Одно сплошное Карузо (сборник) Аксенов Василий

Февраль

Репетиции. Миллер[193]. История с Кирой. Кутёра в Черемушках. Зюзинский лес. В главке по «Путешествию». Ссора с Ефремовым[194]. 14-го отъезд в Дубулты. Здесь Бен[195], Балтер, Стас[196], Толька. Пишу «Убийцу»[197]. Вчера, 18/ II, Толька раскрыл карты[198]. Пока не знаю, что делать. Кто тут виноват, не знаю. За час до сообщения Тольки шел с переговорного пункта по ночному Майори и удивительно тепло думал о Кире. Собирался 14 марта пригласить ее вдвоем в ресторан, провести вечер вдвоем, как когда-то.

7 марта 65

Трясет[199] последний вагон № 0 (международный) – уезжаю из Дубулт. Проводы – Рэм Трофимов, Саша Чигас[200] (выпивали у него), Юра Лебедев[201] (старый младенец). Я уезжаю и оставляю верного и милого Тольку, а все остальное х-йня. Написал 2/3 «Убийцы» и, совершенно неожиданно, «Победу» (наблюдение за шахматной игрой). По телефону – Кира сделала аборт. Неожиданно получил письмо. Видно, С.П. дал координаты. Где и что, и надо ли? Ужасное чувство перед возвращением в Москву. Мысль об «Ищите третьего…»[202]. Условность всеобщая. Молодая особа и старые особы. Что в театре?[203] Полная неизвестность. Мне кажется, что Ефремов, наряду с умными предложениями, самоутверждается и все тянется к модерну. Никаких девочек не было. Непонятное равнодушие к девочкам. Что я буду делать в Москве?

Вчера только перед отъездом были люди, всегда так глупо. Утром последнее катание на лыжах. Солнце, тень, жара ужасная.

В Дубултах с церкви снесли перекладину креста. Разрушена гармония этого единственного спокойного вида.

Gala Saknes[204]. Толька читает про тигра. Пинг-понг. Командует в красной рубашке.

День рождения Рэма (нрзб).

Итак, я безмятежно и мятежно в полной неизвестности, сохраняя респектабельность и (нрзб), качу в Москву.

22 марта

С Толей Н.[205] у Ахматовой. На Таганке. Спектакль по Джону Риду. Красногвардейцы в фойе. Два залпа из настоящих трехлинеек. По началу было страшно – Толик думал, что нас застрелят, я думал, что заколют. Замечательно разлагалась на сцене империя и республика. Потом замечательно красиво и пластично наступила революция. Красное пламя – извивающаяся девица в красном трико. Белое пламя – извивающиеся кисти рук. Вообще какая-то возня в театре.

28 марта

Утром автобусом выехал в Новгород. Воскресный день. Москва чистенькая, залитая солнцем повсюду. Весь этот блаженный солнечный воскресный день мы ехали по России, по Московской области, потом по Новгородской. Всё воскресенье – ослепительное, с грязными ручьями, с клочками сухого асфальта, с синими тенями на плотном и еще белом снегу, города, заплеванные семечками и с пьяными.

В Калинине закуска на автостанции сыром и яблочной водой. Миша наваливался на столик, зубами рвал пробку из бутылки вермута. Вася – его родственник, провожал.

Торжок – море разливанное. Чистенький Вышний Волочек. Легкая приятная дремота в полупустом автобусе.

Обед в издавна интриговавшем меня Валдае. Офицер упал в лужу. Под крыльцом трое пили лимонад. Мужчина все хотел допить – тонкая уж у меня натура! Валдай – маленькие домишки карабкаются по холмам, красивый парк.

Везде у автостанций нахлобученные кепки, семечки, междометия – бля, на х…, е… в рот и т. д. Обратишься – все объяснят культурно и без междометий. Отмечено повсеместное распространение тонконогих мальчиков и девочек в черных чулочках. Самое молодое поколение.

Прозрачный и печальный вечер на автостанции в Крестцах. Молодое поколение томится, тузит друг друга. Подошел представитель среднего поколения. Предложил золото. Недорого. Рубль – и золото ваше. Показал колечко. Должно быть, стащил у жены.

В сумерках воскресные толпы мужчин подтягиваются к освещенным окнам магазинов.

В 9 ч ровно въехали в загадочный Новгород. Одиночные световые рекламы и широченная световая полоса «Кафе молодежное», где за стеклами опять всё та же современная молодежь расселась, утверждая стиль «Голубого огонька». Вот так Новгород!

29 – 30 марта

С утра до вечера шатание по Новгороду с промокшими ногами.

Обычный областной город с бесконечными львовскими авобусами, газиками, самосвалами, волгами. Борьба за благоустройство. Монументальный обком в стиле позднего онуфризма. И вот среди желтизны нынешних построек (преобладает желтый цвет) там и сям мутно белеют церкви Господина Великого Новгорода. Несмотря на страшные военные разрушения, их все еще много осталось, много восстановлено. Почти все они закрыты на замки, внутри, вероятно, мерзость запустения. В двух местах старина сгущается – это Кремль и через Волхов Ярославово дворище. Когда-то здесь был Великий Новгородский мост. Тут досадные попытки включить воображение, дорисовать. Ничего не получается. Попробуй, вообрази Волхов, забитый ладьями, дорисуй разрушенные башни и усадьбы, запруди все это теми людьми и зачеркни телевышку, флаги, лозунги, автобусы. В Софийской звоннице помещается промторг. В Никольском соборе ХII века планетарий.

Венец всего – Новгородская София, самое старое здание в России – ХI век! Центральный купол, как шлем гиганта. Покой и простота гладких белых стен. Еле видимые фрески.

Внутри – роспись конца ХIХ века. От старины осталась лишь одна фреска и мозаика у Престола. Тетка-дежурная показала гробницу Мстислава Удалого. Там ли это?

Перед Софией могила Державина и его жены.

Монумент Тысячелетия России – патриотический гимн. Счет, видимо, идет от Рюрика. Наверху фигуры гигантов, ниже: священнослужители и мудрецы, Кирилл и Мефодий, Нестор-летописец, патриарх Никон и т. д.; затем князья, цари, политические деятели, здесь среди наших и литовцы Гедымин, Ольгерд, Витовт; потом полководцы, начиная от Святослава, кончая Нахимовым; потом писатели от Ломоносова до Баратынского. Шел дождь, в черном мраморе смутные отражения, от черной бронзы, от голов, плеч, от мечей, держав, скипетров, крестов, папирусов отскакивали и попадали в лицо крупные капли. 1862 год. Микешин.

