Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
— Отпусти меня! Дай мне убить его. Он ославил род Вишневецких. Мы отныне не князья, а палачи.
Пан Гилевский ходил по комнате взад-вперед, со всем соглашаясь, что говорил ему князь Дмитрий, но не отпускал.
И князь Дмитрий сдался.
— Уедем отсюда! Уедем в Молдавию. У меня есть свой виноградник в Котнаре. Уедем.
— Уедем, — согласился пан Гилевский и поставил князя на пол.
Князь покорно ждал, когда его распеленают. Сел к столу, стуча зубами о край ковша, выпил воды.
— Я и подумать не мог, что люди творят такое над людьми, — плеснул из ковша на руку, умылся. — Надо подать слуг, пусть приготовят нас в дорогу.
Небо — синий купол. Под небом зелено.
Трава стояла в пояс. Цветы расшивали ее и наряжали, и казалось, что весь этот мир радуется, что люди оставили его в покое.
«Господи, уж не конец ли света приходит?» — подумала пани Мыльская, прикрывая глаза веками.
Тотчас поплыло в мозгу алое, синее, золотое — цветы полевые.
— Что же люди-то думают над своей головой?! — сказала вслух, передернув плечами от внезапного ледяного озноба.
— Ты про что? — спросил Павел.
— А вот про то, — она показала на траву. — Сколько мы земли проехали, а нигде ничего не посеяно, не посажено.
— Чем хуже, тем лучше! — Павел щелкнул вожжами. — Сами себе бунтари погибель устроят. Перемрут от голода, как мухи.
— Дурень ты, право! — в сердцах сказала пани Мыльская. — Бунтари те же работники. Перемрут они, и нам с тобой помирать. Тоже ведь ничего не посеяли… А трава рада стараться, вмиг поглотила поля.
— Она только и ждет, чтоб человек спотыкнулся. Хата не успела сгореть, а крапива — уж вот она — растет, аж скрипит!
— Безобразие человеческое скрывает. Останови-ка! — сказала пани Мыльская сыну. — Тише!
Все затаились, вслушиваясь в тишину степи. Но тишины не было. Гудели шмели и пчелы, звенели осы, сверкал голосок неведомой птицы. Что-то стрекотало, что-то скреблось, царапалось, посвистывало.
— Ничего не слышу, — тревожно завертел головой Павел.
— Ты не погоню слушай. Слушай, как земля живет.
— Фу-ты! — перевел дух Павел. — Испугала.
Свернул лошадей с дороги.
— Придется в село заезжать. Последнюю краюху хлеба съели вчера днем, — сказал Павел, ожидая, что ответит мать.
Пани Мыльская пошла по траве, трогая пальцами головки цветов. Сын, глядя матери вослед, распрягал лошадей. Ехали всю ночь, пора было и на покой.
Степь привела пани Мыльскую к обрыву. Внизу, как в чаше, которая была до краев налита голубым воздухом, словно серебряное колечко, сверкало белизною хат украинское село.
Пани Мыльская приметила тропинку и пошла по ней вниз. И как только верховой ветерок оставил ее волосы в покое, она услышала:
- Ой, на Ивана на Купайла
- Где ты, Александра, ночевала?
- Ой, ночевала я, дивоньки, под грушкою,
- Ночевала, дивоньки, с Иваном, с душкою.
- Ой, ночевала я, дивоньки, под явором
- С тем Иваном, дивоньки, со дьяволом.
Пани Мыльская затаилась, высматривая песню. Увидала.
Слева от тропинки — распадок. В распадке ровная белая площадка: из криницы песку нанесло.
Поставили девушки посредине той площадки вишневое деревцо — видно, не родило, вот его и срубили. Украсили вишенку венками, а сами вокруг хороводы водят и поют купальские песни.
