочет. Это отчасти уравновешивалось тем, что он твёрдо знал, чего не хочет: возвращаться в Город и вкалывать на вечно-колосящейся ниве кладбищенского бизнеса. Уповая на крепкое здоровье своего старика, он в глубокой тайне лелеял план жениться и обеспечить семью наследником, который успел бы вырасти и приобщиться к делам под руководством дедушки; сам Алекс остался бы кем-то вроде принца-консорта. Эта мысль занимала его так сильно, что он соглашался выбрать невесту по вкусу отца и уже подпускал в беседах с ним различные намеки — достаточно туманные, чтобы его не схватили немедленно за руку, и всё же обнадеживающие.
Алекс ненавидел своё будущее, как нечто уже существующее, как можно ненавидеть человека, чьё лицо, изученное лучше собственного, снится в каждом кошмаре. Его робкие попытки что-то подправить, приладить к себе — тоже, в конце концов, существующему — проваливались одна за другой. В этой борьбе (если борьбе, а не истязании) он скорее допускал, что изменится сам, чем изменятся грубые черты его вытесанного из камня будущего. («Идолище на моей могиле».) «Так ли это серьёзно?» — мог бы спросить гипотетический друг. «О нет, совсем несерьёзно, — ответил бы Алекс. — В человеческой судьбе вообще нет ничего серьёзного. Взять хотя бы, чем это заканчивается».
Решить вопрос, в какой степени Алекс, существовавший в восприятии других людей, был тем Алексом, о котором он думал «я», проще, чем кажется, потому что Алекс изо всех сил старался смотреть на себя чужими глазами — но только не всякими, а глазами людей, которых он почитал и любил. Эти люди сплошь были фарисеи, не допускавшие мысли, что в душе их простоватого и щедрого поклонника таятся недоступные их проницательности (коль скоро в проницательности вообще бы возникла нужда) уголки. А ведь Алекс был не глупее их и гораздо тоньше. С безошибочным инстинктом самоубийцы он выбирал себе в компанию самых самовлюбленных поэтов, самых надменных ученых, педантов и гаеров, и вообще людей, чьи неоспоримые таланты никак не могли перевесить их же душевной низости.
Алекс, к сожалению, всегда ставил на талант. С родными и людьми их круга он томился тем сильнее, чем добросовестнее старался их любить. То были героические, несчастливые усилия, приводившие его на воскресные завтраки тётушек и сразу вслед за завтраками — в клубы на грани притонов, где разврат принимался как рвотное, и тогда Алекса тошнило тётушками и их милым, опрятным, чистопородным бытом. И он вспоминал себя, пытавшего любить и слушать тётушек (это еще ничего) и что-нибудь рассказывающего в ответ (почему-то вечно не то, ерунду о словах и красках), а взоры вперялись в чайник, словно это чайник был стыд и позор всех чайников, а не Алекс — своей семьи, и оба — безвинная вещь и человек-отступник — корчились от чувства вины и злобы.
Этих страданий никто толком не понимал, и фарисеи, из-за которых они принимались — всех меньше. «Моя жизнь, — сказал Алекс как-то, очень пьяный, — выплеснута, как красное вино на сухой песок. И песок пьет её, потому что хочет пить — другой причины нет». Вообще же он был весел, блудлив и постоянен только в гастрономических пристрастиях и в отношении некоторых (немногочисленных) поэтов. Тётушки — как бы он себя ни растравлял, что бы ни придумывал — его обожали; отец не терял надежды. Он позировал и высмеивал свою позу (вот человек стоит над пропастью, вот заглядывает в пропасть) — и всё же, наверное, поза была правдой. Если бы он сам мог писать, ему стало бы легче. («Будь у меня светлая душа графомана…») Но ему вовсе не хотелось писать самому: ни хорошо, ни плохо. Не хотелось решать: как хорошо, а как — плохо. (Бог ведь уже решил: «Какой бы путь он ни избрал, Я не дам ему покоя».) Ну так он сам не знал, чего хотел.
Утром я проснулся в чужой постели, рядом с редактором «Сноба» — особой до того стильной, что и кувыркались мы всю ночь не как люди, а как маньеристские картинки (с руками и позвоночниками явно вдвое длиннее моих).
Но как вспомнить без радости эти яркие изломанные существа, чья жизнь, выплеснувшись на поверхность огнём и отвагой молодости, вновь и навсегда уходила под спуд. Эти недолгие годы на П.С. пижоны жили так, чтобы в каждой точке своего бытия удовлетворять всем требованиям эстетики, благочестиво служа своему безбожному, раздушенному и завитому идеалу. Коль скоро все люди дурны, говорили они, лучше быть дурным и элегантно одетым, нежли дурным и одетым неэлегантно, — вот так их улыбчивый пессимизм на свой лад противился мертвящему оптимистическому благонравию Города. Их меха, шелка, перья, трости, шляпы и шапочки, каблуки, кольца, накладные ресницы — общий и мальчикам, и девочкам холод бесполого очарования («Ну, дорогой мой. Эстетика сплошь и рядом переходит в сексуальное возбуждение») — отрицали своё будущее, будущее как таковое, отрицали движение жизни вообще, зная или чувствуя, что движение не может не стать монотонным, и сколь пёстро бы ни плескал искрами и рыбками несущийся поток, усталые глаза под конец видят в нём одно и то же.
