Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
Он взял два пистолета, походную сулею и пошел в лес.
Пани Мыльская легла на кунтуш сына в тени, задремала.
Старый шляхтич ломал для костра дрова, его дочь вместе с детьми рвала траву лошадям.
Шляхтич подошел к ним, забрал траву и шепнул дочери:
— Ступай и сядь в телегу.
Она подняла на отца испуганные глаза и отрицательно покачала головой. Тогда он схватил ее за руку и толкнул к телеге.
— Пани! — отчаянно закричала еврейка-мать.
Пани Мыльская проснулась, услышала треск отъезжающей телеги, схватилась за пистолеты, но увидала, что поздно.
Скоро вернулся Павел.
— Нашел чистую, как небо, криницу! — радостно сообщил он и — увидал беду. — Я догоню его!
— Не догонишь, — сказала пани Мыльская. — Садись ешь. Мы и пешком дойдем. Ведь все равно идти нам некуда.
— Пойдемте в Краков, — предложила еврейка-мать. — У нас там много родственников. Вас не оставят в беде.
— В Краков так в Краков! — засмеялся невесело Павел. — Только до Кракова-то, как до Бога.
Идти решили на ночь глядя. Уложили детей спать, сами легли. Столько было пережито за несколько часов, что уснули, с бока на бок не ворочаясь.
В путь тронулись под вечер. Солнце еще не зашло, но уже недолго ему было по небу ходить.
На дорогу выбраться поостереглись. Пошли краем леса. Шли, по сторонам поглядывая, с остановками. Слушали — не скачут ли?
Дорога спустилась в балочку, тут и лес кончился. Делать нечего, пошли по открытому месту, солнце, на их счастье, зашло, и, опять же, на счастье, темнело не скоро. Май!
Вышли они из балочки на гору — телега. Их телега. Их кони бродят. Пан Мыльский подбежал к телеге да и отпрянул.
— Не пускайте сюда детишек, — сказал женщинам. — А ты, старик, иди ко мне. Поможешь.
В телеге лежал изрубленный саблями шляхтич. Тут же и дочь его. Надругались над девой да и зарезали.
А лошадей не взяли. Обрубили сбрую, чтоб гуляли кони на свободе, — и были таковы.
Пока старик копал ножом землю, Павел связал упряжь. Запряг лошадей, почистил от крови телегу. Пистолет нашел. Старый шляхтич и пальнуть на прощанье не осмелился. А то и не успел.
Кое-как похоронили коварных спутников своих, поехали.
— Господи! — сказала пани Мыльская. — Может, они смертью своей нас уберегли.
Хмельницкий уехал в Лебединский лес, на пасеку. Эта земля, с лесом и пасекой, была отписана на его имя. Он уехал из Чигирина с Еленой Чаплинской, с джурами и с гадалкой Марушей, чтоб хоть на день отойти от прорвы дел, оглянуться назад и поискать дорогу, по которой идти дальше.
Пасечник, старый казак Кайдан, был рабом у прежнего владельца пасеки. Шляхтич спас Кайдана от виселицы, обязав а вечную службу.
— Пасеку мне отдали, — сказал Богдан старику. — Ты ныне вольный человек. Хочешь, здесь живи, работай по-прежнему, хочешь — ступай себе на все четыре стороны.
— Пчела жалит, но с ней покойней, чем с людьми, — ответил гетману Кайдан. — Здесь останусь.
Угостил нового хозяина и всех прибывших с ним ставленым крепчайшим медом.
Едва хмель бросился в голову, Богдан глянул в черные омуты Марушиных глаз.
— Погадай нам, — сказал, обнимая Елену.
Маруша была молода и хороша собой. С Еленой — день и ночь. Елена — птица, Маруша — соболиной стати.
Блеснула глазами и, ничего не сказав гетману в ответ, выскользнула из хаты вон.
— Зачем нам свадьба? — сказала Елена, разглаживая Богдану морщины у глаз.
— Я — гетман. Я должен по закону жить!
— Какой же тут закон? Я — соломенная вдова. Не разведенная, не брошенная…
— Брошенная! — сверкнул глазами гетман. — Казакам на забаву брошенная.
— Да разве попы согласятся обвенчать нас? Я — католичка.
— Не беда. Перекрестишься! — сказал и загляделся на Елену.