- Ой, за нашим садком
- Три месяца рядком, —
пела девушка, а подруги подхватывали:
- Ой, яворе-явореньку зелененький,
- Туды ехал казаченько молоденький…
Пани Мыльская, стараясь не нашуметь, повернула и пошла к своим. Разбудила Павла.
— Поехали в село. У них, видно, не бунтуются. Парубки с дивчинами Купалу справляют.
Они попросились в крайнюю хату.
К ним вышли пожилая женщина и две молодухи: одна, видимо, дочь, другая — сноха. Молодухи сдвинули три жердины, давая лошадям въехать во двор. Двор был чисто выметен, полит водой от пыли.
— Беглецы, — сказала женщина твердо. — Господи, не приспел бы наш черед по свету мыкаться.
Сноха что-то пошептала свекрови на ухо.
— Ну и нехай жиды! — сказала хозяйка строго. — Проходите в горницу А ты, Анфиска, чем на ухо шептать, поди собери на стол.
Обедать хозяйка села вместе с беженцами, спросила:
— Далеко ли путь держите?
Пани Мыльская черпнула ложкой из чугуна, отведала. Еда была простая, но вкусная.
— Сами теперь не знаем, куда едем, — сказала она, набирая новую ложку, поняла вдруг, как стосковалась по домашней еде. — От войны бежим, а война уже и позади, и впереди… Помыкаемся, наверное, помыкаемся, да и поедем на свое пепелище. Хоть помереть-то дома.
— Да-а, — сказала хозяйка и вскинула глаза на дочку: — Анфиска где?
— Хвостом вильнула — да и была такова.
— Дождется она у меня! — в сердцах сказала хозяйка. — Вы днем-то поостерегитесь ехать. В нашем селе то же самое, что и всюду.
Поели. Пани Мыльская достала серебряную монету, подала хозяйке.
— За хлеб-соль вашу.
Хозяйка взяла монету, повертела в руках.
— Больно дорого похлебку мою ценишь. Ну да ладно, возьму твой дар. Скоро дочку замуж выдавать. Только и на свадьбах ныне невесело. Сегодня повенчались, а завтра его, глядишь, уже и везут — голова в ногах.
Дочь вздохнула, вышла из хаты, принесла два старых снопа.
— Ложитесь, поспите… Ныне и погулять людям опасно.
— Пойду лошадей напою, — сказал Павел, ему хотелось оглядеться.
— Дочка лошадей твоих напоит, — сказала хозяйка.
Делать было нечего. Павел взобрался на печь. Достал на всякий случай оба пистолета.
Хозяйка медлила уходить.
— Я сказать-то вам что хочу. Вы к Вишневецкому не езжайте. Вишневецкого казаки все равно поймают и в клочья разорвут. Столько от него беды! Послушаешь — сердце заходится. В котлах варил детишек, руки сечет, глаза колет, на колы сажает. Пустеет от него земля.
— Далеко ли он, Вишневецкий? — спросил Павел.
— Верстах в десяти от нас днями прошел.
У Павла сердце так и екнуло. Десять верст всего!
— А давно? — спросил Павел равнодушным голосом.
— Да позавчера. В Погребищах теперь кровавую купель людям устроил. Никакому басурману в злобе за ним не угнаться. А ведь терпит его Господь Бог. И Богоматерь заступница наша, — терпит. Видно, с дьяволом у него договор. Право слово.
И только хозяйка положила руку на дверь, чтобы выйти из хаты и дать людям покою, как дверь распахнулась, и, толкнув хозяйку плечом, ввалился в горницу казак, а за ним еще пятеро.
— Хе! Сколько тут панского мяса, а у меня собаки не кормлены! А ну-ка, брысь все во двор!
Хозяйка взяла вдруг левою рукой казака за ухо, ухо перекрутила, да и потянула героя к образам, а возле образов осенила себя правою рукой крестом и поклялась громким голосом:
— Да наполнятся темною водою глаза того, кто в доме моем позарится на чужую жизнь. Господи праведный! Богоматерь — надежа наша! Да пусть молитва моя станет волей твоей!