Вот почему пижоны не могли состариться. Они и не старились, но сменялись новым поколением. Вот почему, кстати, был обречён Алекс, упорно и грустно делавший из себя мумию, веривший, что где нет движения — нет и конца, где нет конца — нет смерти.
Накануне я получил сразу три приглашения на одни и те же похороны: от Вильегорского, от Аристида Ивановича и от Фиговидца, который не столько приглашал, сколько воссылал по неизвестному (не моему) адресу проклятия.
Старики прислали по открытке; в чёрной траурной рамке были указаны дата и время. На оборотной стороне Вильегорский написал: «ЧУДЕСА НЕ ОБРАЩАЮТ НАС, НО ПРИГОВАРИВАЮТ», а Аристид Иванович: «Своевременно». Мне показалось любопытным их единодушие (хотя и затейливо выраженное), и по дороге на кладбище я навёл разговор на причины смерти Александра.
Траурная процессия пустилась в путь по Малому проспекту. Ректора, академика или общепризнанно светлую личность поволокли бы, как выразился Фиговидец, по Большому — чтобы из окон высовывались, вдоль дороги толпились, и члены Ученого совета, при регалиях, важно вышагивали за дёргающимся на плечах рослых студентов гробом. А вот по Малому Александр, удобно лёжа в гробу (и гроб был пристойно заколочен, так что покойнику не мешали ни толчки, ни рывки, ни жадные взгляды), ехал в черном допотопном лимузине — стареньком, но плавного хода. Провожали его родные, друзья, фрондёры, зеваки и собаки, принадлежавшие Вильегорскому. Корзинку с котиками Вильегорский тащил на плече, а по пятам за ним трусили три разнокалиберных пса: овчарка, бульдог и такса. («МОИ ПЕСИКИ. ГОГ, МАГОГ И ДЕ-МА-ГОГ».)
— О-БЫЧ-НЫЙ НЕ-ЩА-С-С-СТНЫЙ СЛУЧАЙ, — разглагольствовал Вильегорский, — ЯВЛЕНИЕ КРАЙНЕ РЕД-КОЕ И УЖЕ ПО-ТО-МУ НЕ ВПОЛНЕ ВПРА-ВЕ И-МЕ-НО-ВАТЬ-СЯ О-БЫЧ-НЫМ. ДА И КАК ВЫ РИСК-НЁ-ТЕ НАЗВАТЬ У-БИЙ-СТВО НЕ-ЩА-ССССТНЫМ СЛУ-ЧА-ЕМ? НИК-ТО НЕ У-БИ-ВАЛ? У НАС ТУТ, ЗНА-Е-ТЕ, ПО-СТО-ЯН-НО ЧТО-НИБУДЬ НА КОГО-НИБУДЬ САМО СОБОЙ ПА-ДА-ЕТ И, ПОРОЮ, У-БИ-ВА-ЕТ. МЕ-НЯ НАС-С-С-СТО-РА-ЖИ-ВА-ЕТ НЕ СМЕРТЬ КАК ТА-КО-ВА-Я, А ИМЕННО ЭТА СМЕРТЬ, КО-ТО-РА-Я ВСЕМ БЫЛА ТАК НУЖ-НА. — Он остановился, достал из кармана горсть сухариков, подозвал собак, заботливо оделил каждую. — СМЕРТЬ ВЕДЬ МОЖНО ПОД-МА-НИТЬ. КАКИМ-ТО ОБ-РА-ЗОМ ОБЩЕЕ О-ЖИ-ДА-НИ-Е… МО-ГУ ДА-ЖЕ СКАЗАТЬ, ЖЕ-ЛА-НИ-Е… У-БИЙ-СТВО ЛИ ЭТО?
— Конечно, — бубнил Аристид Иванович, — когда дело касается ерунды, доступной здравому смыслу, двух мнений — то есть моего и любого другого неправильного — быть не может. Но в вопросах метафизики я готов примириться на том, что никто не знает правды. Пусть меня не принуждают — и я тоже не буду принуждать. Что считать убийством…
— Брякнули парню кариатиду на голову, — сказал Фиговидец, — а вы рассуждаете. Какая скука. — Он дерзко огляделся, кого-то увидел и на ходу раскланялся. — Когда ещё повидаешь тех, с кем не следовало бы встречаться, — бросил он мне. — Конференции да похороны. Два способа плюнуть в ближнего.
Я заметил, что молодые фарисеи отчаянно (ибо им было очень, очень невесело) выдерживают ухарский бесстыдный жанр, тогда как старики непринуждённо спокойны. Родственницы тихо плакали, стараясь не привлекать внимания. Я видел растерянность, у одних переходившую в страх, у других — в озлобление. Шедшие за нами молодые приват-доценты говорили о страхе умереть внезапно в смешном виде. Я прислушался.
— В бигудях.
— На горшке.
— Во время полового акта.
— Ну нет, это вовсе не смешно.
— Ещё как смешно.