Она вспыхнула от смущения и радости и не отвела глаз, припушила их ресницами для пущей красоты.
— Сатаною ли ты мне послана или Господом Богом, но ты дорога мне, как жизнь, — сказал Богдан.
А сам подумал: «Богом послана! Чтоб не одурел сотник от удачи своей».
Разбить обоих гетманов, коронного и польного, оказалось легче, чем потом ответить самому себе: а что же дальше?
Еще вчера не знавшие его люди готовы были за Хмельницкого голову положить. Иным он стал дороже отца с матерью, дороже родных детей. И он тоже был полон любовью: к Родине, к людям. Однако ни взыгравшее в нем молодечество, ни успех в делах не сделали его прытким на слово и на руку.
Глядеть нужно было за собой в оба глаза, и Хмельницкий глядел: и за собой, и за генеральным писарем Выговским, за полковниками, за татарами, за поляками, за русскими…
Канцлер Юрий Оссолинский прислал ему письмо. Сообщил, что примас Липский собрал в Варшаве раду, на которой было решено созвать конвакационный сейм на 6 июля. Оссолинский предлагал Хмельницкому прислать на сейм представителей от казачества.
В те же дни был пойман возле Киева стародубец Григорий Климов. Воеводы русского города Севска Леонтьев и Кобылинский посылали его к Адаму Киселю с письмом князя Трубецкого. Князь писал, что государевы войска стоят в сборе, ожидая татарского нашествия, и предлагал Адаму Киселю соединиться и ударить на врага разом.
Письмо это Хмельницкий читал в Мошнах. Из-под Белой Церкви он ушел, оставив там полковника Гирю с четырьмя тысячами казаков.
Украина вспыхнула как стог сена.
Черниговщина и Лубенщина были охвачены пламенем. В Полесье, на Волыни, в Житомирском повете еще не горело, но было черным-черно от ненависти и долготерпения: ждали Хмельницкого.
Ждали Хмельницкого в Прикарпатье и за Карпатами, в Подолии и Галичине и в самой Польше, где народ глядел на шляхту как на врагов.
Полковники говорили: «Идем!» — и Хмельницкий не мог им сказать: «Не ходите». Он отпускал от себя кипящую вольницу, зная, что удержать ее — это значит обратить против себя. В Полесье ушли полковники Гладкий и Голота, на Волынь, через Киевский и Житомирский поветы, — Максим Кривонос, в Подолию — Ганжа, а куда не пошли войска, заспешили казаки, говорить людям правду и готовить встречу казацкому войску.
Всякий день новость!
Гонцы, как веселые птицы, приносили добрые известия. Киев отдался казакам без боя, взято еще десять городов, еще двадцать.
Доброе и лютое делалось его именем. Одни попы вымаливали для него у Бога многие лета и вечную славу, другие попы, во гневе и в слезах, насылали на него и на весь его род треклятую анафему. Вчера гонимый сотник, ныне он был властелином победоносной армии, Адам Кисель называл его Тамерланом.
А он, сокрушитель крепостей, знал о себе, что не Тамерлан он и не сокрушитель, а всего лишь капля в море народного гнева. В его силах было вернуть войска назад в Чигирин и отпустить с добычей татар, но остановить войну, прервать цепь своих побед — он был не волен.
В глазах магнатов Речи Посполитой ему меньше всего хотелось выглядеть сокрушителем крепостей и Тамерланом. Он посылал своим полководцам универсалы, приказывая не вольничать, а к Вишневецкому отправил свидетелей взятия города Лубны. Город взяли с бою местные крестьяне да мещане, его, Вишневецкого, люди. Вишневецкого, а не Хмельницкого.
Для выбора посольства на сейм была собрана рада. Рада послов выбрала, но раздались голоса, что, чем послов в Варшаву слать, лучше просить московского царя взять Украину под свою царскую руку. Сторонников идти под московского государя было множество.
Вот почему без всякого промедления стародубец Григорий Климов, обласканный гетманом, отправился в обратную дорогу, сопровождаемый двадцатью казаками, с двумя письмами. Одно письмо для воевод: гетман Войска Запорожского, если будет к нему милость государева, готов идти к государю на службу с радостью, а другое письмо «Наияснейшему вельможному и преславному царю московскому» с рассказом о победах, с упованием на Бога и его царское величество, чтоб шел он, великий государь, отвоевывать у поляков свой город Смоленск, а Войско Запорожское станет с другой стороны. Подписывая грамоту, называл себя Хмельницкий наинизшим слугою его царского величества, но именовал себя гетманом с Войском его королевской милости Запорожским.