Отпустила ухо, сняла икону да и перекрестила сначала казака той иконой, а потом и дружков его.
Попятились казаки да и затворили за собой дверь.
— Отдыхайте, — сказала хозяйка беженцам. — Пойду Анфису крапивой настегаю. Она привела моего крестника. Душегубство — болезнь заразная.
— Душегубство — болезнь заразная, — сказала пани Мыльская сыну.
Они пристали наконец к огромному табору. Голова этой чудовищной змеи металась от города к городу, от села к селу с единственной целью — ужалить. Табор-тело катил за головой в полной безысходности. Сам по себе он существовать не мог, а идти ему приходилось по отравленной болью земле. Горьким было небо, черное от пожарищ, приторно сладкой земля от неистребимого трупного запаха.
В таборе беженцев собралось более семи тысяч детей и женщин. На князя Вишневецкого молились.
— Он строгий! Он наведет порядок в стране!
В звезду князя Иеремии верили в Варшаве.
Во львовских костелах шли заздравные молебны о князе и его рыцарях. Проповедники бушевали на кафедрах, выбивая речами слезы и опустошая кошельки прихожан. Деньги собирали на армию, но если паненки были щедры на милостыню, то их мужья не торопились отправить под знамена ни слуг своих, ни тем более холопов.
Пани Ирена Деревинская на правах беженки, потерявшей состояние, была принята в избранный круг Марии Фирлей. Здесь любили разговоры о таинственном и превыше всего ценили дух рыцарства.
Князь Вишневецкий стал кумиром Марии Фирлей, а значит, и пани Ирены. Ее и приняли-то в этом доме лишь потому, что она лично знала князя Иеремию.
— Вот кто должен быть командором Мальтийского ордена! — воскликнула однажды пани Фирлей.
— Кто же? — пани Деревинская сделала вид, что не поняла.
— Князь Иеремия!
— Простите мое невежество, но я почти ничего не знаю о Мальтийском ордене, — призналась пани Ирена.
Она и вправду ничего не знала об этом.
Пани Фирлей охотно пришла ей на помощь.
— Лет сорок тому назад, — объяснила она, — князь Януш Острожский учредил майорат в пользу старшей дочери, которая была замужем за Александром Заславским. По прекращении потомства Заславского в прямом поколении майорат должен был перейти в дом Януша Радзивилла, женатого на младшей дочери князя Острожского, а по прекращении обеих линий майорат образовывает командорство Мальтийского ордена. Младшая дочь Острожского умерла несколько лет тому назад…
— Но для чего это? — удивилась пани Ирена. — Для чего Речи Посполитой терять свои земли? Какова от командорства польза?
— Ах, мы только и думаем о пользе! — обиделась пани Фирлей. — Эта постоянная забота о себе привела к тому, что никто всерьез не хочет помочь Вишневецкому, и он один вынужден противостоять крымскому хану, казакам, взбунтовавшейся черни, да еще и разбойникам из своих же шляхтичей, которые действуют под маской «людей Хмельницкого».
— Вы имеете в виду Радкевича?
— Вот именно! Под видом запорожцев он разорил в местечке Сквире имение Замойских.
— Эта история действительно не делает чести польской шляхте.
— А вы еще говорите, зачем майорат? — воскликнула пани Фирлей, разглядывая в зеркале свое изумительно белое лицо совершенной, отрешенной, неземной красоты. — Почему я не мужчина?! Я отдала бы полжизни, лишь бы стать командором. Командор!
Она несколько раз повторила слова: командор, кавалер.
— Вас завораживают слова, — сказала пани Ирена.
— О нет! Меня завораживает тайна. Тайная власть над миром… Вы думаете, миром правят короли?
— Мне никогда не приходило в голову думать об этом, — улыбнулась пани Ирена. — Миром правит Бог!
— Но Мальтийский орден создан промыслом Божьим. Мальтийский орден — почка от ордена святого Иоанна Иерусалимского. Когда были утрачены святые места, еще в древности, орден пребывал на Родосе, а по утрате Родоса получил от императора Карла V Мальту. Невидимые нити связывают Мальту со всем миром, со всеми европейскими дворами!
— А зачем вам это? — спросила пани Ирена осторожно, у нее у самой сердце билось звончее, чем всегда.
— Чтобы жизнь не прошла впустую, — пани Фирлей посмотрела в глаза пани Ирене. — Жить — это влиять на волю. На волю людей, на божественную волю. Молитвами можно влиять и на божественную волю.
— Как я хочу быть с вами всегда! — воскликнула пани Ирена.
— Так будьте же! — ответила пани Фирлей.
Никогда раньше сенатор Адам Кисель не думал столько о путях человечества, о народах, религиях, о Боге. Время для таких праздных дум было самое неподходящее. Не думать нужно было, но действовать.
Старый дом Речи Посполитой от нежданного удара затанцевал, ища опоры. Но опоры не было. Жердочки-подпорки тотчас лопались, ушибая осколками спасителей. И среди многих слепорожденных политиков зрячий Адам Кисель все видел, к ужасу своему, и знал: если не удастся остановить качку, дом в конце концов рухнет, напылит на всю Европу. Только где же было найти тот камень, который следовало бы привалить к стене, где было найти силы, способные поднять и принести этот камень? Размышления приводили Адама Киселя к нелепице. По его расчетам, все множество действий и противодействий оборачивалось в нуль, и спасительную силу — камень для пошатнувшейся стены — нужно было искать в себе. Каждому поляку.
«Но чтобы народ, весь народ, от последнего нищего до королевской фрейлины, осознал, что спасение в нем самом, — тосковал мыслью умудренный на государственных заботах сенатор, — для этого необходимо, чтоб дом все-таки рухнул. Пока дом стоит, у него есть хозяин или хозяева, есть какие-то ответчики, виноватые и в том, и в другом. Народ найдет в себе свой камень только тогда, когда ответчиков за беды прихлопнет крышей, когда народу придется отвечать за себя самого».
Обтесывая мысли, Адам Кисель по привычке резал из липовых чурок города и замки.
В те дни он принялся за модель собора Святого Петра. Начал с колоннады. Это было утомительное и однообразное дело — резать из дерева десятки колонн в пять вершков величиной, но зато — думалось. Он начал свою работу в волынском имении, в Гоще, куда ему пришлось бежать из Брацлова.
«Почему, — думал Адам Кисель, — почему поляки держатся католицизма, а русские и украинцы — православия? Почему поляку, тоже славянину, роднее Рим, чем Москва, а русскому Константинополь роднее Варшавы?»
И сам себе отвечал: «Суть этого явления в образе жизни и в характере. Поляк живет по-своему, но хочет жить французом, только для этого пальцем о палец не стукнет. Поляк — гордец, а католическая религия возвышает человека в его вере. В православии — дух Византии. Императоры Византии стремились земную жизнь уподобить жизни небесной. Самоунижение ради возвышения единственного авторитета, авторитета императора — вот сущность Византии».
И все-таки православие было Адаму Киселю дороже католицизма. Там человек одинок, он один перед Богом и перед миром; православие пронизано доверчивым теплом близких друг другу людей.
Приходя к таким мыслям, Адам Кисель начинал думать и о том, что последняя правда остается, видимо, за наследниками третьего Рима. Единое сильнее единиц. И однако же возвышения Москвы Адам Кисель никак не желал, ибо, веруя в Бога отцов своих, он ненавидел златоризую Византию.
В один из таких раздумчивых дней он написал письмо Хмельницкому и отправил с этим письмом игумена Гощинского монастыря Петрония Ласко Брацлавский воевода предлагал гетману Войска Запорожского начать переговоры о перемирии. Это означало признание Хмельницкого гетманом.
Одновременно Адам Кисель подарил городу Бровары полсотни гаковниц, две пушки и много пороха. Бровары признали власть Хмельницкого, это был жест доверия, первый шаг к миру, требующий столь же решительных ответных шагов.
И, сделавши этот во всех отношениях умный жест, Адам Кисель понял, что допустил грубую ошибку Хмельницкий подарок оценит верно, а вот в Польше православного сенатора откажутся понимать. И хотя две пушки не могут повлиять на исход сколько-нибудь существенного сражения, о них будут поминать при каждом новом поражении войска Речи Посполитой, мол, все беды от измены.
Негодование наполняло Адама Киселя, хотя никто ему пока и слова поперек не сказал.
Понимая, как это нелепо — сердиться наперед, и боясь худым настроением принести ближним своим печаль и обиду, он звал на молитву меньших детей своих: Илью, Владимира, Ярослава и Михаила, старшие, Яков и Юрий, были на королевской службе.
— Господи, пошли нам мир! — молился Адам Кисель.
Но известия отовсюду шли самые недобрые.
Максим Кривонос брал города, как орешки щелкал: Лодыжин, Бершадь, Верховна, Александрия…
Вишневецкий взял приступом принадлежащий его же роду город Немиров. Превратил его в огромное лобное место. Ветром разносило дикие слова спасителя Речи Посполитой, сказанные палачам о жителях Немирова: «Мучьте их так, чтоб они чувствовали, что умирают».
Сатана правил бал на земле! Кто же еще?
Под стены Тульчина, в котором укрылись три польские хоругви, подошло десятитысячное войско Максима Кривоноса.
Был вечер. Максим Кривонос вместе с сыном Кривоносенком, с белоцерковским полковником Гирей, со старичками-запорожцами, среди которых моховитее прочих отец братьев Дейнек, поехал вокруг города посмотреть, во сколько жизней обойдется он казакам.
— Не поломать бы нам зубов, — сказал Кривонос, мрачно останавливаясь напротив башен. — У них пушек, как у нас рогатин.
— Отец, дозволь нам с Гирей… эту башню… — выпалил Кривоносенко и замолчал, на него, не осуждая, но и безо всякого интереса разом поглядели и отец, и старички-запорожцы.
Старички-запорожцы были великими молчунами. Всякое повидавши на своем веку, претерпевши и переживши такое, чего хватило бы на сотню смертей, они смотрели на теперешних людей, как домовые из печурки, ничего для себя не желая и не желая внучатам своим той горчайшей трапезы, какой их вдосталь попотчевала жизнь.
— Зашибиться о башню и дураку наука, да только вы с Гирей не за самих себя ответчики, но за свои купы. Игра в кости дурная, а за игру в человечьи кости надо к пушке привязывать. Лестницы ночью готовьте, готовьте возы — ров засыпать. Если мы такие города брать не научимся, под Варшаву идти незачем.
— Неужто под Варшаву пойдем? — заломил шапку Гиря.
Это был огромный детина, с лицом круглым, добрым, но с такими хитрющими глазами, что у всякого, кто приходил к нему с делом, сердце поекивало — обведет! Но вот ведь что удивительно: если Гиря и впрямь обводил — не обижались.
Максим Кривонос поглядел на хитреца и сказал не столько ему, сколько крестьянам, окружившим казаков:
— Если ты и впрямь хочешь жить хозяином на своей родной земле, то в Варшаве тебе побывать надо. И не за-ради Христа, а чтоб тебя Бога ради попросили идти к себе домой и жить, как тебе хочется.
Старички засопели одобрительно, а крестьяне загуторили промеж себя. У казаков — сотни, у крестьян — загоны, у казаков — полки, у крестьян — купы. Эта купа пришла к батьке Кривоносу из Полесья.
— Что думаете, мужики? Или не так я говорю? — спросил крестьян Кривонос.