Аристид Иванович, заскучав, перешёл на собственную персону.
— Меня пусть на общественный счет хоронят, — говорит он. — И чтобы венков не меньше сорока, и речи от всех кафедр и учреждений — пусть попарятся. На памятник только гранит. Если вместо гранита поставят бетон, буду жаловаться.
— КАК?
— Ну а как покойник может пожаловаться? Явиться в виде привидения, как еще?
— Вы же не верите в провидения, — вспомнил я.
— В ваших не верю, а в своё собственное — за милую душу, — отрезал Аристид Иванович. — Неужели за шестьдесят лет научной деятельности я не заработал себе на гранит? А?
Аристид Иванович достаёт платок и небрежно проводит им по шее сзади. Надо отметить, что, несмотря на жару, все мужчины в черных костюмах; люди постарше затянуты также в жилеты и галстуки, но у Аристида Ивановича единственного — полное траурное облачение дополняется белой полотняной фуражкой. Траур трауром, но он не намерен допустить, чтобы ему напекло голову.
— В конце концов, — замечает он неожиданно, — это могло быть самоубийством. Довольно оригинальный способ, а, Вильегорский? Что говорит метафизика? Можно силой своего желания сделать так, что архитектурное излишество упадёт с балкона четвертого этажа тебе на голову?
— Если его действительно убили, — вношу свою лепту я, — мы об этом скоро узнаем.
— Как?
— Как обычно. Будет привидение.
Фиговидец хмыкнул. Вильегорский хмыкнул. Аристид Иванович хмыкнул.
— Ну, поздравляю, юноша. Теперь у вас на В.О. не останется ни одного клиента.
— Почему?
— Да кто же осмелится сделать вызов, зная, что весь остров немедленно скажет «ага»?
— Это можно держать в тайне.
— Здесь ничего нельзя держать в тайне.
— НИГ-ДЕ НИ-ЧЕ-ГО НЕЛЬ-ЗЯ ДЕР-ЖАТЬ В ТАЙ-НЕ.
Я посмотрел вверх, на котиков. Корзинка мерно покачивалась на плече Вильегорского, а над её краем покачивались головы Отто, Брутто и Нетто.
— Кому и зачем могло понадобиться его убивать?
— Вы не находите, что мы слишком много говорим о покойнике? — резко спросил Фиговидец. — Это, наконец, неприлично.
— О чём же ещё говорить на похоронах? — обиделся Аристид Иванович.
Аристид Иванович был представитель старой школы, для которой пересуды (желательно злые) о покойном составляли главную часть обряда. Фиговидец же считал, что говорить (желательно злословить) необходимо о вещах как можно более далёких. Вильегорский заинтересовался сутью моего вопроса.
— КО-МУ МОГ-ЛО ПО-НА-ДО-БИТЬ-СЯ? РЕК-ТО-РУ. УЧЁ-НО-МУ СО-ВЕ-ТУ. ЛЮБО-МУ ИЗ 3-3-ЗА-ВИС-С-СТНИ-КОВ, ВОС-ПОЛЬ-ЗО-ВАВ-ШЕ-МУ-СЯ СЛУ-ЧА-ЕМ ВСЁ СВА-ЛИТЬ НА РЕК-ТО-РА ИЛИ УЧЁ-НЫЙ СО-ВЕТ. ЛЮД-ВИГУ.
— Людвигу-то зачем? — буркнул Фиговидец.
— ЛЮД-ВИГ НЕ ХО-ЧЕТ ПЕ-РЕ-МЕН. АЛЕК-САНДР ПРЕД-ЛА-ГАЛ ДИС-ТА-БИ-ЛИ-ЗА-ЦИ-Ю. ВСЯКАЯ ДИС-ТА-БИ-ЛИ-ЗА-ЦИ-Я ВЛЕ-ЧЁТ ЗА СОБОЙ ПЕ-РЕ-МЕ-НЫ.
— Он просто защищался, — сказал я. — Насколько я понял.
— ОН НЕ ЗА-ЩИ-ЩАЛ-СЯ. ОН БУН-ТО-ВАЛ.
— Ну-ну, — сказал Аристид Иванович. — Теперь отличите одно от другого.
— Эвона! — сказал Фиговидец.
Смоленское кладбище живо напомнило мне приют анархистов. Деревьев здесь было меньше, и росли они не густым лесом, а вперемежку с широкими, сплошь заставленными надгробиями полянами, но едва наша нестройная процессия вступала под их сень, как на меня веяло той же памятной свежестью, тайной, запущенностью, которая была полна невидимой безустанной жизнью.
Чёрная кучка провожающих выглядела внушительно, нарядно и — прав был Фиговидец — оживлённо. Я впервые присутствовал на похоронах и ожидал, что действительная церемония опровергнет бесстыжую похвальбу рассказов о ней. Ничего подобного; скорбь и вправду была принесена в жертву хорошему тону, а хорошим тоном оказалось отстранённо-циничное зубоскальство. Быть может, в данном случае истинная скорбь (плакать осмелились лишь самые близкие женщины, и то не все) пала побочной жертвой кампании, которую хороший тон вёл против скорби показной и её угрюмого лицемерия.