Время пришло для Хмельницкого самое гадательное. Хотел гетман знать, что ему обещает завтрашний день. А потому в личном его таборе появились гадалки, ведуньи, колдуньи.
В хату пасечника Кайдана заглянула красавица Маруша и, засмеявшись одобрительно и заговорщицки, ибо гетман в ту пору надумал поцеловать свою золотую пани, позвала:
— Богдан! Поспешай за мной, закипает мед!
— Иди сюда, — позвал гетман, — погадай нам обоим.
— Не проси, гетман. Тебе погадаю и пани погадаю, если попросит. Обоим не буду гадать.
— Да почему же так? — вскричал Богдан, который успел привыкнуть к тому, что ему не перечили.
— На челе у пани знак.
Пани Елена невольно провела рукою по чистому своему, без единой морщинки, лбу.
— То невидимый знак, — сказала серьезно Маруша.
— Да какой же такой знак? — вскипел Хмельницкий.
— Не шуми, гетман. У меня ворожба приготовлена. Не ровен час, спугнешь всю удачу. Пошли.
Хмельницкий встал, посмотрел на Елену:
— Пойду. Не слушай ты ее.
— Не слушай! Не слушай! — обрадовалась ведунья. — Ничего не бойся! Живи, пока живется.
Они ушли. Елена осталась одна в хате.
Захотелось ей поглядеть в зеркало, а где у пасечника возьмешь сию драгоценность? Подошла к печи, глянула в ведро воды, стоявшее на лавке.
Не узнала себя.
Нет, не убавилось в ней красоты, но другая это была женщина, не Хелена — любимица домоседки пани Выговской. Пани Хелена уже маленькой девочкой знала, что она очень хороша собой и что ее ждет счастье. В девичьих мечтах высоко не заносилась. Не думала о дворцах, каретах, слугах. Она только знала, что муж у нее будет добрый любящий человек. Дом у нее будет светлый, уютный, а в доме множество детей.
Теперь же она знала другое: жизнь не удалась. Не будет у нее уютного дома и детей не будет.
«Маруша не хочет гадать, потому что мне суждено погибнуть, — подумала пани Елена. — Да разве может длиться долго весь этот ужас? Поляки соберут войско, разобьют гетмана, а ее — наложницу — повесят за ноги рядом с ним».
Она не боялась будущего. Лишь бы не теперь, не сразу.
Маруша завалила в котел кипящего меда целый муравейник, велела Богдану перемешать варево. Потом заставила кормить варевом пчел.
— Да будут пчелы работящи, как муравьи! — сказала Маруша. — Да будет твой народ многочисленным и трудолюбивым, как эти оба народа, муравьиный и пчелиный.
Маруша достала из кошеля, с которым не расставалась, щучьи зубы и приказала Богдану положить их возле пчелиной дуплянки.
— Да будут пчелыньки откусываться от чужих роев-грабителей и да перейдет сия кусучая сила на войско гетмана.
Пошептала, покружилась, дала Богдану и велела подложить пчелам перец да горицвет.
— Да будут казаки гетмана крепки и цветущи, как отныне крепки и цветущи пчелы.
Богдан достал кисет с талерами, положил в Марушин кошель. Взял ее за плечи, поглядел в черные глаза ее.
— Отчего не хочешь погадать жене? Да не виляй глазами-то!
— Недолог ее век! — сказала Маруша.
Хмельницкий не отпустил ведунью.
— А мой? Мой век долог?!
— Тебе жить и жить!
— Мне лишнего не надо, — сказал Хмельницкий, обмякая. — Хватило бы дело до ума довести.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Шестого июня, на праздник Мелентия Стратилата и с ним 1218 воинов, с женами и детьми, посеченных за Христа, Степанида, бедная невеста Пшунки, вознегодовала на благодетеля своего, священника немировской церкви отца Феодула. Отец Феодул был человек огромный и размашистый. За всякое дело брался охотно и если тотчас его не заканчивал, то и не возвращался уж к нему. Усидчив он был только в еде.