В музее замечательная коллекция икон и поздней живописи. Древние иконы, потом школа Феофана Грека, есть вещи Репина, Серова, Пастернака, Коровина, Петрова-Водкина.

Сейчас пойду еще раз в музей.

Два дня здесь жил в полном одиночестве, разговоры только с обслуживающим персоналом, читал, отсыпался, сто грамм на ночь. Вчера выпил немного больше, потянуло идиота в «Молодежное кафе». К счастью, там был закрытый вечер школьников.

Позвонил в Москву – у Лены ветрянка разыгралась во всю. Температура 39 градусов. Ужасно волнуюсь, сегодня уезжаю домой. Хорошо, что побывал здесь, вырвался из идиотского цэдээловского мира.

Надо сделать вот что: 1. Выпустить спектакль.

2. Закончить договорную пьесу.

3. На юге написать «Бурную жизнь»[206].

4. Про гигантов.

5. О Блоке.

6. Детская книжка[207].

7. Стальная птица[208].

8. Распланировать, хотя бы ориентировочно, поездки и лето.

Что было в марте. Сначала был Всероссийский съезд дворников. Прошел на высочайшем интеллектуальном уровне. Обеды с Женькой[209], Конецким, Казаковым, Горышиным, Шимом[210], Вильямом Козловым[211]. Последний привел двухметровую датчанку Еву Андерсен.

8-го марта пьянство началось в Кремле, потом твисты в ЦДЛ, закончилось в Доме кино.

Затем все время изматывающая и возбуждающая работа в театре. Приехал Толя Найман. С ним, с Милой[212] и М. Козаковым ездили в село Коломенское. Солнечный день, обед в «Баку». Дом архитекторов. Свечи. Кикок имени Хичкока.

Частые встречи с Толей[213], хорошие разговоры. Ему понравилась «Победа»[214]. Читал А.А. Ахматовой. Ей тоже понравилось. В «Смене» завернули мне «Жаль, что вас не было с нами»[215]. Ситуация. Какая же ныне ситуация?

Ездили с Женей к Олегу Целкову. Цикл его последних картин – потрясающ. Красные, налитые, как волдыри, рожи с низкими лбами и мощными шеями, цветы и голубые ножи. Замечательный художник.

Андрей Волконский[216] (инязище) сочиняет музыку для спектакля.

Выдумки Табакова.

Репетиции, прогоны. Ночной прогон 22 марта. Жуткая нервная дрожь, но уверенность в успехе. Ефремов губами прошептывает весь текст.

Наконец, 23 марта утренний прогон в костюмах, в гриме, с декорациями, показ для начальства и публика – столичные драматурги, критики, интеллектуалы (С. Чудаков).

Что же это было – провал или не провал? Раньше это называлось провал, сказал Т. Найман. Всего два вызова. В сцене (нрзб) измерения на меня повеяло мертвенной скукой. Не так это надо играть.

Драматурги, кажется, шокированы.

В.М. Озеров[217] по телефону – новый этап советского театра.

Кто говорит гениально, кто – вздор.

Кажется, есть возможность «пробить инстанции». Посмотри, посмотрим, сказал старик-дракон.

Ефремов, Табаков, Козаков[218], я – мы все весьма злы.

Обед в «Пекине» с Женей, Робертом, Козаковым, Эдлисом[219], Гизей[220], Мариной[221]. Галя[222] «изменила мнение обо мне», теперь я просто «свиненок». Напилась она, бедная. Потом в «Арагви» Ефремов и Мельман[223]. Женя[224] привел Алана Гинзберга[225], волосатого еврея. На следующий день Алан у меня. Рассказывает о наркотиках и гомосексуализме, бьет в литавры, поет индийские песни. Городской сумасшедший.

Уезжаю в Новгород.

Перед отъездом был на спектакле Хмелика[226] «В нашей школе всё в порядке». Все правильно и все смешно в этой пьесе, но все-таки она вызывает горечь из-за насмешек над В.[227], Е.[228], в общем над «нами», как это ни глупо звучит. И все-таки сейчас эти слова: «нас», «мы», «наши» – опять как-то стали звучать после высказываний Балтера, Наровчатого[229] и прочих. «Мальчики, которым были созданы все условия».

По меньшей мере, это несправедливо, хотя и было много пошлого и смешного, в этом Хмелик прав.

Выступление по радио.

Поэзия. Слишком много уделялось внимания интимным чувствам, описаниям времен года и слишком мало было гражданских чувств, что не к лицу нашей поэзии. Вл. Константинов раньше писал только публицистические стихи, сейчас они стали более мягкими, лирическими. А. Свечкин стал писать более образно, более гражданственно[230].

Непривычный американец [231]

Вот передо мной книга, написанная Дж. Д. Сэлинджером, таинственным человеком из Соединенных Штатов, и переведенная Ритой Яковлевной Райт-Ковалевой, моей соседкой по дому на Второй Аэропортовской. Талант выдающегося писателя и талант переводчика, людей столь далеких друг от друга, соединились в небольшой книжке для новой, русской уже, жизни.

Повести и рассказы, вошедшие в эту книжку, в последние годы появлялись на страницах нашей периодики и вызывали чрезвычайно живой, чуть ли не трепетный интерес читателей. Дело тут, кажется, состоит в появлении перед нами нового американца, героя этих произведений – американца Дж. Д. Сэлинджера.

Народы, отдаленные друг от друга, да, впрочем, часто и неотдаленные, живут во власти привычных шаблонных представлений друг о друге. Этой осенью в Югославии один молодой писатель спросил меня за чашкой кофе:

– В России кофе нет?

Я с изумлением взглянул на него, но потом сработало: ага, понятно, Россия – самовар, стало быть – чай, кофе нет. Дальнейшая беседа с этим образованным человеком вполне убедила в правильности предположения.

Пример анекдотичен, но все-таки, сознайтесь, при слове «американец» сразу мелькает где-то на периферии сознания нечто такое ковбойско-гангстерско-спортивное.

Отбросим банальности, я имею в виду здесь совсем другое, а именно тот образ американца, который предстает перед нашим интеллигентным читателем, предположим, даже знатоком американской литературы XX века, поклонником знаменитой Большой Пятерки, образ героя этой литературы, образ американского писателя – Эрнеста Хемингуэя, этот привычный образ.

Хемингуэй – человек-миф, легендарный «Хем», «Папа», каждый шаг которого интриговал газетчиков и читающую публику и становился известен всему миру.

О Дж. Д. Сэлинджере мы знаем лишь то, что он «живет в Уэстпорте и имеет собаку».

Френсис Макомбер самоутверждается выстрелами в буйволов, Симор Гласс – выстрелом в собственный висок.

Не будем говорить о последнем выстреле Хемингуэя, но все-таки, если верить последней легенде, это тоже был выстрел по буйволам.

Лейтенант Генри, Джейкоб Барнс, писатель Гарри, Роберт Джордан, эти символы личности Хемингуэя, объединились в образ современного Чайльд-Гарольда, и это был образ Мужчины. Не признавать поражения, защищаться, достоинство, достоинство и еще раз мужское достоинство. Преданная женщина, карабин, виски, охота, спокойная ирония, достоинство… Господи, если бы можно было так жить!

Холден Колфилд, Бадди и Симор Глассы, туманный Холт из воспоминаний Элоизы. Эти символы (возможные) личности Сэлинджера (не представляю себе иного) объединились в новый образ с глазами, полными иудейской тоски, и это есть образ Мальчика. Здесь как раз – незащищенность, почти полная безоружность, тоска, страх.

Похабщина, вызывавшая у героев Хемингуэя гнев или спокойное презрение, у Сэлинджера вызывает почти мистический ужас.

Роберт Джордан видел свою цель во взрыве моста, Холден Колфилд – ловец во ржи. Представим себе сильную фигуру Джордана на совершенно реальной испанской горе перед реально надвигающимися фашистами и нелепую фигуру Холдена, мечущуюся в некоей ржи, спасающую неких ребятишек от падения в некую пропасть.

Прошу вас вспомнить фильмы Феллини, точнее – их финалы: смазливые лица веселых подростков, кружащих на мотороллере вокруг Джульетты Мазины, их аккордеон; крохотный лицеист в белой пелеринке, замыкающий со своей печальной ласковой трубой шутовской парад человечества; две маленькие девочки (опять же в белом), уморительно отплясывающие наивный чарльстон и этим разрывающие лесбийско-педерастический бред.

Завершим параллель упоминанием о воображаемом Джимми Джиммирино из рассказа «Лапа-растяпа» и осмелимся добавить, что параллель знаменательна. Знаменательна именно в наше время, когда фашизм не носит нарукавных повязок со свастикой и не называет себя фашизмом, когда он порой приобретает почти иррациональные черты.

Спасение детей, говорит Сэлинджер. Спасение в детях, говорит Феллини. Спасение во спасении, говорит Сэлинджер.

Раз уж так вышло, раз возникло невольное сравнение Хемингуэя и Сэлинджера, следует сказать, что последний не очень-то преклоняется перед первым. Холден Колфилд называет лейтенанта Генри ломакой! Вот тебе на – наш герой, наш лейтенант Генри – ломака!

Категоричность Холдена несколько коробит нас, старых друзей лейтенанта Генри, но, немного подумав, мы понимаем, что нелепо было бы защищать лейтенанта от мальчика, так же как и Мальчика не ставить ни в грош по сравнению с Мужчиной; разное время и разные войны.

Пожалуй, мы можем понять задиристость шестнадцатилетнего писателя Холдена Колфилда (а он, разумеется, писатель – чего стоят его рассуждения об «отклонениях от темы») и категоричность его суждения, ибо он является новым типом американского писателя, «живущим в Уэстпорте и имеющим собаку». Мы можем даже предположить, что обязанность каждого писателя выносить свои вещи на суд публики является для этого писателя печальной обязанностью.

«Если бы я был пианистом, я бы заперся в кладовке и там играл», – думает он, глядя на игру знаменитого Эрни и на шумный восторг публики.

И тут уже наш писатель-Мальчик, отбрасывая всякую маскировку, становится в боевую позицию перед писателем-Мужчиной и храбро заявляет:

– Признак незрелости человека – то, что он хочет благородно умереть за правое дело, а признак зрелости – то, что он хочет смиренно жить ради правого дела.

Эти слова принадлежат не Холдену, а мистеру Антолини, но они также принадлежат Дж. Д. Сэлинджеру, вот в чем дело.

Не будем искать правую сторону в этой, может быть, даже странной полемике, скажем лишь под занавес, что неверно было бы представлять Сэлинджера мудрецом, унесшим «зажженные светы в катакомбы, пустыни пещеры», удалившимся от мира.

Общеизвестно, что писатель в своей работе может исходить только из предпосылки огромности человеческого общества и космичности его страстей. Мысль о ничтожности человека уничтожает писателя, хотя размер его личной трагедии увеличивается в бесконечность.

Сэлинджер с фонарем совершает путешествие по космосу американской жизни. Он – настоящий американский писатель нашего времени, непривычный американец.

Существование равняется сопротивлению

Вот уже, почитай, шесть десятилетий русская литература существует под знаком краткой, но вполне выразительной формулы – «Существование равняется сопротивлению». Степени сопротивления различны, формы его порой причудливы. В шестидесятые годы писались длиннейшие статьи, полные обычной соцреалистической жвачки, ради упоминания двух-трех запрещенных имен. Эзоповские приемы перетекали в сложный, почти мистический сюрреализм. Упорное существование литературы со всеми ее очарованиями и потехами год за годом демонстрировало крушение механистической модели мира.

Литература, в принципе, противостоит политике, ее не следует использовать даже для благородной борьбы, она может быть только жертвой или священной коровой. Думая об этом, мы преспокойно выворачиваем нашу формулу наизнанку. Этот почти шутовской трюк приводит нас к пониманию того, что «Сопротивление равняется существованию». Только существуя, пусть даже на разных уровнях и в причудливых формах – нищенкой ли правдоискательницей, в масках ли карнавала, в блеске ли безмятежного процветания, но только лишь в независимости и самоцельности, – литература противостоит мелкобесию с его хлопотливой страстью к классификации.

Итак, сопротивляясь, мы существуем для того, чтобы существовать, сопротивляясь. «Так природа захотела, – поет Булат Окуджава. – Почему, не наше дело. Для чего, не нам судить…»

Неожиданно появился Высоцкий с гитарой

Этот снимок был сделан одним из участников альманаха «Метрополь» писателем Виктором Тростниковым на собрании всего состава в конце 1979 года. То, что мы называли «нашей штаб-квартирой», было на самом деле однокомнатной квартирой моей покойной матери Евгении Гинзбург в писательском кооперативе. Там в то время жил Евгений Попов, там мы и собирались. Народу в тот вечер собралось столько, что негде было и картофелине прокатиться. Неожиданно появился Высоцкий с гитарой. Он вообще-то держался в стороне от группы, потому что и в Москве-то в то время бывал редко. Тем не менее он был горд тем, что первая публикация большой подборки его поэтических текстов состоится в такого рода неподцензурном издании. Снимок, который вы видите (участников «Метрополя». – В. Есипов), был одним из фрагментов толпы, что стояла там плечом к плечу.

Потом Володя взял гитару и начал петь для нас. Это был один из незабываемых моментов тех дней. Все уже основательно устали от постоянного выкручивания рук, проводимого по указке ЦК и ГБ союзом писателей. И вдруг, я увидел это, всех вдруг как бы подхватил ветерок артистического восторга. С моей точки зрения, вот это и стало крупнейшим вкладом Высоцкого в наш альманах.

В защиту Георгия Владимова

Снова – и в который уже раз – литературный мир озабочен судьбой Георгия Владимова и его жены Натальи. Из Лондона в Милан, из Парижа в Кёльн, из Нью-Йорка в Токио разноязычные писатели звонят друг другу и спрашивают: что происходит в Москве?

Замечательный русский прозаик Георгий Владимов в течение многих лет занимает безукоризненную общественную позицию. Вот почему служба идеологического сыска постоянно его шельмует. На этот раз шельмование приняло особенно зловещий характер – грозят тюрьмой.

Владимов – писатель с мировой репутацией. Он председатель Московского отделения организации «Международная амнистия». Его книги переведены, почитай, на двадцать языков. Его творчество – предмет изучения в университетах.

Если сыщики рассчитывают на всеобщее равнодушие и усталость, то в данном случае они сильно ошибаются. Мир не останется глухим к судьбе этого писателя. Если уж никакие высокие материи сыщикам недоступны, пусть скалькулируют свои собственные выгоды и потери.

Георгий Владимов и Наталья Кузнецова-Владимова – не одиноки.

18 января 1983 г.

Вашингтон

Пете Вегину[232] от Васи Аксенова[233]

Блицинтервью

Знак Зодиака – Лев

Любимое время года – Осень

Любимый город – Джорджтаун

Любимая страна – Греция

Любимый политик – Керенский

Любимый писатель – Толстой

Любимый актер – Табаков

Любимая актриса – Томсон

Любимый режиссер – Феллини

Любимый певец – Торме

Любимая певица – Фицджеральд

Любимый художник – Малевич

Любимый композитор – Вивальди

Любимый вид спорта – Баскетбол

Любимый напиток – Клико

Любимое блюдо – Макароны

Самая красивая женщина – Ева

Самый красивый мужчина – Адам

Любимый парфюм – Поло

Любимая игра – Роман

Ваша семья – Я член семьи Пушкина

1980-е годы

Встречи с Вадимом Андреевым

Поздней осенью 1966 года мне случилось выступать в Женевском университете. Визит советского писателя, да еще молодого и с «крамольным душком», был в те времена чистым событием. Амфитеатр был заполнен. Кто-то сказал мне, что среди публики присутствует эмигрантский русский поэт и прозаик Вадим Андреев. Я был этим сообщением взволнован. Эмигрантская литература интриговала нас, детей послесталинской оттепели, она как бы связывала с отрезанным Серебряным веком, а тут был не кто иной, как сын одного из самых ярких художников предреволюционного ренессанса, полумифического Леонида Андреева.

После выступления Вадим Леонидович подошел ко мне и пригласил к себе в гости. Он располагал привлекательной внешностью, сухопарый джентльмен с застенчивыми и чистыми глазами. Мы отправились довольно большой компанией, а по дороге она еще разрослась вдвое: хозяин с русской широтой наприглашал, как мне кажется, много и незнакомых людей. В каком направлении мы шли, к озеру или от озера, я сейчас не помню, но для меня тогда эта прогулка вдоль тихих и чистых улиц Европы шла в другую сторону от проклятой советской власти.

Вечер был шумный, все говорили разом, в углу крутили песенки московских бардов. Хозяин прочел несколько своих стихотворений. Строчки были простыми, прозрачными, наполненными заснеженным петербургским символизмом.

Когда мы вышли на улицу, Женева оказалась под толстым слоем снега, и новые сонмы снежинок продолжали слетать с темных небес. Я поежился: через несколько дней мне предстояло возвращаться в этот чертов ледниковый период. Эмигранты же пришли в неистовый восторг: снег, снег, как у нас, как дома. Подвыпившие девушки катались в снегу, словно аляскинские лайки, а наш гостеприимный хозяин, в расстегнутом пальто и без шапки, лепил снежки. Русский человек, особенно в эмиграции, склонен фетишизировать «осадки в виде снега».

Прошло некоторое количество лет, прежде чем я снова встретился с Вадимом Андреевым. Произошло это в самом неожиданном для меня месте, а именно, в доме моей матери, Евгении Гинзбург. По субботам у нее собирался кружок друзей-диссидентов и сочувствующих, словом интеллигенция. Допускались только очень близкие люди, многие из них были с лагерным стажем. Оказалось, что Вадим Леонидович тут уже давно свой человек. Он был не просто гостем, но как бы связующим звеном между внутренней и зарубежной частями русской интеллигенции. Не раз он привозил книги, которые в Москве нельзя было достать, и увозил рукописи, которые в Москве нельзя было напечатать. И все-таки, сидя в одном из продавленных кресел, он, как мне казалось, смотрел на маминых друзей с удивлением и пиететом. Они знали избыток снега, а он всю жизнь страдал от его недостатка. Как он писал в своей поэме «Восстанье звезд»:

  • Восстанье ангелов! Земля
  • Ты русским небом обернулась,
  • Расправив снежные поля,
  • Ты белой лебедью вспорхнула…

Андрею Вознесенскому

  • Столь старый человек, как мистер Вознесенский,
  • Не может налегке пожаловать в Нью-Йорк.
  • Закону не вдолбишь: Поэт не шило в сене,
  • В манхэттенской толпе не сгинет, как шнурок.
  • Страховка Вам нужна, твердят американцы,
  • Пусть ночь у нас нежна, но крут у нас закон.
  • Вы старый господин для наших бурных танцев.
  • Отнюдь не каждый врач с поэзией знаком.
  • Он говорит «айм Янг», но каши так не сваришь.
  • Я строен, как мустанг! Чиновники молчат.
  • Без медицинских ксив тут не затеешь свары,
  • Пусть трижды ты красив среди однополчан.
  • Возьмите молодых, пусть это будет Пригов,
  • Сказал поэт, рыча, смущая пустомель.
  • Чья унесет вас ввысь словесная пирога,
  • И чья осядет вниз корягою на мель?
  • Пуст в паспорте я стар, и поступью я странен,
  • В душе я вечно «стар», в словесном жаре жив!
  • Я прилечу опять на новом старо-плане,
  • Над лексикой своей снижая виражи.

Войновичу шестьдесят

Войновичу шестьдесят[234]. Вместо любовных дифирамбов предамся воспоминаниям. Тому сто лет назад, а именно в середине шестидесятых… о чем это вы, милейший, как будто нарочно подразнить собрались ненавистников того, «нашего», десятилетия, тех, что, кичась своей «девяткой», как бы не замечают, что это всего лишь перевернутая шестерка… итак, тому едва ли не тридцать лет назад, в середине шестидесятых, возвращался я из Болгарии.

В той стране, известной своей помидорной любовью к Советскому Союзу, я провел целый месяц, наслаждаясь международным обществом литераторов, красавиц, стукачей гэбэ и лазутчиков Запада. На прощание кто-то мне сунул в карман полную бутылку «Плиски». Эту бутылку я допивал весь полет, пока не допил до дна. Одновременно читал пьесу Тенниси Уильямса «Орфей спускается в ад». В соседних креслах гоготали болгарские генералы, летящие на заседание Варшавского пакта. Я потихоньку хлюпал носом, вспоминая Болгарию, воображая Америку и предвкушая Россию. Самолет между тем опаздывал на семь с половиной часов.

Сели в какой-то кромешной тьме. Генералы толпились на трапе, не зная куда идти, как вдруг из всего этого кромешного выпрыгнули Белла Ахмадулина и Володя Войнович. За ними еще и другие друзья стали выпрыгивать. Оказалось, ждали меня все эти семь с половиной часов, зачем-то я им срочно понадобился. Пробившись сквозь генералов, я рухнул в руки шестидесятников.

Так тогда было: собравшись, мы почему-то не могли разойтись. Со стороны может показаться, что Войнович как бы принадлежал к другому кругу, к обществу серьезных новомирцев, а не к богемцам «Юности», а между тем мы все были тогда одна бражка, и все любили друг друга. Любой появляющийся тогда рассказ Володи вызывал сенсацию в нашей компании. Помню, мы просто катались от смеха, слушая, как его мужики спорят в ночи, сколько на самом деле колонн у Большого театра. Никогда не забуду сцены из рассказа «Хочу быть честным», когда герой в столовке, где запрещено пить, накрывает стоящие на полу бутылки полами своих широких клешей.

Неприятности у молодой прозы в Советском Союзе начались с возобновлением жанра романа. Дело в том, что огромные романы социалистического реализма на самом деле романами не были. Самой своей сутью они опровергали романную полифонию, являясь на деле монологами партийности и народности. Да ведь и весь социализм по сути дела – это не что иное, как монолог. Только наше послесталинское поколение писателей, часто спонтанно, само того не ведая, стало постепенно восстанавливать закрытый режимом многоголосый роман. Появляясь в литературе шестидесятых, мы еще не знали, на что мы идем. Режим давил пузом тогдашних поэтов, прозаики пока что бегали по периферии ковра. Вдруг режим как-то отпустил поэтов: все-таки какие бы ни были противоречивые, но каждый поет свое, поэт – все-таки всегда монологист. Режим вдруг осознал, что на самом деле он боится не поэзии, а возобновления романа, потому что в романе поют не только за себя, но и за других, там возникает столь ненавистная внутри зоны многоголосая ярмарка.

Одним из таких первых романов оказался «Чонкин» Владимира Войновича. После этого власть злобно возненавидела молодого писателя. До того времени иные там в кабинетах на Старой площади дядьки-беляевы[235] все еще надеялись, что после соответствующего поджатия одумается противоречивый литератор, выберет разумный путь, ведь может же вполне миловидные тексты писать для советских композиторов: «Комсомольцы 20-го года», «На пыльных тропинках», «Футбольный мяч не знал людских секретов»… К слову сказать, последняя из названных песенок была моей любимой. «Чонкин» поставил тогда все на свое место. Кабинетчики сразу вычислили Войновича как «не-нашего», увидели, что не только вооружен, но и опасен.

С тех пор его стали обкладывать, а он уходил во все более глухую защиту, не принимая никаких поддавков, отвечая ошеломляющими свингами своих писем-фельетонов, каждое из которых читалось как образец ослепительной сатиры. В конце концов, покинув курятник Союза советских писателей, Войнович превратился в буквальном смысле в осажденную крепость свободной литературы.

Хорошо помню эти осаждающие отряды, пересменку серых «Волг» напротив его подъезда на задах дома номер 4 по Черняховского. Выезжая из гаража, я иной раз включал дальний свет и разглядывал низколобых могутных ублюдков внутри этих машин. Спустя несколько лет я на собственной шкуре познал, что значит постоянно жить в подобном окружении. Пример Володи Войновича поддерживал дух. Помню его речь на Переделкинском кладбище, над могилой убитого гэбухой нашего друга поэта Константина Богатырева[236]. Низколобые тогда окружали кольцом небольшую толпу интеллигентов, собравшихся на скорбном склоне. В конце 40-х годов Костя был осужден на смертную казнь за участие в антисталинском молодежном кружке. Стараниями Пастернака, нынешнего соседа Кости по Переделкинскому холму, смертная казнь была заменена лагерями. «Сейчас сталинский приговор приведен в исполнение!» – кричал Володя над могилой убитого гэбэшным кастетом поэта. Я смотрел на низколобых. Один из них, расслышав слова Войновича, стал красным, как свекла.

Однажды мы с мамой сидели в саду богоспасаемого жилкооператива «Советский писатель». Подошел Володя. Он выглядел ужасно, хотя на лице его блуждала постоянная улыбка и разговор прерывался смешком. Третьего дня меня пытались отравить, сказал он и рассказал историю, известную теперь всем читателям по очерку о попытке отравления в гостинице «Метрополь». Все это выглядело так невероятно, что мы даже подумали, не отнести ли рассказ к тому состоянию постоянного и дикого психологического стресса, под которым он жил в течение нескольких лет. Только года через два, когда я и сам оказался объектом гэбэшной разработки, я понял, на что тогдашние рыцари революции были горазды и до какой степени они готовы были изменить российскую литературную реальность. Странно сейчас звучат заявления пресс-секретаря Лубянки Кандаурова, отрицающего славные деяния своих предшественников. Еще более странно звучат заявления о том, что никакого личного дела Войновича в архивах органов не сохранилось.

В конце 79-го года наш общий друг, вдова писателя Бориса Балтера, была вызвана на допрос. Учтите, сказали ей, скоро вы останетесь здесь без всех своих друзей. Предупреждение можно было толковать весьма широко. Только в 1980-м мы поняли, что речь идет о высылке на Запад наиболее неудобоваримых представителей российской прозы.

В эмиграции легко обозлиться, вызвереть и растерять старых друзей. Этого, к счастью, не произошло в наших отношениях с Войновичем. Перелетая разделяющий нас океан, мы встречаемся по нескольку раз в год и пытаемся восстановить ту старую атмосферу московского братства. Может быть, феномен этот давно уже устарел, но личные отношения двух старых писателей, а также Ирины и Майи стали только крепче. Я, признаться, горжусь, что мы с Войновичем остались рядом в горьком приключении, именуемом эмиграцией восьмидесятых. Я читаю все, что пишет Володя, и всякий раз рад тому, что он, невзирая на наш почтенный возраст, все еще набирает. На самой грани перестройки, иными словами развала коммунизма, он написал пророческий роман «Москва-2042». Нынче, читая в российских газетах о «ближнем и дальнем зарубежье», не без дрожи вспоминаешь «кольца враждебности» и думаешь, как близко проходит Россия от этих орбит. Впрочем, среди некоторых таинственных свойств литературы существует возможность превращения пророчества в сильное, широкорезонансное предупреждение, после которого может произойти коррекция курса.

Проходя недавно по знаменитой московской «Пушке» в том ее месте, где у торца Сытинского дома растеклось теперь обширное и даже приятное асфальтовое пространство, я увидел труппу молодых уличных артистов, которые разыгрывали некое действо с декламацией, танцами и пантомимой. Джинсы были перемешаны со средневековыми плащами и колпаками, рок-н-ролл с барокко. Даже сквозь шум «Пушки» слова, которые выкрикивали актеры, показались мне знакомыми. Ба, догадался я, да ведь это же не что иное, как сатирическая сказка Войновича! В этот яркий, карнавальный момент соединения нашего старого и их, нового поколения, я почувствовал нечто похожее на надежду.

1992

Крымское солнце и белая терраса…

Ровно тридцать лет назад[237] в этот день я стоял на террасе Ялтинского дома творчества, когда снизу донеслись голоса новоприбывших. Легкими шагами поднялись Рыбаков и Окуджава. «Васька, ты представляешь, мне сегодня исполнилось сорок пять[238], – сказал Булат. – Нет, ты представляешь, сорок пять!»

Крымское солнце и белая терраса ослепили новоприбывших, но они не закрывались ни кепками, ни ладошками. Самый старший из нас, Толя[239], возбужденно говорил о только что написанном романе «Дети Арбата». Булат при всей его сдержанности тоже был, похоже, слегка опьянен своей «старостью» и уходящим глубоко вниз, к морю, склоном горы. Что касается меня, то я только что начал писать «Ожог» и был уверен, что до меня никто еще не начинал такой книги.

На террасу поднялась Белла и произнесла медовым голоском: «Булатик, ты знаешь, к твоему дню рождения тут появились обезнадеживающие новости. Оказывается, предыдущее поколение писателей закопало поблизости несколько бутылок шампанского. Вечером мы попробуем их найти».

После ужина, под луной, в литфондовском саду на склоне мы приступили к поискам. Вскоре полдюжины «Новосветского» было извлечено на серебристый свет Божий из разных аллеек. «В честь такой находки, – сказал Булат, – я сейчас спою совсем новую песню». И запел: «Моцарт на старенькой скрипке играет, Моцарт играет, а скрипка поет».

После этих не забываемых и, кажется, не пролетевших, а задержавшихся мгновений все четыре последующие ялтинские недели прошли под знаком этой песни:

  • Ах, ничего, что всегда, как известно,
  • Наша судьба – то гульба, то пальба.
  • Не оставляйте стараний, маэстро,
  • Не убирайте ладони со лба.

И дальше под знаком этой песни прошли уже тридцать лет. Незабвенный Булат, незабываемый век. И после нас эту песню споют новые поэты, когда откопают в саду шампанское, закопанное предыдущим поколением.

1999

Ё – буква русского ёрничества

Ё – буква русского ёрничества[240]. Масса иронических эмоций заложена в этой венценосной лягушке: ё-моё, ёколомэнэ, ёлки-палки, ёпонский бог, просто ё-ё-ё.

Тут же копошится рядом ёж, небольшое животное с иглами на теле. Куда же мы без него? Русский человек сжимается всем телом, поёживается, если видит обесточенного, как бы кастрированного сверху ежа.

А чья же селезенка не ёкнет, если таким же образом покалечен будет наш любимый Ёрш Ершович, дедушка московской сатиры? Не клёво получается, не ёмко!

Каменотёсы, взбирайтесь на утёсы, понимайте протёсты! Что-то не то, скажете? Ничего, по большому счету, мы правы. Ё – это культурная ценность, достояние нашей орфографии и фонетики. Преподавая русскую литературу басурманам, сколько раз скрежетал я зубами, выписывая на доске Соловьёва, как Solovjov’a.

Признаюсь, среди моих фаворитов Ё стоит на втором месте после Щ, этого трехглавого ублюдка с хвостиком. Нет, не даром эти два знака образуют любимое восклицание народа: ёщё, ёщё, ёщё!

Статьи и эссе

1. Калашный ряд и его окрестности

Прогулка в калашный ряд[241]

Сравнительно недавно стараниями Сюзан Зонтаг[242] дошло до нас через журнал «Ярмарка тщеславия» фундаментальное изречение И. Бродского; звучит оно приблизительно так (в переводе с английского): «проза – это пехота, а поэзия – авиация».

Читателю с опытом советского «литературного фронта» такая диспозиция не покажется странной, трудно не оценить метафору, особенно, если у вас в резерве «оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике…»

На правах пехотной рвани, сидя с дружками в окопе, хотца все ж таки иной раз сунуть пальцем в небо вслед проносящимся громадам: «Эва, чешет!.. Во, дает!.. Скоростная!..»

Иными словами, тянет иногда завернуть с суконным рылом в калашный ряд.

В эмиграции, болтаясь в потоках чужой речи, особенно начинаешь ценить русскую рифму. Благодарение Богу, она еще не утрачена! На Западе рифмованные стихи считаются детской игрушкой или куплетами для бродвейских оперетт. Нелегко бывает объяснить студентам значимость рифмы для русского стиха. Она, шалунья, придает поэтичность, то есть (см. выше) «авиационность» даже и пустому ведру. Вот Пастернак однажды высказался на эту тему так:

  • Поэзия, когда под краном
  • Пустой, как цинк ведра трюизм,
  • То и тогда струя сохранна,
  • Тетрадь подставлена – струись!

Не исключено, что сама мысль возникла от неожиданной рифмовки «трюизм – струись».

Конечно, в поэтическом слоге накал сильнее, чем в прозаическом. Беру и с той, и с другой стороны нечто усредненно хреновое. Вот, скажем, прозаик пишет фразу: «Он вошел, снял пальто и…» Поставленный в таком порядке зловредный союз «и» требует либо завершения, либо продолжения. И швырнул его в огонь, что ли? Глупо. И повесил его, разумеется. И на что же он его повесил, не на бычий же рог, откуда тому тут взяться? И повесил его, разумеется, на вешалку, господа; такая проза! Усредненно хреновый рифмач в элементарном и вполне дурацком поиске рифмы может достичь здесь вольтажа повыше. «Он вошел, снял пальто и уехал на авто» – извольте, какое значительное пространство поместилось.

На эту тему я уже однажды разглагольствовал в «Поисках жанра». Клетка русской рифмы показалась мне тогда флажками новой свободы. «По пятницам в Париже весенней пахнет жижей». Не будь нужды в рифме, не связался бы Париж с весной. «Отдавая дань индийской йоге, Павлик часто думал о Ван-Гоге». Совсем уж глупое буриме, а между тем – контачит! И Павлик какой-то появился, почти реальный, и дикая произошла связь явлений под фосфорической вспышкой рифмовки. Расхлябанный, случайный, по запаху, во мгле, поиск созвучий – нечаянные контакты, вспышки воспоминаний, фосфорические картины…

Напряжение, накал, вольтаж, контакт – неспроста, видно, появляются электрические слова при разговоре о поэзии. Для меня нередко чтение стихов становится чем-то вроде подзарядки собственных аккумуляторов. Вот, садишься к столу и пишешь в романе новую фразу «Вечерело, мороз крепчал», и вдруг фраза кажется тебе фригидной, не способной ни к зачатию, ни к соитию, и весь твой «магический кристалл» становится дерьмовой пластмассой. Это означает: аккумуляторы подсели. Не теряя времени, снимай с полки томик стихов и читай:

  • Бессонница, Гомер, тугие паруса.
  • Я список кораблей прочел до середины…

Или:

  • О, ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
  • И я б опоил тебя чистой печалью!

Или:

  • Не узнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль,
  • Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины…

Тебя охватывает теплая, гудящая на разные голоса волна, вот ты и подзарядился, или, говоря языком улицы, «заторчал» на поэзии. Порывисто, как Пушкин, ты придвигаешь лист бумаги и пишешь бессмертное «вечерело, мороз крепчал» и в этих «черело» и «репчал» видится тебе мутноватый блеск старинного серебра.

Русский поэт – это, конечно, не только строчки, но и «другие долгие дела», и прежде всего личность, образ, миф. У поэта всегда меньше профессионального литературного, чем у прозаика, вот почему многие хорошие поэты в прозе и в других жанрах, требующих профессионализма, иной раз оказываются несостоятельными. Образ поэта переживает не только его тело, но и строчки. Понятие «поэт своего времени» сложнее строчек и всего словесного. В создании образа участвуют, во-первых, не только его собственное перо, но и чужие… – вспомним ахматовское «тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи…» – а, во-вторых, и далее все опосредствованное и пережитое, все вдохновения и унижения, вся аура времени.

В этой связи для меня нелепостью звучат ахматоборческие идеи Алексея Цветкова, его попытки лишить поэтессу укоренившегося титула «великая», основанные на структуральном, надо думать, анализе строчек, на мнимых недостатках словаря.

В калашном ряду, надо сказать, то и дело возникает занятная возня вокруг проблемы величия. Собираются, скажем, двое[243]: для одного титул «великий» уже привычен и звучит в применении к его имени просто уж почти как «достопочтенный», второй пока что как бы еще не добрал баллов и в присутствии первого о собственном «в-и» не заикается, не по чину. Первый, однако, великодушен. Тщеславие – не из его пороков. Вечно ошибаются эти современники, говорит он, почему-то всегда выбирают себе одного великого поэта, а между тем у поколения ведь может быть не один великий поэт, а, скажем, два. Как ты думаешь? У второго тут слегка что-то отвисает, что-то перехватывает: великодушие гения потрясает. Давай, поговорим теперь о каком-нибудь третьем[244], а? Третьего я ненавижу, тут же говорит первый. Физически не переношу, тошнит. И я, и я, подхватывает второй, только что приглашенный в сонм великих.

Примечательно то, что разговор этот происходит не в кабаке, как обычно происходило в московском ЦДЛ, где часам к 11 вечера Анатолий Заяц и Леша Заурих схватывались в рукопашном бою за корону русской поэзии, а на страницах зарубежного еженедельника. Примечательно также, что третий, так пылко презираемый (тоже претендует, что ли, на свою долю банки?), ответить двум первым не может, так как живет в Советском Союзе. Напечатай он ответ за границей, цековские дядьки взъярятся, следующий раз за границу не пустят, ответь в «Литературке», передовая общественность заклеймит как предателя. Советское местожительство в данном случае поэту выходит боком: до величия оттуда – дальше.

В зарубежной части нашего калашного ряда к «советскому местожительству» существует какое-то особенное, пристально-ревнивое, вызывающе-отвергающее, а порой, как это ни странно, не очень-то порядочное отношение.

Говоря о «сов. м-жительстве», я, конечно, имею в виду не только физико-географическое расположение производящего поэзию тела. Юрий Кублановский, громыхая в электричке от Апрелевки до Киевского вокзала мимо Переделкино, к «советскому местожительству» явно не относился, что, конечно, делает честь как его поэтическим, так и человеческим достоинствам. И все-таки не стоило бы настоящему поэту с таким мучительно прищуренным напрягом приглядываться к своим советским коллегам, пусть даже если они его в чем-то (житейском, разумеется, приспособленческом) переплюнули.

  • …хорошо вам не знать недосыпа,
  • хитрый Межиров, глупый Евтух,
  • Вознесенский, валютная липа!

Стоило ли Кублановскому настаивать в своем последнем парижском сборнике на этом стихотворении, на которое его друзья по альманаху «Метрополь» указывали как на довольно противное? Не очень-то этично выглядит и новая редакция или, скажем, «перелопачивание» этого стиха, когда из инвективного списка изымается одно имя, к которому поэт в течение некоторого времени переменил свое отношение, и вставляется другое имя, к которому он тоже переменил отношение. В этой связи некоторым неприличием веет и от последующей станцы:

  • Не великие тени беречь вам дано за павлиньей террасой,
  • а коверкать родимую речь
  • полуправды хвастливой гримасой.

Уж лучше бы талантливому поэту и в самом деле «великие тени беречь», а не претендовать на полную правду и право на инвективу с неизвестно откуда взявшейся революционно-демократической пошлостью.

Кублановский у нас уже железно отнесен к «сентиментализму», тем более странно встречать в его стихах железное клацанье затвора, склонность к внутрилитературной расправе.

Посмотрите, как сентиментален, как прост и тих поэт в своей простой поэтической жизни:

  • Мы будем с тобой перед Богом чисты,
  • Что осени огнепалящей листы…
  • И глядя из мрака в Успенскую сень,
  • Мы милости ждем, а не мщенья…

А теперь взгляните, как свиреп поэт в своей литературной жизни…

  • …в десяти шагах ЦДЛ.
  • Вот бы там старика Катаева
  • На оптический взять прицел!
  • …затаившись в посольском скверике,
  • в линзу чистую вперив глаз.
  • (Есть еще один – да в Америке
  • с младшим Кеннеди хлещет квас.)

«Еще один» – это, очевидно, Вознесенский. Любопытно, что объектами мстительной линзы оказались не какие-нибудь там махровые грибачевы и фирсовы, но самый яркий прозаик и самый яркий поэт советской литературы. Чем же именно эти двое так особенно досадили Кублановскому – не талантом же своим, в самом деле?

Поэт «подполья» скрежещет зубами на тех, кто в силу различных причин – возраст, время, успех, страх, недостаток или избыток адреналина в крови – оказался на поверхности.

К этим «поверхностным» литераторам, «глубинные» их собратья (нынче, впрочем, в большинстве своем потерявшие привычный запашок подпольного потца, заглушившие его «ярдлеями» и «старыми пряностями») питают чувства, увы, не лучшего разряда. Вот Дмитрий Бобышев в статье «Юрочка, Юрочка мой», посвященной новой книге Юрия Кублановского, размышляет об альманахе «Метрополь»:

«…целый ряд советских литературных баловней, которым можно то, чего нельзя другим, дали этому рукописному изданию свои громкие имена. Видимо, официальный успех перестал их удовлетворять…»

С тонкостью необыкновенной поэт проникает в душевный мир «баловней» (к которым, наряду с Вознесенским, Ахмадулиной, Искандером, Битовым, мне приходится отнести и себя: ведь и я довольно много печатался в советских изданиях) – мало им оказалось официальной славы, решили хапнуть и чужой, неофициальной. Что же, другие-то категории человеческого поведения вам недоступны, Дмитрий?

Из размышлений Бобышева следует, что неизвестные, подпольные авторы «Метрополя» хлебнули лиха, а «баловни и любимцы были ограничены лишь устными взысканиями, оставшись в результате при всех своих привилегиях». Тут же, впрочем, автор статьи «Юрочка, Юрочка мой» отмечает, что имя Кублановского стало известно, когда «Метрополь» открыл свой выпуск – как эпиграфом (вместе с семью другими поэтами. – В. А.) – стихами Кублановского. Значит, не только лиха хлебнул от альманаха Юрий, извлечена все же была и основательная польза. Что же касается «устных взысканий», то к ним как-то трудно отнести декретированное Президиумом Верховного Совета СССР лишение советского гражданства «за систематический ущерб престижу Советского Союза».

В эмиграции я сделал для себя одно неприятное открытие. Оказалось, что в период нашего хилого, советского, но все-таки ренессанса, когда иной раз с «малыми потерями» удавалось что-то напечатать, выставить, поставить в театре, снять в кино, мы были объектами не только ненависти со стороны шолоховистов-черносотенцев, но и предметами скрежета зубовного со стороны «левых», тех людей, которых полагали своими и для выхода которых на поверхность пытались раздвинуть цензурные рамки.

Скрежетали, оказывается, основательно, да и сейчас скрежещут. Вот Иосиф Косинский нападает вслед за Ниной Воронель на Андрея Тарковского, пытается все творчество большого мастера свести к подсоветскому приспособленчеству, к погоне за успехом и привилегиями. Ни факты, ни тем более оттенки фактов в такой «критике» в расчет не принимаются, а ведь если по «гамбургскому-то счету» брать, то окажется, что за бортом «совренессанса», кроме реальных поэтов, как Рейн, Бобышев, Сапгир, Найман, Бродский, Кублановский, Цветков, Горбаневская, даже уж куда ни шло Лимонов, оказывалось немало публики, просто профессионально негодной; от нее-то и идет основной скрежет.

Все это, увы, мне пришлось высказать для того, чтобы перейти к основной теме этой работы – к творчеству одного из лучших нынешних поэтов русского языка, напечатавшего почти весь свой поэтический объем в СССР. Это – Белла Ахатовна Ахмадулина, 47 лет. Адрес: Москва, ул. Воровского, 20, мастерская Бориса Мессерера.

В рецензии на недавно вышедшую в Москве книжку Ахмадулиной «Тайна» один из упомянутых выше эмигрантских поэтов снисходительно писал, что вот, мол, наконец-то появляется в сумасбродстве серьезная нота, переходит поэтесса в новое качество, приближается к народной жизни, к истинной поэзии, которую рецензент представляет, и потому достойна теперь сдержанной похвалы.

Может быть, и глупо прозвучит, но мне эта сдержанность в адрес Беллы кажется кощунственной. Внимая сейчас через океаны ее новой «серьезности», с любовью и непреходящим очарованием вспоминаю ее «несерьезность», весь блеск и нищету той нашей молодой поэтической эстрады, «пятнадцать мальчиков», толпящихся у подмостков, а может быть и больше, чем пятнадцать, и думаю о том, что Беллин трескучий факелок, то разгорающийся до городского фейерверка, то обращающийся одиноким светляком, всегда давал в «черном бархате советской ночи» больше огня, чем фонари профессиональных правдоискателей.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Язык этой книги будет понятен самому широкому контингенту читательниц, начиная уже с 8-летнего возра...
Единственной любовью сурового и нелюдимого инквизитора Армандо стала женщина, обвиненная в колдовств...
Философией занимались люди самых разных сословий независимо от уровня образования и профессиональных...
С момента своего появления кино действительно стало самым массовым из искусств, а главные люди в кин...
История человечества в определенной степени является историей войн. И, видимо, поэтому полководцы на...
Илья Яковлевич Ноябрёв – телеведущий, конферансье, автор телевизионных проектов, актер, сценарист, р...