Но это могло также быть вызовом или плевком в адрес самой смерти, озлобленным и истеричным протестом. Видишь, тебя нет, потому что мы тебя игнорируем, словно говорили фарисеи. Ты что, не видишь: мы тебя не видим! Прочь! Тебе нет места среди нас! Даже на кладбище! Особенно на кладбище! (Эту мою теорию решительно опровергли все, с кем я о ней заговорил. «Да что такого особенного в смерти, чтобы устраивать ей истерики?» — с искренним удивлением сказал Аристид Иванович. «Мовэ», — коротко и ёмко сказал Фиговидец.)
Когда после заминки, вызванной отсутствием желающих говорить над могилой (только Людвиг, сутулый и потерянный, будто это его хоронили с разможжённой архитектурным излишеством головой, что-то тихо невнятно помямлил), на блестящую крышку гроба полетели сухие комья земли («Речи! Речи! — напомнил самому себе Аристид Иванович. — Я внесу это отдельным пунктом в завещание»), Фиговидец дернул меня за рукав.
— Ты погляди, погляди! — ахнул он. — И этот явился. Да смотри же! — Он почти готов был ткнуть пальцем. — Когда ещё выпадет возможность увидеть воплощённое зло!
Я поглядел на воплощённое зло: невысокого сухого человечка с подвижным умным лицом. Под чёрным сюртуком на нём был чёрный, сложно вышитый серебром жилет, под жилетом — голое загорелое тело. Если бы не возраст выше среднего и излишне нервный рот, я принял бы его за пижона.
— Кто это?
— Кадавр.
— МОЖ-НО НЕ-НА-ВИ-ДЕТЬ ПО-Э-ЗИ-Ю, — серьезно сказал Вильегорский, — И ЕСТЬ ЗА ЧТО. НО ЗАЧЕМ НЕ-НА-ВИ-ДЕТЬ ПО-Э-ТА?
— Много чести шваль такую ненавидеть, — высокомерно отвечал Фиговидец. — Я всего лишь всегда держался от них в стороне.
— Почему?
— Потому что не хочу, чтобы через неделю после того, как подохну, мои так называемые друзья уселись строчить рифмованные некрологи. Да какое там через неделю! Прямо здесь же, на кладбище.
Кадавр тем временем приблизился к нам, слушал и улыбался. Его улыбка выглядела поощрительной. Фарисей попытался успокоиться.
— У этих людей, — («У вас, — сказал он Кадавру ненавидяще, — у таких, как вы») — в голове что-то выжжено, точнее говоря, не что-то, а стыд. Когда вы чувствуете боль, то сразу же предаёте.
— Но если боль невыносима?
Воплощённое зло говорило приятным, безупречно вежливым голосом, в упрёк которому можно было поставить только наигранно мягкую интонацию.
— Боль не бывает невыносимой. Она или убивает, или стихает, или приучаешься её терпеть. Поэтам не мешало бы иметь над письменным столом картинку со спартанским мальчиком.
— А ЕСЛИ ОНИ ПИ-ШУТ НЕ ЗА СТО-ЛОМ? — спросил Вильегорский.
— Кто это — спартанский мальчик? — спросил я.
— А, — Фиговидец отмахнулся, — да этот же, с лисёнком.
— ИН-ТЕ-РРЕС-НО, А С НИМ ЧТО СТАЛО? С ЛИ-СЁН-КОМ?
— Это вымышленная история, — заметил Кадавр. — Для лисёнка у неё нет окончания.
— А КТО ЕЁ ВЫ-МЫС-ЛИЛ?
— Вряд ли лисы.
— Бог мой, — сказал Аристид Иванович, — как это всё же утомляет. Давно не было таких нервных похорон. Пойдёмте обедать.
Но я с ними не пошел.
Вот что было прекрасно на В.О.: можно было пойти куда угодно и встретить кого угодно там, где вовсе этого не ожидал, и предстоящий день, предстоящий вечер разбегался десятком тропинок, сотней возможностей, о большинстве из которых ты не знал ничего, лишь то, что они смутно, неявленно существуют в золотом тумане времени — и так в нём и останутся, пропадут навеки.
Предстоящий день, предстоящий вечер! Выбирая одно, автоматически отказываешься от всего остального, но на этих путях, этих тропинках отвергнутое неожиданно, улыбчиво преграждает тебе дорогу, без трещин и швов вписываясь в рисунок будущего. И как мог кто-либо удивиться, увидев через несколько часов в баре, куда не собирался заходить, Фиговидца, который весь сиял радостью и только что не кувыркался, и того, кто поворачивается и сверкает золотыми зубами и говорит:
— Вот и ты, мой прекрасный.
Утром я проснулся в чужой постели. (Нет, не Кропоткина.) Я не помнил, как в неё попал, и только теоретически мог предположить, что в ней делал. Хозяина (хозяйки?) дома уже не было. Я позавтракал в светлой столовой под присмотром солнца и пожилой молчаливой экономки. Когда я уходил, она подала мне на подносе простой незаклеенный конверт. «Илья Николаевич просили напомнить, что завтра вы с ними обедаете», — сказала старушка. Я вспомнил Людвига, накануне подкараулившего меня в баре со странной просьбой. И вот, с бандитом я сегодня обедаю, с фарисеем и книжником — совершаю уголовное преступление. «Ага», — сказал я. В конверте не было ничего, кроме денег. Кое-что, по крайней мере, прояснилось.