Однако, при всей своей размашистости, немировский поп знал счет каждому грошу и яйца из гнезд сам вынимал. Правда, не от жадности. Любил в руке своей ощутить хоть и малую, но прибыль в хозяйстве.
— Эко ведь! — удивлялся он всякий раз. — Было как до сотворения, то есть ничего и не было, а теперь вот — яичко. Из яичка — курочка, а уж коли и впрямь выйдет курочка, то опять будет яичко — неиссякаемая манна для живота нашего, а также перо для теплого и сладкого сыпу.
Оставленная пани Деревинской в придорожной корчме, Степанида, все еще равнодушная к жизни, выбрала для себя дорогу, которая была посуше, да и пришла в Немиров. Ни жилья, ни знакомых людей, ни денег. Пристроилась было на паперти — немировские нищие, не желая упустить и толики из подаяния, защипали ее, как гусаки. И, как знать, может, кинулась бы Степанида с замковой стены в ров с водою, но поп Феодул приметил новенькую, расспросил о ее жизни и взял в свой дом на черную работу и чтоб, сверх того, мыла полы в церкви.
Искусство свое великое — голос совершенной и полной красоты — Степанида утаила от здешних людей. Не петь — было для нее казнью, и она казнила себя за любовь свою. Пшунка ей снился. Снился красивым, удалым, и любились они, и смеялись они, потому что все происшедшее в их жизни оказывалось страшным сном. Пробудившись, Степанида лежала в холодном оцепенении. Ночь кругом была черна, спать ей приходилось за печью. И, лежа в черной теснине, между стеной и печью, она ясно чувствовала, что это пропасть. Покорно, с открытыми глазами ждала удара и смерти, но упасть ей с лавки было некуда, и она, стряхнув с себя наваждение, как собака отрясает шерсть от воды, вставала и шла к делам: ворочать навоз, мыть полы — пропитание зарабатывать.
Отец Феодул чуял в работнице своей тайну, к которой она никого, даже Господа Бога, не подпускала. На исповеди и хитроумно, и попросту уговаривал он Степаниду к полному покаянию, в ответ — немота.
Католический епископ явился в Немиров на шестерке лошадей, отцу Феодулу задачу задал: сколько съедают те шесть лошадей овса за день, за месяц и за весь год. А ведь прибыли от тех лошадей — никакой! Одного бискупа возят.
Считал отец Феодул чужие богатства не от зависти, а от печали: мечтал о разумной жизни. Верил: как только все образумятся, так и сатане конец. Потому что и еды на всех тогда хватит, и одежды, и места под крышей. Оттого и поколачивал иной раз своих овец духовных, наводя на ум.
Степанида, пережив тюрьму и казнь, никого и ни за что не судила, но, видно, усохшая в ней жила жизни снова набухала горячей кровью. Вот и вознегодовала на отца Феодула.
Пришла к нему женщина, покаялась. Три года тому назад татары увезли ее в Крым и продали в Турцию. В Турции она приняла мусульманство, и один тимариот, а тимариоты то же самое, что у поляков шляхтичи, влюбился в нее и взял в жены. Жила она в Турции хорошо, но тимариот пошел на войну и не вернулся. Женщину отдали брату тимариота, гнусному старику, и тогда она бежала в Молдавию, а оттуда вернулась на родину.
В наказание за то, что мусульманилась, поп Феодул повелел той женщине купить для церкви дюжину двухфунтовых свечей, лежать крестом на литургии до самого Рождества Христова, а для телесного наказания ходить к нему на поповский двор — колоть дрова.
«Откуда же бедной женщине взять столько денег на свечи? — думала Степанида, негодуя на попа Феодула. — А на каменном полу мыслимо ли женщине пластом полгода лежать? Застудит все свое женское».
Принесла бедной свой теплый платок, чтоб под поясницу положила. «Мусульманка» приняла помощь.
После службы подошла к Степаниде платок вернуть, и Степанида дала ей денежку. А женщина не взяла, засмеялась:
— Себе оставь, в лохмотьях ходишь. Меня богатый купчик пригрел. Как наказанье кончится, под венец со мной пойдет.
Была «мусульманка» черноброва, белолица, румяна, и статью взяла, а вот сердца Бог не дал ей доброго.
Окинула Степаниду с ног до головы взглядом, как из помойного ведра окатила. В словах один только яд, непонятный, ненужный.
— А тебе, замарахе, видно, в девках помирать придется.