— Так-то оно так, — сказал один из них посмелей, — а только кто же кормить-то будет и нас с тобой, и семьи наши? В нынешнем году один сеял, а два — нет. Пропадем!
Кривонос потупил голову, тяжело слез с коня.
— Сядем.
Максиму принесли седло, остальные устроились на траве.
— Верно ты говоришь, как зовут, не знаю.
— Дмитро.
— Верно ты говоришь, Дмитро: один в нынешнем году сеял, а два — нет. И еще как знать, уберут ли посеянное, ибо и потоптать посевы могут, и огнем спалить. Тяжкий год впереди.
— А что же делать?
— А дело у нас теперь одно на всех. Нужно до логова панского добраться. Скажу вам самую тайную правду, тайнее которой нет сегодня. Казаки без мужиков не одолеют шляхту.
— А мужики без казаков и подавно! — сказал Дмитро. — Это мы знаем. Потому и пришли к тебе… А все же о хлебе-то кто думать будет?
— Хлеб у шляхты возьмем. У нее на годы вперед припасено. Довоюем — свой посеем, но уже не для пана хорошего, не для ловкого корчмаря, который из нашего хлеба выгонит горилку да нас же и пустит без портов, добрым людям на смех, — но для себя.
Нагнулся к мужикам, и те тоже к нему придвинулись.
— Учитесь, мужики, города брать. С пылу с жару, как пироги, да еще учитесь от смерти увертываться. — Встал, пальцем погрозил: — Получить пулю по дури — великий грех, мужики! Зарубите это себе на носу. У меня-то вон зарублено. Оттого и жив-здоров.
Максим Кривонос побежал своими розно глядящими глазами по лицам крестьян, и не все выдерживали его взгляд, опускали головы.
— А теперь о земле, о теплом жонином бочке — забудьте, если жизнь дорога. — Кривонос вытянул из ножен саблю, указал на башню: — Видите, сколько пушек про наши головы припасено? А городишко так себе, не из великих! Народ вы мудрый, вот и кумекайте, как из воды сухими выйти: и город взять, и голова чтоб уцелела. И еще помните: не смерти ваши нужны Украине, но жизни. Впереди у нас таких городов — счет потеряете. С Богом, мужики!
Хозяин города Тульчина пан Четвертинский весил двенадцать пудов, своими ногами топал редко, на кресле вшестером его носили, но человеком пан оставался решительным и горячим.
Едва забрезжил рассвет, отворились городские ворота, на рысях выметнулась крылатая польская конница. Удар ее пришелся по крестьянской купе. Удар был короткий и жестокий, словно кинжалом ткнули.
Максим Кривонос первым прискакал к месту бедствия. Встретил его мудрец Дмитро. Раскинул руки, глаза голубые в небо застыли. От великой обиды, от злого горя заплакал Максим. Трех сотен работящих мужиков как не бывало. Трех сотен.
— Что же вы, казаки, оставили братьев своих, крестьян? — сдирая двумя руками со щек тяжелые капли слез, крикнул Максим подоспевшим на побоище казакам. — Они же на войне как дети малые. Без охраны спать улеглись.
— Была охрана, — ответили Кривоносу крестьяне. — Мы и отбивались. Одного ихнего зарезали.
Притащили поляка, на крыле его — веревка. Веревкой из седла сдернули.
— Уж больно цена дорогая! — Кривонос опустился на колени, закрыл глаза Дмитро, высвободил из мертвых рук его дубину, поцеловал кованый шишак. — Клянусь тебе, брат, добыть свободу Украине. Клянусь!
— Клянемся, Дмитро! — эхом отозвались крестьяне, нестройно, всяк по себе. Так рожь ветер качает, где волна, где яма, а где серебряная тишь.
И тотчас началось.
Кривонос приказал идти приступом. Навалились дружно, но со стен ударили пушки, и три крестьянские купы побежали вспять. Кривонос велел играть отбой.
В Тульчине праздновали победу: «гетман казачьего сброда» Кривонос поспешил убраться прочь от города. Держал он путь на восток, в пределы Хмельницкого.
Пан Четвертинский устроил бал. Сам он в танцевальной зале, где блистали две его хорошенькие дочери, даже не появился. Он сидел в своем кабинете за любимым столом, устроенным для удобства полукругом. Стол был загроможден всяческой вкусной едой. И пан Четвертинский предавался своему сладчайшему искушению — объедался. Лучше всего елось ему в полном одиночестве, когда никто не смотрел в его проворный рот, уже совершенно потерявшийся между сдобами щек и белым тестом двенадцати ниспадающих на грудь подбородков, но день был особый, праздничный, и на трапезу были допущены офицеры.
— Вы все видели, — говорил пан Четвертинский, обсасывая осетровый хрящ, — победу нам принесла крылатая конница. — Пана Четвертинского распирал не один жир, но и тщеславие тоже. — Мой урок казачки запомнят надолго!
Четвертинского затрясло от смеха. Это было превосходное зрелище — смех Четвертинского. Сначала в горле у него трепетал некий серебряный колокольчик, подавая сигналы щекам. Щеки тотчас начинали надуваться и, надувшись, опадать, производя пыхающий звук, очень похожий на тот, который издает, подходя, кислое тесто.
Далее начинали шевелиться подбородки. Они шевелились сначала медленно, а потом все скорее и скорее, чтобы, набрав силы, раскачать многопудовый мешок на горбе, который, в свою очередь, приводил в движение чудовищную колесницу живота пана Четвертинского. Трясение живота походило на большое трясение земли. Начинались всякие звуки, как бы вздыхала переевшая корова, как бы лошадь всхрапывала, ухало, как ухает выпь, булькало, как в омуте булькает, сопело по-соминому, рыкало, аки лев, и после всего этого — пело. Может, и не по-соловьиному, но тонко и долго и вполне благозвучно.
Раскачавшись, сия масса по получасу приходила в спокойное состояние, а успокоившись, требовала утоления жажды. Пану Четвертинскому приходилось выпивать по четверти горилки, и, может, потому-то и смеялся он не более трех раз на дню.
— Не попросить ли помощи у князя Вишневецкого? — осторожно начал командир «крылатых».
— Но для чего? Этот задавала немедленно и нашу победу присвоит себе. — Пан Четвертинский попробовал нахмуриться, но это у него не получилось.
— Ах, мне бы вашу жизнерадостность, пан Четвертинский, — сказал начальник конницы. — Казаки столь коварны, что их…
— Что сама их смерть кажется притворством! — В горле у пана Четвертинского затрепетал серебряный колокольчик, щеки раздулись, запыхали, и вся процедура повторилась вновь вплоть до поглощения второй четверти горилки.
Максим Кривонос увел свои купы под стены Клебани. Крепостенка небольшая, защитников немного.
— Будем учить крестьян брать города.
— Но зачем? — удивился и обеспокоился Данила Выговский, присланный с универсалом Хмельницкого.
Универсал был суров. Гетман грозил всяческими карами и смертью за самовольное взятие городов. Словесный приказ, однако, был иной. Хмельницкий советовал Кривоносу как можно скорее занять города, составляющие укрепленную линию обороны. На Брацлавщине — Умань, Винницу, Брацлав, Тульчин; на Волыни и в Подольском воеводстве — Полонное, Старо-Константиново, Межибож, Бар, Шаргород, Каменец-Подольский. Взять эти города — отворить ворота в Русское воеводство.
Максим Кривонос посмотрел на Данилу Выговского взглядом долгим и недобрым.
— А зачем, — спросил он, — твой брат Иван пишет сии универсалы?
— На то воля гетмана, — ответил Данила высокомерно, — Гетман боится, что поляки задержат наших послов, отправленных на сейм.