В состоянии странной апатии шёл я по неширокой улице, быстро выведшей на Невский. Спадала жара, в иные дни август глядел сентябрём и полнился какой-то прозрачной прохладой. Тротуары уже не поливали водой — за дело взялись ночные дожди. Я другими глазами увидел размыто-розовые и серые фасады, редкие неброские витрины первых этажей, безлюдье. Я словно шёл по чужому сну или, наконец, по своему собственному. Только на Невском мне стало легче.
— Моя беда в том, что я хочу луну с неба, — говорит Илья. — И даже не это беда, — он подбирает слова, — беда в том, что я понимаю, что никакая это не луна.
— А что же?
— Так, пустяк, ничтожество. Заплесневелый кусочек сыра в мышеловке. Какая разница? Я хочу как луну то, что луной не является. Даже близко не лежало. — Он пьёт, закуривает, пьёт. — А у вас, Разноглазый, есть луна? — Пауза для моего ответа. — И вам не скучно?
Оба раза я ответил «нет».
propos: Илья
Илья говорит: «Меня совсем доконали поэты и так называемый умеренный климат». Он улыбается, и тот, кто на него смотрит, чувствует, что всё в мире исчезает, кроме этой улыбки. Ах! Падают города, рушится солнце. Илья всё примечает своими ленивыми глазами, и в них скользит пугающая, злая радость обладания. Он коллекционер. Он выбирает души тщательно, как драгоценности: берёт самое редкое, самое дорогое — гордые души, и нежные, упрямые и непреклонные, и невинные, и души, ставшие тонкими, как паутина, из-за угрюмых и причудливых извращений.
«Как будешь честным, — говорит Илья, — если не любишь? — (Он зевает.) — А если любишь — тем более. Себя-то тоже жалко». И ещё он говорит: «Приключения — не такая уж страшная вещь, даже приключения чувств». И ещё: «Некуда бежать от рока осторожному». Он многое говорит и ещё больше делает, но слова его ловят и берегут, а о делах стараются даже не знать.
Я спросил его, был ли лет пятнадцать-двадцать назад изгой по имени Павел.
— Ах, да, — он кивает графину с вином. — Вы же были на Охте, встречались с Платоновым. Его отца сгубило воображение, вовсе не жадность. Он считал себя изобретателем новых финансовых схем, а люди попроще сочли, что он изобрел всего лишь новый вид воровства… Как он?
— У меня сложилось впечатление, что давным-давно умер.
— Нет, я про Колю.
— Копит силы для борьбы с варварами.
— Во времена нашей юности не было такого спроса на приключения.
— Но некоторые считают его параноиком.
— Вздор. Это была самая светлая голова в моём поколении. И помолвлен с первой красавицей. Девушка с ним, конечно, не поехала. Красавицы следуют только за теми чудовищами, для которых не потеряна будущность принцев. А если чудовище принцем уже было, то красавица ждёт его среди грядущих поколений, не заставших дворцовых празднеств. И пожара, в котором дворец сгорел, тоже.
— Неужели ничего нельзя было сделать?
— Что, например?
— Отречься.
— От дурной крови не отречёшься. Да он бы и не стал отрекаться. Отречение всегда выглядит нелепо. Даже в людях, бросивших курить, — а они ли не отступники! — есть что-то жалкое. И у него были принципы. А принципы — не такой зверь, чтобы здорово живёшь разжать челюсти, раз уж в них что-то попалось. Если большинство людей как-то высвобождается, это свидетельствует только об их несъедобности. Ммм… Так что там с варварами?
Я распространил сведения о варварах. Илья (а то я давно ничего такого не видел) пожал лечами.
— Но здесь тоже ходят слухи.
— Последние времена всё время настают и всё никак не настанут, — легкомысленно ответил он. — В этом есть что-то удручающее, правда? Но когда наконец удаётся увидеть весь комизм своего поведения, оно перестаёт быть естественным и, следовательно, столь комичным. Хороший портвейн?
— А откуда он, кстати, берётся?
— Я беру у виноторговца Осипова, а ваш приятель Алекс — у Вульфа. Примечательно, что у всего этого поколения неладно со вкусом. Может быть, это из-за смены жаргона? Я, например, в молодости был хлыщом, а мой дед — щёголем, а они теперь — пижоны (и почему не пыжики?). Бывает же экстравагантность в прямом родстве со слабоумием. Впрочем, Алекса это не смущает. Ну и прекрасно. Ничто не выдаёт глупца так, как страх перед глупостью.
Я не понимаю, почему подразумевавшееся мной географическое происхождение портвейна оказывается коммерческой тайной, но готов с этим смириться, как с данностью. В Городе столько вопросов, которые не принято задавать, и тем, на которые не принято говорить, что присоединение к реестру ещё одного вопроса и ещё одной темы не вызывает удивления, разве что перед памятью, способной всё это вместить. С клиентами я время от времени переходил грань приличий — из озорства, мстительности, быть может, или оттого, что им это шло на пользу. Но сейчас я на отдыхе, клиенты превратились в приятелей и знакомых. С ними приходится быть осторожнее.