Смутилась Степанида.
Прибрала в храме и долго сидела в уголке, не плача да и не думая ни о чем. Закаменеть ей хотелось. Закаменеть, чтоб не слышать людей, не видеть, не любить их и не жалеть.
Здесь ее и сыскал поп Феодул.
Пока Степанида сидела столбиком, покачивая в сердце своем скорбь о людях и о себе самой, в городе произошли большие перемены.
Накатила на Немиров волна беженцев. Беженцы приносили свидетельства, свидетельства тотчас превращались в слухи. По слухам выходило, что казаки — это птицы Иоанновы, коим ангел, стоящий на солнце, повелел: «Собирайтесь на великую вечерю Божию, чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых, и великих». Иные называли казаков неисчислимой лютой саранчой Хмельницкого.
Отец Феодул искал свою служанку, чтобы отправить в свинарник, но ради высшей и благой цели.
Он приказал поставить два здоровенных котла возле церкви и варить в тех котлах кашу для беженцев.
— Меня, православного попа, католики и униаты дубьем били. За бороду в церкви при всем честном народе таскали, а мы к ним в лихой час — не с обидами, но с милосердием.
Ночью в дом отца Феодула постучался Ханон Михелев, принес в подарок фунтовое серебряное блюдо и просил взять на сохранение десять возов всякого добра. Отец Феодул все принял и, как мог, спрятал.
Провозившись всю ночь с чужим богатством, наутро Степанида, подоив поповских коров, шатаясь от усталости, принялась за новое свое дело — варить для беженцев кашу. Тут к ней и подошла «мусульманка».
— Зачем ты их кормишь? Скоро придут казаки и всех их убьют.
— О господи! Несуразное говоришь! — перекрестилась Степанида. — Зачем казакам невинные души губить?
— Коли бежали от них, значит, знала кошка, чье мясо съела! — «мусульманка» засмеялась. — Ой, жду не дождусь казачков! Вот уж пограбим всласть. Да ты, жалельщица, смотри не теряйся. На богатую бабу всегда есть спрос. Красивую дурак сватает, богатую — умный.
Сказала и ушла в церковь крестом лежать.
«В Туретчине дурному научилась», — решила Степанида, но тревога, поселившаяся в душе, не убыла. Степанида глядела на прихожан, спешивших к утрене, и не узнавала многих, к которым успела привыкнуть.
Что-то развязное было в движениях прежде скромных и тихих людей, словно их бес крутил. Хохоток вспыхивал. С таким ли хохотком в церковь идти? К Богу?
«Сломалась жизнь», — подумала о людях Степанида.
Еще служба не кончилась, а прихожане повалили по домам, и опять по-иному, не так, как шли сегодня в церковь. Шмыг! Шмыг! Голову в плечи, скорехонько. Мышиное было в повадке многих.
Отец Феодул повелел Степаниде снова заварить кашу. Мяса не жалеть. Оказывается, в город вошел отряд польской конницы. Отряд был невелик, сабель в полтораста, но горожане из поляков приободрились. В тот же час ограблен был купец из украинцев, держащий мясную торговлю. Со всех его трех амбаров сбили замки, забрали все копчения и соления, в дом пришли, хапнули из сундуков и чуланов.
Город затаился, ожидая новых грабежей, но тут ударила пушка.
Некий Ганя привел под стены Немирова отряд, в котором было чуть больше трехсот человек. Вместо того чтобы выйти за стены и разогнать плохо вооруженный загон, наполовину состоявший из крестьян, шляхта изготовилась к обороне.
Было известно, что войска для подавления Хмельницкого собираются, что над войсками поставлены сразу три региментаря, три известнейших фамилии: Заславский, Конецпольский и Остророг. Правда, вскоре вся Украина и вся Польша узнает сказанное о них Хмельницким: Заславский Доменик — перина, Конецпольский — детина, Остророг — латина. И каждый норовил объяснить крылатое слово: перина — значит соня, детина — ребенок, Александр Конецпольский не ровня своему отцу Станиславу, зеленый совсем, Остророгу Николаю — не воевать, а книжки почитывать. Совсем, говорят, зачитался, засушил мозги. Оттого и латина.
Но слово Хмельницкого в те поры еще сказано не было, и все три полководца для отчаявшихся беженцев сияли, как три звезды спасения.