— Посылать было незачем, — Кривонос не отводил взгляда с лица Данилы. — Ну, да уж коли послали, воротить надо… Ты скажи о крестьянах. Чья это думка, крестьян отваживать от нашего общего дела? Твоя? Старшего братца твоего, Вани? Или самого Богдана?
— Почему моя? — заволновался Данила. — Совсем не моя! Да только многие у нас так думают.
— Где у нас?
— В Чигирине.
— Ишь стольный град! — Кривонос медленно накрутил на палец оселедец. — Чигиринские императоры. И много вас таких?
— Если крестьян отвадить от земли, если все казаками станут… — твердо начал Данила Выговский.
— То нашим милостям есть будет нечего! — подхватил Кривонос. — А думают ли у вас в Чигирине о том, что есть будет не только нечего, но и некому.
Лицо у Данилы дрогнуло. Молчал.
Кривонос позвал старых запорожцев.
— Распределить казаков по крестьянским купам. На деле покажите, как города нужно брать.
Через два часа Клебань пала.
Любит ли автор своего героя? И что это за герой, если на уме у него одно, на словах другое, на деле третье? Где же красота подвига?
Но ведь подвиг-то каков!
Между Сциллой — Турецкой империей и Харибдой — Речью Посполитой провел не кораблик — народ свой и вопреки неблагополучным стечениям обстоятельств, распрям, заговорам, непониманию соединил народ с народом, землю с землею, надежду с надеждой, правду с правдой.
Прихорашивание, умалчиванье, обеление образа Хмельницкого — канонизация во святые великого государственного деятеля не только заслоняет, но и принижает ту дальновидную, чудовищную по объему работу, которую совершил сотник с хутора Суботов.
Хранители эталонной иконы пусть припомнят тех средневековых римских пап, которые в благих целях, дабы не вызвать кривотолков и самомыслия, спрятали от верующих Библию и получили — Лютера.
Хмельницкий — сын своего народа, своей эпохи и своего класса. Вчера — сотник, сегодня — гетман, он не имел ни аппарата, ни времени на изучение настроений политических группировок внутри Украины, в Польше, в Москве, в Крыму, в Турции, в Молдавии…
Ответственность за жизнь целого народа поднимала в нем всю его казачью отвагу, но и всю хитрость степняка живущего на просторе, со всех сторон открытом не только для друзей.
Пять лет войны, когда в союзниках извечный враг, не обошлись без мелких промахов и тяжких ошибок. Но ведь политика Хмельницкого — политика победителя. Он победил, и нам, потомкам, дорога правда этой победы. Нам дорого знать, какими путями шли к воссоединению украинский и русский народы.
Универсалы гетмана, предназначенные для чужих глаз, — дипломатическая игра, и не только средневековая, ныне такие «универсалы» называются дезинформацией. Да, Хмельницкий объявлял хану о своем мусульманстве, чтобы выиграть борьбу за сохранение веры своего народа. Он грозил разорить Москву уж, конечно, не для того, чтобы повернуть русское оружие против себя. Он знал психологию думных московских людей, весьма щепетильных до этикета, и таким вот необычным приемом торопил их к совместным действиям против общего противника.
И его можно понять: он был ответчиком за саму жизнь своего народа.
Если же говорить о нюансах, то они, конечно, были. Прежде всего, существовал стереотип государства, даже для Польши немыслимый без короля.
Кривоносу нужна была воля для народа.
Выговским — воля для шляхты.
Мыльские старались попросту уцелеть.
Всяческих хватало устремлений, от святых до разбойных.
Кривонос видел: шляхта почитает казачество за двужильного коня и на коне этом собирается въехать в свой шляхетский рай. А коня — на конюшню! Упаси Боже, чтобы в этой ужасной войне воля досталась крестьянам и хлопам. Чем же тогда владеть?
Кривонос неправду спиной чувствовал. И конечно, очень ему хотелось, чтобы Хмельницкий был с ним, то есть с казаками и с крестьянами.
И Хмельницкий был с ним, но настолько, насколько позволяло его положение.