В половине второго ночи я подошёл к кустам, грозно разросшимся во дворе одного из домов на В.О., и мне тут же из них посвистели. Вслед за свистом высунулась и потрепала ветви рука. Я пролез в заросли и нашёл там Людвига, Вильегорского, собак, кошек и тележку. Я посмотрел на животных. Демагог (такса) меня узнал и пошевелил хвостиком, держась, однако, в отдалении. Остальные дружно воротили морды.
— ИМ ВЕДЬ ТОЖЕ ИН-ТЕ-РЕС-НО, — сказал, оправдываясь, Вильегорский. — А ОС-ТАВЬ ИХ ОД-НИХ ДОМА, ДА ЕЩЁ НО-ЧЬЮ…
Я посмотрел на Людвига, ожидая распоряжений, но тот неправильно истолковал мой взгляд и тоже стал оправдываться:
— Мне его дух явился.
— Во сне?
— Ну вот, сразу во сне. Я говорю: дух, а не привидение. На спиритическом сеансе. Духам не отказывают. Да ведь он меня и прежде просил — ну, когда… На всякий случай.
Просьба состояла в том, что Людвиг должен был быстро, тайно, противозаконно вывезти в ближайший овраг архив Александра и там его уничтожить. На подмогу были позваны самые, по мнению Людвига, неболтливые. Так он сказал мне. («Весьма польщён», — ответил я.) Что он сказал Вильегорскому и что ответил Вильегорский, мне неизвестно. Мы оба явились нарушать закон точно в указанное время и место.
Мы поднялись по тёмной лестнице. Людвиг отпер дверь.
— ОТКУДА КЛЮ-ЧИ-КИ?
Людвиг пропустил вопрос мимо ушей. Проведя нас в кабинет, он зажег фонарик. В скачущем луче света вещи и мебель тоже задвигались.
— Берите только белые папки и вот из этих ящиков — письма, дневники. Научное наследство трогать не надо.
— НА-ДЕ-Е-ТЕСЬ ИЗ-ДАТЬ?
— Надеюсь, — сказал Людвиг сухо. — Не так-то просто распространить инвалидность с человека на его сочинения.
Людвиг приметно страдал. Нечистая совесть, без устали твердившая ему: «Это ты виноват», выгнала его ночью из постели, отправила творить неприглядные и опасные дела — так что теперь он мучился двойной мукой: как предатель и как преступник. Строгий запрет уничтожать личные архивы распространялся не только на писателей, и хотя любой живой фарисей мог поступать со своими бумагами по собственному усмотрению, после его смерти они отходили в Ректорский Фонд, становясь доступной всем желающим собственностью В.О.
И значит, каждый, кто писал и получал письма, делал заметки, бежал по следам событий и чувств быстрой дневниковой записью, оставлял улики против себя и других. И значит, множество сердец разрывалось между «жалко жечь» и «вдруг помру», множество корреспондентов вели переписку, больше думая о чужих глазах, чем друг о друге (что подчас давало неожиданные и приятные результаты, например, холодноватое изящество целого литературного направления), и множество шантажистов скрупулёзно учитывали и определяли каждую попавшую в их руки бумажку.
Когда костёр оставалось только запалить, в Людвиге проснулся учёный.
— Хоть бы одним глазком посмотреть, — заискивающе и жалобно сказал он.
— Вам дух разрешил в его бумаги заглядывать?
— Я не спрашивал, — попробовал поюлить Людвиг.
— Мы же не всё жжём, — утешаю его я. — Только личное.
— ТО ЕСТЬ САМОЕ ИН-ТЕ-РЕС-НОЕ.
— Ну! Ну! Вильегорский!
— ЧТО ПОЛЬЗЫ ГЛУПОМУ ОТ ВСЕЙ ГЛУПОСТИ ЕГО?
Людвиг обиделся, надулся, и вот почему желание покойного было выполнено, костер заполыхал каждой частицей воздуха, и мы, сидя рядком на пригорке, глазели, гадали и потихоньку сердились друг на друга.
— НЕ ЖА-ЛЕ-Е-ТЕ?
Людвиг оказался в сложном положении: он и жалел, и стыдился этого, и вовсе не желал признаваться ни в том ни в другом. К тому же Вильегорского он не любил, меня боялся, и обоим был вынужден довериться. Он промолчал, просто и демонстративно, даже не пытаясь изобразить глухоту или отрешённость.
— ДО-РО-ГОЙ МОЙ ЛЮД-ВИГ, ВАМ, КОНЕЧНО, КАК ПИ-СА-ТЕ-ЛЮ ДОЗ-ВО-ЛЕ-НО ОТВОРАЧИВАТЬСЯ ОТ НА-ЛИЧ-НОЙ РЕАЛЬНОСТИ, НО ГДЕ ТО, ЧТО ВЫ ЕЙ ПРО-ТИ-ВО-ПОС-ТАВ-ЛЯ-Е-ТЕ? ЗАЖМУРИТЬСЯ ОТ СТРА-ХА ИЛИ ЗАЖМУРИТЬСЯ, ЧТОБЫ ОТ-ЧЁТ-ЛИ-ВЕ-Е УВИДЕТЬ СВОИ ФАН-ТА-ЗИ-И — НАБЛЮДАЕТЕ РАЗНИЦУ?