К Немирову на рысях шел отряд. Сабель триста — четыреста.
— Казаки! — закричали дозорные, и пушкари зажгли фитили.
— Да это свои! — обрадовался кто-то из самых зорких.
— Знамя польское, — согласился комендант Немирова. — Однако одеты… сомнительно, в одежде пестрота…
Отряд остановился. Подтянулись отставшие.
— Пустите нас в город! — по-польски, чисто попросился командир отряда.
— Кто вы?
— Ротмистр Верейский! — ответил командир.
— Откуда вы идете?
— Из-под Умани. Казаки взяли город с бою. Еле пробились… Пустите нас, пока казаки мешкают.
— Мы должны обсудить вашу просьбу, — ответили со стены.
Комендант стоял и смотрел на своих командиров. Кто-то из них сказал:
— Четыре сотни воинов укрепили бы оборону города. Ныне мы очень слабы.
Раздались хлопки выстрелов.
Стреляли те, что были по ту сторону стены. Просились в Немиров: в степи появилась казачья конница.
Опять ударил колокол, послышался шум.
— Что еще? — спросил комендант.
— Пришли горожане, привели детей, просят пустить войско, чтоб было кому защитить их от лютых казаков.
— Пся крев! — вскричал комендант.
За стенами возникла истеричная пальба. Жолнеры били прикладами ружей в ворота — казачье войско было близко.
— Открыть ворота! — приказал комендант.
Отряд влетел, как ядро. Ядро брызнуло огнем. Это были переодетые казаки.
Едва стихла пальба, Степанида вышла на улицу.
Пылал замок, языки огня доставали само небо, но зевак не было. Некому было смотреть. Город живых превратился в город мертвых: трупы на земле, в дверях, на воротах…
Степанида шла все скорее и скорее и пришла на площадь перед костелом. И увидела здесь груды тел. Не все в этой груде были мертвы. Она оборвала кусок подола и перевязала разбитую голову девочке, потом перевязала грудь старику… Скоро руки у нее стали липкими от крови, а из одежды осталась исподняя рубаха.
Она вспомнила наконец, что есть отец Феодул.
— Он поможет! Он вам поможет, — сказала, всхлипывая, Степанида. И побежала к церкви.
Она уже издали услышала вопли, визг, рев.
На паперти, размахивая дубиной, метался сапожник, а за ним толпа таких же, как он, перемазанных чужой кровью.
В дверях церкви с крестом над головою, один против толпы, стоял отец Феодул. Ряса клочьями висела с его плеч, его толкали, но он стоял.
— Пустите меня! Пустите! — закричала Степанида, распихивая мужиков, орущих злое на отца Феодула.
— Пустите ее! — сказал кто-то. — Она попу глаза-то быстро выцарапает. Ишь, заступник выискался.
Она вскарабкалась на паперть, отодвинула рукой горбуна-сапожника, встала перед отцом Феодулом, поглядела в мертвое, в белое лицо его, повернулась к людям, пришедшим убить людей, протянула к ним руки и сама услышала себя. Словно из-под земли сама себя услышала. Гробовой этот голос травинкой пробился из-под каменной плиты и, набирая звонкой силы, режущей душу, полетел к небу, и не было ему уже никакой помехи, и преград не было, и никакого края не знал он.
— Боже мой! Боже мой! — пела Степанида. — Стыжусь и боюсь поднять лицо мое к тебе! Боже мой. Господи! Беззакония наши стали выше головы, и вина наша возросла до небес! Боже мой! Неужели и на этот раз ты простишь нам дела наши!
И она, простоволосая, в одной исподней рубахе, перепачканная кровью, пошла на горбуна, склонив голову для удара, но горбун попятился, побежал, и толпа за ним.
Укрывшиеся в православном храме остались живы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Пятнадцатого июня в Житомире собрался сеймик для выбора послов на конвакационный сейм в Варшаву. В городе встретились два войска: киевского воеводы Тышкевича и князя Иеремии Вишневецкого. Встретились и разошлись: Тышкевич не пожелал соединиться с Вишневецким. Во-первых, оба хотели стоять во главе объединенных сил, во-вторых, Тышкевич собирался защитить Бердичев, а Вишневецкий стремился к Немирову, чтобы спасти от разора владения племянника князя Дмитрия.