— Для кого? — спросил я. — Для нас разницы не будет. Мы всего лишь увидим, что человек зажмурился.
Мы сидим рядком на пригорке. Кошки таращатся на огонь из своей корзинки, стоящей в ногах у Вильегорского, я держу на коленях похрапывающую таксу. Остальные собаки рыщут в деликатном отдалении за нашими спинами.
— ВЫ ПИСАТЕЛЬ, — упрямо гнёт своё Вильегорский. — ВЫ НАХОДИТЕ ОСТРОВ И СТРОИТЕ НА НЁМ НЕ-ПРИ-СТУП-НУ-Ю КРЕПОСТЬ. ЗЛЫЕ ВОЛ-НЫ РЕ-АЛЬ-НО-СТИ БЬЮТ СО ВСЕХ СТОРОН В ЕЁ СТЕ-НЫ…
— А остров этот где? — спросил я.
— Разноглазый прав, — вступил Людвиг. — Остров тоже полагается создать самому. Потому что если это будет какой-то найденный остров, то и найдётся он в чём-то вне тебя. Реальность подсунет тебе под видом острова себя же, и твой оплот окажется частью того, против чего ты вооружался. И тогда ты падаешь.
— Куда?
— Бог мой, Разноглазый, ну куда можно упасть? В грязь, разумеется.
— Скоро рассветёт, — говорю я. — Нам не пора ли?
— ОПАСАЕТЕСЬ, ЧТО ВАС С НАМИ У-ВИ-ДЯТ? ЗДЕСЬ НИКТО ТАК РАНО НЕ ВСТАЁТ.
— А те, кто ещё не ложился?
— НИЧЕГО, ОБОЙДЁТСЯ. БО-О-ОГ ЛЮБИ-И-ИТ ВЫПЕНДРЁЖНИКОВ.
— Я себя сейчас чувствую, — говорит Людвиг, — как на настоящих похоронах. Не тех, которые были.
— ДОШ-ЛА ЖЕ ВЕСССТЬ ДО ГЛУ-ХИХ.
— Вильегорский, не цепляйтесь.
— РЕ-ПЕЙ-НИ-КАМ РАЗ-ВЕ ГО-ВО-РЯТ «НЕ ЦЕПЛЯЙТЕСЬ»?
— А что же им говорят?
— Им не говорят, — сказал я. — С ними делают.
propos: Людвиг
Забитый, сбитый с толку, изнемогающий в борьбе с теми, кто даже не снисходил до борьбы с ним, ограничиваясь и отграничиваясь презрением, Людвиг тем не менее не терял лица, ибо храбро держался за свои иллюзии. Он дышал, надеялся, писал романы и протоколы в кружке невропатов, верил в духов и в своё будущее. Он открывал утром глаза и ещё прежде, чем нащупать очки, нащупывал созданный им мир — не совсем тот, который только что видел во сне, но все же очень убедительный. И Людвиг принимал его, не подозревая подмены.
Талант писателя, что бы ни говорили, у него был, но он не дорожил им, ничем ему не пожертвовал, и написанные книги остались всего лишь обещанием, улыбчивым и смущённым намёком на что-то лучшее. Он прилагал все усилия, чтобы их не стыдиться, но этот глубокий, неконтролируемый стыд не был результатом смирения, хотя Людвиг был смиренный человек, как никто; бесконечно удивлённый тем, что люди прощают ему его существование. В свою очередь, удивление не дополнялось растроганностью; если бы Людвиг набрался смелости признать, что он удивлен, но не тронут, ему бы пришлось открыть в своём уивлении перед людьми горечь и высокомерие, и ничего от благодарности. Поэтому он никогда в себе не копался, точнее говоря (ведь он был невропат, отмеченный рефлексией, как экземой), копался в строго очерченных участках, растирая в порошок, тщательно просеивая почву в одних местах своего подсознания и зажмурясь обходя другие, оставленные в буйной власти крапивы. Осторожность его в конце концов вознаградилась тем, что он перестал воспринимать захваченное сорняками как изначально своё, так что ни одно чужое «я» не было для Людвига столь бесспорно чужим, как эти брошенные уголки его собственного. Попробуй теперь кто назвать его холодным, гордым, мстительным, ненавистником живых, завистником мертвых — разве понял бы он, о чём идет речь? Пусть эти страшные потайные пространства и были когда-то изобильной частью души, её самой чёрной и плодородной землицей.
Спирит он был искренний, истовый, незадачливый. Если допустимо представить, что между духами существует та же иерархия, что у людей, то сильные должны были его игнорировать, а слабые — пытаться унизить. Только какой-нибудь робкий, кроткий, мнимозастенчивый дух мог снизойти до Людвига, вглядевшись, как в зеркало, в его худое лицо, одновременно потерянное и непреклонное (для тех, кто умеет видеть подобно духам, это сочетание не внове). Но не к робким и кротким Людвиг взывал: кто по горло сыт собою, не ищет родственных душ.
Людвиг опозорил бы всю породу спиритов, признавшись в своих подозрениях: духи являются людям именно тогда, когда те и не думали их вызывать. И значит, спиритический сеанс можно уподобить протокольной, выхолощенной, ничего не решающей (после того, как всё решено за кулисами) встрече двух делегаций. И значит, в делегациях этих, только по виду пышных, не бывает людей и духов неопровержимо могущественных, подавляющих, великолепных. И значит, могущественных и великолепных следует искать в каком-то ином месте. Но духи не отыскиваются, они являются: если хотят, кому хотят. И Людвиг годами прислушивался, приглядывался, звал — наполовину надеясь, наполовину зная, что потихоньку, никому не мешая, выживает из ума. Ах, он смотрел во все глаза. Ах, он слушал во все уши. Ловил намеки, а когда ловить было нечего, придумывал их и всё равно ловил. Кто посмеет сказать, что тайные, но столь ясные посвященному знаки — знаки, получаемые нами в награду за терпение и веру — всего лишь пшик, игра теней, чья-то обречённая паранойя.
Как такой мог сдружиться с настоящим, буйным параноиком — да и были ли они вообще дружны, остаётся загадкой. Всё, что Людвиг рассказывал (а стараясь помалкивать, он именно благодаря этим стараниям выбалтывал кое-что интересное), рисовало фигуру змееборца и змеезаклинателя, не желавшего слышать о собственном родстве со змеями. Ненависть к людям освободила Александра от всякого стыда за них и перед ними, и даже от брезгливости: он, пока была его воля, охотно принимал участие в общественной жизни, вплоть до таких её проявлений, как кружок невропатов, посещая вечеринки с тем же весёлым озлоблением, с каким читал лекции о немецких философах. Параноика невозможно застать врасплох; за эту черту болезни многие отдали бы своё простоватое здоровье. Вот и Александр был неуязвим, даже когда поворачивался к миру спиной, ещё неуязвимее — словно на этой спине было что-нибудь получше глаз. Он и виду не подавал, приметив смешки, ужимки, манёвры подобравшихся для прыжка врагов, терпеливо ждал, пока враг прыгнет и раскроит себе рожу о невесть откуда взявшуюся стену. Ха-ха! «Бей людей по рукам сразу, чтобы не пришлось убивать их потом», говорил Аристид Иванович, когда почему-либо находил в себе силы быть продолжателем гуманистических традиций. Александр придерживался тактики прямо противоположной: спровоцировать, ввести в заблуждение, наказать. Ему нравилось быть жестоким; он и не скрывал. В правобережных провинциях его ждала бы былинная слава, в Центре — приумножение родительского богатства; и там и там — власть. Этот человек потерял всё, родившись среди фолиантов и их малодушной стражи. Но ведь и такой человек рано или поздно выходит на свою дорогу. Так что и у Ректора, может статься, были свои нехилые резоны.
— А шею свернуть можете? — восторженно и опасливо спрашивает прелестный синеглазый пижон, почти мальчик.
— Могу, — подтверждает Кропоткин.
— Интересно, каково это.
— Когда тебе сворачивают шею?
— Да нет, когда ты сворачиваешь. — Пижон задумывается. — Когда тебе, наверное, в этом тоже что-то есть.
— Наверняка есть, мой прекрасный, — фыркает Фиговидец. — Но ты ещё не готов морально.
— Фарисей, — говорю я строго, — веди себя.
В памятном баре избранные друзья Фиговидца наслаждаются обществом Кропоткина. Зачем он появился на В.О., как он появился на В.О., никто не знает и не хочет узнать; его успех не имеет ничего общего с успехом громкого имени, славных дел, амбициозных намерений. Это чистая, беспричинная и бесконтрольная радость, охватывающая людей, когда приходит кто-то большой, сияющий, громогласный. Ему рады как солнцу; так рады, что поначалу даже забывают что-либо потребовать.
— Может быть, я по своей природе убийца и насильник, — разглагольствует Кропоткин. — А, мой прекрасный? — Он ласково подмигивает Фиговидцу. — Откуда мне знать? Я не узнаю, кто я такой на самом деле, пока не дам себе воли, и ты тоже не узнаешь. Вот общество и держит нас в узде — не в его интересах, чтобы люди узнавали о себе что-нибудь настоящее.
— Потому что на самом деле мы все убийцы и насильники? — радостно взвизгивает синеглазый.
— Потому что никакого «на самом деле» для общества не существует. Для общества существуют только стандарты, ярлыки и роли. А доступная свобода заключается в том, что роль ты себе выберешь сам. Если очень постараешься.
— Как это ты выберешь сам роль, если ярлык на тебя уже налепили? — возражает Фиговидец.
— Ну что ж такого. Ярлык — это то, чего от тебя ждут. Роль — то, что ты осмелишься дать. Тебе же нравится обманывать ожидания?
Ответ последовал не быстрый, но честный: видимо, фарисей, перебрав в уме варианты, на сей раз предпочёл щегольнуть не силой духа, а правдивостью.