Князь Дмитрий избежал под Корсунью общей участи. Вырвался из окружения с дюжиной шляхтичей, но повезло двоим: юному князю и силачу пану Гилевскому. Теперь это были неразлучные друзья. Князь Иеремия поставил племянника во главе тысячи, а пан Гилевский стал у него хорунжим.
Сеймик наказал послам требовать от примаса посылки королевских войск на Украину, чтобы скорей подавить восстание. Выдвигалось требование, чтобы над войсками был поставлен вместо трех региментаров один, и тут Вишневецкому пришлось добела прикусывать губы. Называли не его, а Тышкевича.
Послы уехали. Тышкевич ушел в Бердичев, Вишневецкий той же дорогой, но днем позже, на Погребище.
Только шел он по-своему, не так, как Тышкевич. Села жег, каждого третьего убивал.
Город Погребище был взят с первого приступа. Потери Бишневецкого составили меньше сотни человек убитыми, но само положение, когда принадлежащий Речи Посполитой город приходилось брать силой, привело князя Иеремию в неистовство.
Впрочем, это было ледяное неистовство.
Соорудили два помоста. На одном поставили золоченое красного бархата кресло, на другом — три плахи. Вокруг помоста для палачей набили островерхих колов, целый частокол.
Кресло занял князь Иеремия Вишневецкий. Барабанщики ударили в барабаны, и мимо князя повели горожан Погребищ, мужчин и парубков. Перед креслом стражники поворачивали человека лицом к князю, и князь, глянув в лицо, определял меру виновности и казнь. Если махнул рукою небрежно, да не рукою, запястьем — легкая казнь: левую руку долой. Ногой притопнул — дело худо: нужно ждать Князева слова. И, подумав, князь Иеремия что-то негромко говорил стоявшему рядом с ним пану Машкевичу, а тот уже оглашал решение суда.
— Выколоть глаза! Четвертовать! На кол!
Топоры тюкали, мучимые орали, а у князя только две дорожки пота, с висков, по щекам.
Несчастные люди, которых без счету вели пред очи земного судии, уже смекнули, что лучше не смотреть князю в глаза. Но отвести глаз тоже не удавалось.
— Веки! — кричал князь Иеремия. — Подними веки! На кол!
И пришла очередь одному серьезному человеку. Был тот человек кузнецом. Кузнец уже издали глядел на князя, глядел, как на удивительно большую муху, которую нужно бы и прихлопнуть, но как бы и жаль, уж больно не похожа на все мушиное племя.
Кузнеца поставили перед князем Иеремией, князь, встретившись с глазами его, смутился, отвернулся даже, а когда поглядел на свою жертву сызнова, увидал: кузнец улыбается. И, наливаясь снежной белизной, князь Иеремия поднялся на ноги и, сжав маленькие злые кулачки, крикнул:
— На крест иисусика! На крест!
Палачи тотчас соорудили крест, и кузнеца прибили гвоздями за руки, за ноги, и поставили крест возле частокола, который был теперь живым частоколом.
Тот, кто шел за кузнецом, вырвался из рук стражников и пополз к княжескому помосту на коленях. Полз и грыз зубами землю.
Человека этого стражники подняли, поставили, он обгадился и никак не хотел поглядеть князю в глаза. Тотчас один из стражников саблей поднял ему подбородок, и человек, изогнувшись, лизнул саблю.
— Этот пусть живет, — сказал князь Иеремия.
Человек рухнул на колени и пополз с площади, целуя землю и посыпая голову песком.
Следующий был парубок. Он видел, как трусость спасла перед ним человека. Когда парубка повели, он рухнул на колени, но сам же и вскочил. Перед князем стоя, гнулся, гнулся, а потом выпрямился, поглядел соколом, да тотчас и отвел глаза. И опять их вскинул!
— Как ему хочется жить, но ведь и человеком хочется остаться, — князь сам закрыл глаза, достал платок, вытер лицо.
— Каково будет решение? — спросил пан Машкевич.
— Пусть отрубят ему руку. Нет! Обе руки!
И понял, что его трясет. Встал.
— Всем остальным пусть отрубят левые руки, — поглядел на пана Машкевича, и тот быстро опустил глаза перед князем. — Пусть рубят через одного.
Пан Гилевский, завернув князя Дмитрия в одеяло, носил его по комнате, тот уже и не бился у силача на руках, а жалобно просил: