Одно сплошное Карузо (сборник) Аксенов Василий
Обрывки этих и множества других воспоминаний, как светляки, кружились вокруг Окуджавы в готической библиотеке Международного центра Вудро Вилсона, когда он пел свою знаменитую «Песенку о Моцарте». Ведь это именно тогда, когда снята была фотография на борту «Грузии», восемнадцать лет назад, в мае 1969 года он первый раз публично исполнил эту песню. Произошло это на праздновании его собственного дня рождения девятого мая в Ялтинском доме творчества, псевдоампирном литфондовском хозяйстве, что развесило несколько своих террас над городом в парке с крутыми склонами, с ностальгически облупившимся фонтаном, в центре которого трогательно скособочился литературный амурчик, у которого были слегка повреждены как крылышко, так и пиписка, с кипарисовыми аллеями, где меж стволов, как было доподлинно известно, какое-то предыдущее поколение писателей закопало несколько бутылок первоклассного шампанского, и его можно легко обнаружить, разумеется, при наличии надежного шампаноискателя.
Там были вокруг стола как представители моря, так и литературы, ренессансный о ту пору Поженян и готический Горчаков, представители драматургических племен Киргизии, классический Арбузов со своей дочерью княгиней Волконской, главный поэт и муза всего Закавказья Белла, три грека-контрабандиста и мой последователь Чехова и Эллиота Славомир Волкович, лиса Алиса и кот Базилио[256], и дегустатор массандровских подвалов Авессалом Фрамбуазович Шарафутдинов.
Как и сейчас, в Вилсоновской библиотеке, в том, не очень-то, как мы видим, едином по стилю обществе, Окуджава встал, поставил ногу на табуретку, укрепил на колене гитару, зарокотал и запел:
- Моцарт на старенькой скрипке играет,
- Моцарт играет, а скрипка поет.
- Моцарт отечества не выбирает – просто играет всю жизнь напролет.
- Ах, ничего, что всегда, как известно,
- наша судьба – то гульба, то пальба…
- Не оставляйте стараний, маэстро,
- не убирайте ладоней со лба.
Все обалдели. Все были тогда еще основательно молоды, даже Авессалом Фрамбуазович Шарафутдинов, не говоря уже о Белле и Славомире Волковиче. Булатовское пение, кружащееся над ночной Ялтой, присутствие Моцарта вызвало по всей южноевропейской сфере России колебание романтических струн, напомнило нечто из еще ненаписанной тогда классики…
…«розовый хмель Мидеотеррано подобный пене острова Крит закручивал и наши шаги по чутким коридорам Ореанды, и мы низвергались с мраморных лестниц и совершали пируэты на кафельных полах с сотнями писсуаров протянувшихся вдоль неподвижного моря словно строй римских легионеров…
…хмель бешеным потоком заносил нас в подкову гавани Сплита на полированные булыжники Диоклетианова града в гости к нимфе Калипсо на ее древние и вечно желанные холмы в библейские долины и романские города под шелестящими лаврами…
…и мы метались на дне кипарисового колодца под чистым темнозеленым небом между статуями корифеев средиземноморской цивилизации и захлебывались в эту нашу быть может последнюю юную ночь…»[257]
Это, как говорится, так сказать, лирика, некий смутный набросок чувств, возникший на концерте Окуджавы через множество лет и за тридевять земель от родины. Кроме этих смутностей были и реальные наблюдения. Он постарел, как полагается, но и не более, чем полагается. Поседел, но остался тонок в талии. Сутуловат, как прежде, но не более того. Удивительно то, что за эти годы у него прибавилось вокала. Хочешь верь, хочешь не верь, сказал я ему, но мне кажется, что ты сейчас стал лучше петь, чем в молодости. Да-да, я знаю, ответил он, что-то странное произошло, в последние пару лет голос действительно почему-то улучшился.
Значит, это все-таки не благодаря «гласности», ухмыльнулся я. Ради каламбура иной раз и Булата не пожалеешь. Впрочем, каламбуры в сторону – магия его пения вызывает не только воспоминания, но и желание кое-что забыть. Об этом, однако, поговорим позднее.
В последнее время у нас сплошные визиты из прошлого. Одно из предсказаний догласновской поры полностью оправдалось. В американских кругах, помнится, все спорили, какие изменения принесет послебрежневское поколение руководителей. Многие говорили: существенных изменений режима и системы ждать не приходится, а вот что касается стиля, то здесь изменения возможны, и прежде всего художественной элите позволят больше путешествовать.
Так и получилось: в этом сезоне в Америку приехали не только регулярные Евтушенко и Вознесенский, которые едва ли не ежегодно (если не дважды в год) чуткими поэтическими хоботками проводят зондаж американского общественного мнения, но и те, кого здесь давно не видели или даже не видели вовсе.
Три месяца провела здесь и очаровала всех Белла Ахмадулина. Она без устали читала стихи и в скромных залах местных клубов, и в престижных аудиториях Института Кеннана и Американской академии искусств. Мэр города Балтимора вручил ей ключи от города и звание почетного гражданина, что дает ей, очевидно, право на почет и в городе-побратиме Балтимора – Одессе.
В Принстоне поставил «Дядю Ваню» почтенный ленинградский мэтр Георгий Товстоногов. Большая делегация самых энергичных «перестройщиков», ведомая Климовым, посетила Голливуд.
В этой связи несколько слов об одном коротком, но почти сюрреалистическом эпизоде. Как-то в марте на ночь глядя прилетел я в Лос-Анжелес. У меня там был заказан автомобиль. В ожидании автобуса-челнока, который бы подбросил меня в распоряжение компании «Эйвис», я стоял у подъезда компании «Континентал», мимо которой лилась бесконечная река машин всех мыслимых компаний. Подошел челнок, внутри играло радио, обычный рок-н-ролл. Вдруг музыка оборвалась, и челнок сказал по-русски голосом Ролана Быкова: «Все люди доброй воли должны сплотить усилия в борьбе за мир на планете!»
В апреле в Вашингтоне появилась делегация советских писателей в составе Андрея Битова и Олега Чухонцева, они приняли участие в писательской конференции, организованной каким-то небедным лордом и организацией, название которой можно перевести на русский как «Пшеничные края», но от которой потягивало нефтью. Мне на заседаниях этой конференции побывать не пришлось, потому что она полностью совпадала с моими университетскими днями в Балтиморе, но, по сведениям «Литературной газеты», советские участники выступили лучше эмигрантских участников, если вообще не лучше всех.
Посещал недавно наши края самый популярный в Америке советский драматург Эдуард Радзинский. Сейчас по Америке ездят, по слухам, Михаил Рощин и артистка МХАТа длинноногая, как цапля, Анастасия Вертинская. Ждут Искандера.
Когда-то в далекие времена многие из этих людей пели песенку Окуджавы «Возьмемся за руки, друзья».
2
- Как вожделенно жаждет век
- нащупать брешь у нас в цепочке…
- Возьмемся за руки, друзья,
- возьмемся за руки, друзья,
- чтоб не пропасть поодиночке.
Продолжается выступление поющего поэта Булата Шалвовича Окуджавы в библиотеке Международного центра Вудро Вилсона, что в Вашингтоне, дистрикт Колумбия.
С этой песенкой, возникшей, если не ошибаюсь, в середине шестидесятых, связано воспоминание об одном московском вечере, когда на сцене Клуба гуманитарных факультетов МГУ, что на Моховой, спонтанно собралась компания, по нынешним временам совершенно немыслимая: Булат Окуджава, Иосиф Бродский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, художник Олег Целков и ваш покорный слуга. Из шести участников трое находятся в эмиграции и не очень-то, мягко говоря, ладят друг с другом, а трое оставшихся не очень-то любят появляться вместе. Группа, или, как в песне поется, «цепочка», давно распалась, если когда-нибудь существовала. Брешь, которой так вожделенно жаждал век, была великолепно нащупана, если в ней вообще была когда-то нужда. Внутри развалившейся группы остались только личные человеческие связи или антисвязи – иные привязанности и даже дружеские чувства, иные враждебности и даже брезгливость.
А в тот вечер, случайно собравшись, все не могли разойтись и обрастали все новыми друзьями из числа молодого искусства, «цепочка» все удлинялась, скатывалась в кольца застолий, рассыпалась вдруг звеньями «междусобойчиков», но потом, подчиняясь сильнейшим магнитным эффектам той поры, вновь соединялась, пока один из нас за какие-то экстравагантные эскапады не попал в милицию, откуда его скопом же, «цепочкой», и выручали.
Таких вечеров на памяти – не счесть, гораздо меньше было дней сообща, когда что-то обсуждалось и что-то серьезное предпринималось; все тогда воспринималось в контексте какого-то странного и, во всяком случае, преждевременного карнавала. И все-таки единство не всегда было иллюзорным, подчас эта пресловутая «цепочка» казалась даже на удивление прочной, что, вероятно, не могло не беспокоить ревнителей вековечной мудрости «разделяй и властвуй».
Если бы какой-нибудь историк культуры вознамерился сравнить русскую художественную сцену шестидесятых годов с нынешним положением, его поразил бы масштаб развала этого единства, размеры нынешней разобщенности и даже враждебности.
Литераторы всегда друг с другом собачились, Диккенс двадцать лет не разговаривал с Теккереем, Достоевский на дух не выносил Тургенева, хотя и ездил к нему одалживать талеры, чтобы отыграться в Рулетенбурге. Молодая эйфория послесталинских лет, конечно, не могла не выветриться, не могли не вступить в силу законы среднего возраста с его раздражительностью, брюзгливостью, ощущением невознагражденности, вольными или невольными попытками самоутвердиться за счет других, однако масштабы деструкции выходят за пределы даже этих параметров и даже вызывают ощущение, что кто-то со стороны со знанием дела и старанием занимался этой проблемой, сеял рознь, распускал сплетни, подготавливал подлые щипки или удары в спину. Ссорить писателей – работа нетрудная, особенно для профессионалов.
Возраст художественного поколения уже подходит к итоговому, и, если попытаться хотя бы временно вымести из избы сор и развеять кружащиеся в воздухе в поисках щеки плевки, что испускателям всегда кажутся комариными, а реципиентам верблюжьими, то можно, не боясь преувеличений, сказать, что послесталинское поколение русских артистов, что начинало в такой удивительной сплоченности, а сейчас пребывает в такой озверительной разобщенности, все-таки основательно пропахало мировой художественный огород и принесло всходы, едва ли не сродни тем мандельштамовским виноградникам, что «как старинная битва живет, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке». Даже и пресыщенный художествами свободный Запад не остался равнодушен к отзвукам этой «битвы», и в какой-то степени российское искусство было возвращено к его истокам.
Вот сейчас передо мной лежат два выпуска двух ведущих американских органов печати – вашингтонский «Пост» и нью-йоркский «Тайм». На этой неделе в них можно найти две большие статьи о творчестве двух крупных и полностью противоположных друг другу художников нашего поколения – кинорежиссера Андрея Тарковского и поэта Евгения Евтушенко; в самом деле, трудно найти более несхожие личности, более отдаленные друг от друга концепции искусства и творческой судьбы.
«Пост» пишет о последнем фильме Тарковского «Жертвоприношение» и называет свою статью весьма выразительно – «Тарковского медлительный ожог». Фильм наполнен страстным и в то же время элегическим воздухом подведения итогов, он как бы является поэмой смертного ложа, написанной кровью и огнем, попыткой все объяснить и повернуть мир.
По всему фильму, продолжает критик, разбросаны приметы огромного мастерства, характерного для автора монументального фильма 1966 года «Страсти по Андрею» об иконописце Андрее Рублеве. Страсть выражает себя здесь в интенсивной духовности скорее, чем в действии. Раздумчивый и безмятежный, почти монашеский ритм фильма напоминает ритм Грегорианских речитативов. Пульс действия столь медлителен, что иногда кажется, что его нет вообще.
Как и многие другие герои Тарковского, главный герой «Жертвоприношения» – это своего рода юродивый, Божий человек (в прямом переводе с английского это звучит как «святой дурак Господа Бога»). Он задается вопросом о природе существования и о смысле вещей. То, что он ценит больше всего, воплощено в средневековых иконах и в живописи Леонардо – чистота, мудрость, невинность, посвященность. Не обошлось тут и без некоторого иронического автопортрета. Слова, слова, цитирует он Гамлета, если бы только мы могли заткнуться и что-то сделать…
Финальный эпизод картины – это шести с половиной минутный пожар, жертвенное сжигание дома, чудо выдержанной до самой последней секунды виртуозности. У некоторых зрителей манера Тарковского, безусловно, может вызвать негодование. Он требует от зрителя столь многого, что мы нередко пребываем в оцепенении перед его мастерством.
Сопоставим с этим отзывом рецензию «Тайма» на последнюю книгу переводов стихов и прозы Евтушенко, и нам покажется, что речь идет о существах с разных планет.
Статья называется «Горячий стиль Баракко» (не «барокко») со станции Зима». У Евтушенко опять золотая пора, пишет рецензент, на этот раз гласность, поскольку еще со времен поэтических сборищ на площади Маяковского в Москве этот «драматический сибиряк» был повсеместно известен как поэт оттепели. Впрочем, пишет рецензент, менее привилегированные советские писатели знают его как мастера лавировать по тонкому льду.
Последняя книга красноречиво демонстрирует это искусство; в ней много театральных поз, но они не могут скрыть укрощенности поэта. Главными мишенями поэтического гнева по-прежнему являются старые монстры сталинизма и бюрократии, препятствующие «перестройке». Прежние его ударные и неожиданные по дерзости вирши вроде «Бабьего Яра» или «Наследников Сталина» сейчас подменены расплывчатой универсальностью.
По мнению критика, стихи Евтушенко основательно выигрывают в чтении, особенно для аудитории, не знающей русского языка. В этом случае публика очаровывается не поэтическим призывом, а самим нашим языком с «его мягким жужжанием и гортанными вздохами».
Последнее замечание, надо сказать, повергло меня в основательное недоумение: никогда не подозревал за ВМПС имени Тургенева подобных качеств, свойственных вроде бы братьям-грузинам, но вот сила печатного слова – теперь и в самом деле, кажется, улавливаю некоторое «мягкое жужжание».
Евтушенко, продолжает критик журнала «Тайм», очень гордится своей популярностью и бросает вызов критиканам.
Хрупкая ирония[258]
В некоторых статьях нынче, как в свободной русской прессе, так и в СССР, проскальзывает тенденция уничижения иронии. Этические грехи современной литературы приписываются так называемому «паниронизму». Иронический взгляд признается как бы «культурным пораженчеством», проявлением слабости и отсутствия позитивных идеалов.
Вспоминая недавнее прошлое, я думаю, что неприязнь к иронии зародилась в Москве, в тех кругах, где модная «реакционность», культивирующая Константина Леонтьева и Василия Розанова, прекрасно уживается с заседаниями в парткомах. Впрочем, это может быть и ошибочная догадка, да и не особенно важно, откуда начинают блуждания «летучие голландцы» современных идей.
Важно то, что тут с первого же слова происходит некоторая подмена понятий – насмешливость смешивается с иронией, ну и наоборот, иронический прищур принимается как издевательство.
Советский критик с симпатией вспоминает «ретрограда и аристократа» Леонтьева, который возмущался тем, что герои Достоевского и Толстого иногда сопят носом и брызгают слюной. Зарубежный русский писатель обеспокоен тем, что «на рекламном щите освобождающейся русской литературы один-единственный жест: высунутый язык» остался.
Было бы понятно, если бы на иронию ополчались свирепые революционеры, твердокаменные социалистические реалисты или их антагонисты, т. е. близкие родственники, контрреволюционеры, какие-нибудь там куклуксклановцы. Между тем атака на иронию идет со стороны людей, называющих себя либералами, то есть относящихся вроде бы к другому измерению.
В Советском Союзе нас с детства приучали относиться с презрением к слову «либерал», и вот результат этого воспитания – нет для меня нынче более высокого и благородного слова. Стереотипы марксизма и антимарксизма все еще толкают нас к ежедневному неправильному использованию этого слова. На Западе нередко называют либералами различных университетских любителей Кастро и прочей так называемой «освободительной борьбы народов». Между тем они отстоят от либерализма даже дальше, чем сам Кастро, которому по долгу главы правительства иногда все-таки приходится вспоминать, что он живет в современном мире, и проявлять хоть минимальное снисхождение к своему народу.
Революция – это древнее дело людской расы. Насилие, грабеж, возвышение тиранов – ни одна революция ничего нового не придумала. Отсюда и революционная эстетика – утилитарная, помпезная, исполненная самой что ни на есть «звериной серьезности».
Единственная новизна, появившаяся в истории, – в масштабе, скажем, пары десятков веков – это либерализм как естественный продукт (прошу прощения за неаппетитное слово) молодой христианской религии, молодой христианской (Пастернак в «Докторе Живаго» многократно подчеркивал ее молодость) цивилизации. Эстетика либерализма проявляется в многообразности, в неожиданности, в юморе, в игре. В этой связи иронический жест – одна из главных позитивных ценностей либеральной цивилизации.
Каждому поколению его время кажется каким-то поворотным, и наше не исключение. Может быть, и в самом деле возможен какой-то поворот от древней революционно-контрреволюционной дикости к современному миру, где возникнет другая шкала опознавательных понятий?
В нынешней, то есть в прежней системе стереотипов, возникшей от порядка размещения кресел в каком-то старинном зале для заседаний, мир уже окончательно запутался. Может быть, больше, чем другие, запутались мы, беженцы из страны, на немыслимо серьезном лбу которой лежат вековые тучи революционной серьезности. В шестидесятые годы в Советском Союзе нас называли и мы называли себя «левыми». Оказавшись в изгнании, мы вдруг увидели, что на Западе многие люди, похожие на нас, не очень-то хотят развивать тему нашего изгнания, ибо теперь нас как бы причислили к «правым».
Однажды в Вашингтоне мне случилось быть на докладе о польской «Солидарности». Это было за месяц до введения военного положения. Царил энтузиазм, в городе шел «Человек из железа» Анджея Вайды. Песенка о Мареке Вишневском заставляет всех зрителей славянского происхождения вытирать глаза. Докладчик рассказывал о людях «Солидарности», как они живут, как спорят, как одеваются и так далее. Я спросил – а кем они себя считают, «левыми» или «правыми»? Вопрос озадачил докладчика, аудиторию, да и меня самого.
В самом деле – кто они? Коммунистическая пресса, к примеру орган из органов «Литературная газета», называет их «правой контрреволюцией». Стало быть, их гонители – «левые»? Вот эти, напыщенные в дурацком величии генералы, дряхлеющие бонзы в бронированных лимузинах? Поставьте тех и других перед западным левым интеллектуалом и задайте вопрос: где наши? Рука его потянется конечно к тем, кто похож на него самого – людям в замызганных джинсах и паршивеньких свитерах, показывающих традиционную рогульку из двух пальцев – Виктори!
Позвольте, господа-товарищи, но ведь они молятся в костелах, преклоняют колени, причащаются… выходит, не очень-то марксистской веры.
В аудитории тогда разгорелся терминологический спор – кто они, «новые левые» или «новые правые», а может быть, «правые левые» или «левые правые».
Эта история неплохо иллюстрирует царящую сейчас в мире неразбериху, терминологический, семантический, лингвистический, эстетический хаос. Параметры абсурдистского театра бодро распространяются повсюду. Мы-то думали, что только Советский Союз – заповедное место для писателя-сатирика. Теперь можно вздохнуть с облегчением – и остальной мир в смысле вздора не далеко ушел. Значит, можно продолжать работать.
Кто нынче в мире борется за свободу? Ну, уж во всяком случае не революционеры. За спиной у них с самого начала маячит дядька Грибачев с марксистскими кирпичами в длинных руках. Революционеры в Латинской Америке дерутся против своих авторитарных владык, то есть против порабощения за большее порабощение. Правые отбиваются от левых, то есть отбивают свое умеренное порабощение от большего порабощения. Значит ли это, что те или другие бьются за свободу?
Между тем на фоне этой древней пошлятины развивается современное человечество с его удивительными средствами коммуникации, делающими вздором любую цензуру, с его новыми пластическими средствами. В принципе, в высокоразвитых странах рождается уже новый этнос, раса землян.
Мне кажется иногда, что мир хочет выйти к новым параметрам вне левых и правых ранжиров, жаждет новых измерений. Сено! Солома! – никто не отвечает, в определенном смысле вокруг полное невежество. Для простоты, да и для маскировки собственной неграмотности хочется, конечно, разделить нынешнюю свалку на силы либерализма, то есть новые силы, и на древнюю мощь антилиберализма, то есть тоталитаризма. С той же примитивной задачей можно и нынешнюю эстетику разделить на эстетику иронии и эстетику серьезности.
От серьезности всегда в большей или меньшей степени попахивает хамством. Мы, битые советские шкуры, знаем это лучше других, нас обмануть трудно. Серьезность – непременное свойство графомании, отсутствия профессионализма, непомерных претензий. Советская литература – это край непуганых графоманов, и нет более серьезных людей, чем советские писатели.
Вспоминается Пленум Правления Московской писательской организации, на котором состоялся разгром нашего неподцензурного альманаха «Метрополь». Среди хорошо отрепетированных обличений и обвинений несколько необычно прозвучало выступление важного советского классика прозаика Михаила Алексеева. Он был оскорблен в лучших чувствах творца. Он вступился за классику, за непреходящие культурные ценности. Сначала он зачитал фразу из метропольского манифеста, она звучала так:
«Муторная инерция ведет к возникновению раздутой всеобщей ответственности за штуку литературы, эта всеобщая ответственность вызывает состояние застойного тихого перепуга, стремление подогнать штуку под ранжир»… Что это значит – «штуку»? – вопросил Михаил Алексеев. – Это что же получается, значит, я «штуки» пишу, а не романы, не книги? Горький «штуки» вам писал? Шолохов «штуки», что ли, пишет? Вот рядом со мной великий поэт сидит, – он показал на Егора Исаева, – он что вам, «штуки» пишет?»
Увы, и в эмиграции мы постоянно сталкиваемся с тем, что когда-то хорошо называлось «звериной серьезностью». Отсутствие иронической интонации на литературе сказывается губительно. Хочу оговориться лишний раз: говоря об иронической интонации, я не имею в виду сатиру. Иной раз и чисто сатирическая книга блещет полным отсутствием иронической интонации. Сколько обиженных авторитетов, непризнанных гениев, ну а с признанными гениями вообще тяжелый случай – при защите престижа раздувание происходит даже большее, чем при завоевании оного.
Сейчас наша рассеянная по всему миру общественность внимает современному варианту «спора славян», дискуссиям так называемых «авторитарников» и «демократов». Ну, спор как спор, господа, в самом деле, ничего особенного ведь не происходит, вообразите только, какие бы споры запылали, освободись на неделю Москва. Нет, этому спору иной раз придается просто-напросто роковое значение, причем свирепость нынче идет вовсе не с той стороны, откуда вроде бы ожидается, не от «авторитарников», а от тех, кто как бы претендует на больший либерализм, то есть на ироническую, художественную эстетику. С угрюмостью и упорством, достойным лучшего применения, «демократы» говорят о каком-то чуть ли не заговоре «авторитарников», об устрашающем характере их модели националистической России. Господа, говоря о будущем устройстве России на семидесятом году советской власти, не мешало бы хоть чуточку улыбнуться.
Запутавшись в «сене и соломе», я иногда говорю себе: больше следи за выражением лиц, чем за произносимыми словами. Прошлой осенью принц Чарльз нырял с аквалангом к затонувшему в XVII веке фрегату. Тут по законам шекспировской драматургии началась буря, возникло опасное для всей экспедиции положение. Вынырнув, Его высочество сказал телезрителям: «They say, the britons never panic, and we didn’t’» – и улыбнулся. Улыбки было достаточно, чтобы сообразить: принц – не жлоб.
Ироническая эстетика литературной фразы сродни определенному состоянию лица, мимических мышц, жестикуляции, походки. Стиль становится мерилом нравственности, эстетика перетекает в этику, и наоборот. Это мир либерализма, иронии и самоиронии, чувство театра. Президент Рейган, как ни странно, в значительной степени соотносится с этим миром.
Много ли шансов у хрупкой иронии выжить в кольце серьезности, у либерализма выстоять перед лицом тоталитарных колонн? Это уж в самом деле не наша забота. Писателю не обязательно присоединяться к потенциальному победителю, не обязательно, впрочем, и культивировать пораженчество.
Нырнув в философский словарь, извлекаем из Кьеркегора: «Ирония движется непрямой коммуникацией к пункту, где необходим скачок веры».
Дамы и господа, сколько бы у нас ни было пядей во лбу, к каким бы глубокомысленным школам, направлениям, союзам мы ни принадлежали, все равно мы останемся наивными детьми Господа Бога.
Подвальный постмодернизм
Я уже говорил о том, что словечко «постмодернизм» с опозданием, но триумфально шествует сейчас по российской земле. Употребляют его без разбора и очень часто без смысла. Вот это круто, вот это постмодернизм, такова в общем реакция на все то, что вроде бы идет вразрез с так называемым «главным течением». Беда, однако, в том, что и «главного течения» теперь никто определить не может.
«Постмодернизм» вообще-то подразумевает продолжение «модернизма», использование всех его течений, а заодно и всех домодернистских течений, вплоть до самого ползучего реализма, и державного классицизма, и барокко, и античности, и доисторичности, в некоем новом сплаве. Этим летом в Москве в одной из критических работ я натолкнулся на определение нынешнего российского постмодернизма как артистического течения, построенного на обломках предшествующей, то есть советской, эпохи. Главным словом здесь, очевидно, являются «обломки». В этом случае, по всей вероятности, лучше будет называть нынешнее модное течение не «постмодернизмом», а «постсоветизмом», или еще лучше, по правилам московского жаргона, «постсовковостью».
Будем, однако, придерживаться принятой символики. В расхожем смысле для нынешнего русского постмодернизма характерна приверженность к так называемой «чернухе», к образам дикости, мрака, грязи, распада плоти и духа, к говноедству и порочному кругу всепожирающей утробы.
Это направление вообще-то возникло задолго до того, как советская жизнь пошла вразнос. Еще в ранние шестидесятые годы в московском «андеграунде» появился писатель Юрий Мамлеев, в рассказах которого на фоне обычной советской действительности шевелились ужасающие выродки, упыри, гиперболически раздутые образы темного подсознания. Именно Юрия Мамлеева и следует считать основателем современного постсовкового постмодернизма, а его эстетику слизи и кровавого выпота первым слоем краски на этом холсте.
Основной фигурой нынешнего постмодернизма, то есть наиболее сложившимся писателем этого направления можно назвать тридцатилетнего Владимира Сорокина[259]. Впервые я увидел его рассказы в эмигрантском журнале «А-и-Я», ну а теперь он уже является признанным мэтром метрополии.
Рассказы Сорокина строятся на обломках – именно на обломках – социалистического реализма. Вот несколько примеров. Два охотника в лучших традициях того направления соцреализма, что звался «деревенской литературой», пробираются через лес. Идут щедрые, едва ли не тургеневские описания родной природы. Народный говор охотников будто вышел из повествований Валентина Распутина или Василия Белова. Наконец устраиваются с ружьями в засаде, а на дереве подвешивают приманку, магнитофон с записями Высоцкого. На звук популярных песен из леса выходит человек. Охотники с азартом подстреливают его. Следуют щедрые описания свежевания трупа. Перед тем как зажарить печенку своей дичи, охотники выпивают водки и поздравляют друг друга с началом сезона[260].
В рассказе «Геологи»[261] все идет поначалу как в идеальном соцреалистическом, в стиле ранней «Юности», повествовании. Застигнутые бурей в зимовке молодые люди спорят, идти ли спасать завязших где-то товарищей или отправиться на базу, чтобы успеть к вертолету с образцами своих изысканий. Спор заходит в тупик, и молодежь обращается за советом к старшему товарищу, опытному геологу. Тот предлагает свое решение: помучмарить фонку. В восторге геологи садятся кружком на пол и вытягивают вперед ладони, образуя корытце. Мысть, мысть, полокурый вотлок, повторяют они. Старший опытный друг начинает с наслаждением блевать в их ладони. За окошком свистит таежная вьюга.
Рассказ «Проездом»[262] до двух своих последних абзацев похож на сочинения ударников соцреализма Проскурина или Сартакова. Руководящий товарищ Георгий Иванович без предупреждения заезжает в райком партии. Местные боссы в тревоге, однако руководитель ленинского стиля Георгий Иванович ободряет их, а если и журит за отдельные недостатки, то с теплотой, по-отечески. Засим заходит к одному из боссов в кабинет, забирается на стол и начинает с удовольствием испражняться на красочно оформленный альбом районных достижений.
Такова железная композиционная схема и многих других вещей Владимира Сорокина: литературный «китч», а затем обнажение его некоей подсознательной сути. К сожалению, от многочисленных повторов эта революция сама клонится к тому, чтобы стать «китчем». Отпущенная на полную свободу молодая литература России достигла своего «поля чудес», необозримой смердящей свалки. По нему бегают на железных лапах огромные чернобыльские куры, мутантные мужики пожирают либо падаль, либо живое, повсюду изливаются сперма и кровь, мутантные собаки отъедают у мужиков уши и члены.
Глава школы Владимир Сорокин в одном из теоретических интервью сказал, что «человек – это душа, снабженная трупом», перечеркнув таким образом некогда прельстившее «шестидесятников» высказывание Бердяева, сказавшего, что тело – это божественный сосуд, в котором путешествует душа. Увы, при столь массовой имитации метафизика может легко испариться, и «чернушный пост-модернизм» в конце концов приблизится к рекламе третьесортного американского фильма, украшавшей этим летом стены московских домов: «Приключения кровожадного вампира, влюбленного в юную красавицу».
Владимир Сорокин тем временем, по всей вероятности, продолжает строить свою концепцию, хотя в недавнем интервью почему-то кокетничает, говоря, что не считает себя писателем. Здесь же, впрочем, он говорит, что этика и эстетика для него – совершенно разные вещи. Литература – вне этико-моральной сферы, это чистая эстетика… Не будучи писателем, одну проблему литературы он все-таки ставит принципиально, это критерий качества, то, что Хармс назвал «чистотой внутреннего строя». Литература, продолжает он, это забавный процесс, который раздражает нервные окончания, приносит какое-то удовольствие. Я-то пишу, как наркоман берет шприц, признается он. Мне это нужно для здоровья. И после этого, позволим мы заметить, человек еще говорит, что он не писатель.
Направление чернушечного «постмодернизма» распространилось так широко, что многие его представители, конечно, откажутся увидеть во Владимире Сорокине главу школы. Появилось уже новое поколение, вскормленное не застойным подпольем, как Сорокин, а перестроечным вольным мусорным ветром. Этим летом в Москве, на Пушке, я купил с лотка роман совсем еще молодого, не достигшего тридцатки, Егора Радова[263] под названием «Змеесос». Архиинтересное сочинение, батеньки мои! Бесконечные убийства и реинкарнации двух неких астральных клоунов, обломки всех мировых культур встряхиваются в трубочке авторского калейдоскопа, образуя живописные и даже как бы необычные для «чернушников» комбинации, пока, к сожалению, где-то в середине книги не начинают повторяться.
Забавно выглядит влияние подвального постмодернизма на литературу и театр «основного направления». Действие пьесы известного драматурга теперь уже обязательно происходит в морге, хотя содержание к этому вовсе не обязывало. В другом театре героиню для начала перепиливают пополам, хотя вроде тоже без этого можно было бы в данном контексте спокойно обойтись.
Таковы времена, таковы нравы. Откупоривать ли нам шампанского бутылку, перечитывать ли «Женитьбу Фигаро»?
Среди самых модных слов в России, уступая первенство, пожалуй, только «структурам», находится слово «беспредел». Беспредельная неподцензурность или, согласно еще одному популярному словечку, «отвязанность», породила в литературе ситуацию совершенно уникальную и неслыханную даже во времена раннего футуризма. В будущем литературоведы подытожат все «про» и «контра» для того, чтобы решить, был ли это регресс или прогресс, сейчас нам остается только вздыхать над казусами «беспредела», а порой даже и занимать позицию, сходную с псевдоужасом Александра Бенуа перед «Черным квадратом» Казимира Малевича.
В связи с этим, может быть, уместно будет вспомнить недавний всплеск противоречий, или, как сейчас говорят, «стеб», всколыхнувший молодую литературу. Влиятельная газета андеграунда «Гуманитарный фонд» – иногда ее называют сокращенно «Гумфонд», что роднит ее с оптимистическим словом «гумос», – напечатала эссе некоего В. Несова «Святая задница», в котором есть такие стихотворные строчки: «Любите попу, господа! В ней совершенства простота. Вглядитесь в суть двух половин: Вот Бог-отец, а вот – Бог-сын. А где – вы спросите – Бог-дух? – Витает между этих двух!»
На эту публикацию откликнулась группа поэтов-метаметафористов, а именно Нина Искренко, Юрий Арабов, Евгений Бунимович, Игорь Иртеньев и Марк Шатуновский. Даже у этих людей, которым метафорической дерзости не занимать, сочинение Несова вызвало гнев. «Существуют понятия, изначально не допускающие амикошонства, – пишут они. – Ракурс, в котором автор позволил себе рассматривать Божественное триединство, лежит за пределами культуры <…> по-отечески выпороть поганца, для начала печатно, представляется отнюдь не лишним»[264].
М. Ромм, главный редактор «Гумфонда», опроверг заявление метаметафористов как посягновение на все ту же матушку-свободу. «…Серьезное отношение к любой идее – религиозной ли, национальной или коммунистической, приводит к кровопролитию, или, как в данном случае, к «отеческой порке» <…> порка аргумент недостаточный…»[265].
В связи с этим спором, естественно, поминалось не раз дело Салмана Рушди, в защиту которого поэты-метафористы еще в коммунистическое время демонстрировали у ворот иранского посольства. Под заголовком «Битва за задницу» сообщалось о заседании «Гуманитарного фонда» совместно с общественностью в Центральном доме литераторов. Публикация «поганца» Несова[266] и вообще основательный избыток анальной темы вызвали бурную дискуссию среди участников московского постмодернизма.
Наблюдая развитие этого литературного и художественного движения со стороны – то есть прежде всего со стороны своего возраста и только во вторую уже очередь со стороны своего заокеанского пребывания, – я прихожу к выводу, что конец двадцатого века в России тщится повторить его начало. Говоря о ломке всего привычного, о создании новых форм, нынешние постмодернисты, кроме, грубо говоря, анальной темы, ни в чем не обгоняют исторический авангард.
Впрочем, и анальная даже тема не нова в экспериментальной среде, если вспомнить абсурдистские «дра» Зданевича, которые ставились еще в 1919 году в балаганчиках Тифлиса. Дело, однако, не в новизне, а в обгоне. Художественной мощи русского артистического авангарда нынешний постмодернизм повторить не в состоянии, и это, увы, пока не предвидится. Дело тут, на мой взгляд, не в том, что новое поколение народилось хилым, а в том, что нет вдохновения. Авангардное поколение не может возникнуть без широкого, едва ли не массового, вдохновенческого порыва. То, что доминирует сейчас, пожалуй, можно считать антивдохновением, длинным и тяжелым выдохом.
По мнению Владимира Сорокина, об авангарде в 1992 году говорить просто неуместно. Говорят, впрочем, немало – и особенно о том авангарде, который никогда этим словом не определялся, о поколении «шестидесятников». Это слово, которое в начале перестройки произносили с восторженным придыханием, сейчас стало чуть ли не жупелом. «Шестидесятники» раздражают уже не содержанием своих «текстов» или холстов, а просто своим присутствием. Слишком долго торчат на виду, не уступают другим своего места.
Я далек от мысли, что постмодернисты жаждут скорейшего физического исчезновения «шестидесятников». Им, конечно, известно, что писал на эту тему Николай Федоров в своей «Философии общего дела», называя выживание отцов детьми самым бессмысленным и аморальным актом порочного круга. Речь, конечно, идет о том, что «шестидесятники» по каким-то причинам до сих пор еще не затоварились, не выпали в осадок, не погрузились в забвение.
Все дело, возможно, именно в этих причинах, иначе чем же этот феномен объяснишь, ведь не злокозненными же интригами «шестидесятников». Мне кажется, что основная причина состоит в авангардной, ренессансной сути того явления, что именуется «шестидесятниками». Авангард и ренессанс для меня почти синонимы, но это отдельная тема.
Мы не открывали нового искусства, но, явившись на сцену в послесталинские ошеломляющие годы, мы настойчиво вспоминали уже открытое дедами и отцами, и в этой настойчивости мы были охвачены пафосом возрождения. Этот пафос, принявший массовый характер (стоит вспомнить хотя бы «поэтическую лихорадку», джаз в котельных, «бульдозерную выставку» или бунт «Метрополя»), как раз и является необходимым элементом авангардного движения. Общий высокий уровень тоже возник как результат изначального вдохновения.
Слов нет, безобразно долго сидели в «молодых», так долго, что сейчас подходящая старость воспринимается как некая бестактность пред лицом литературной общественности: гады такие, «шестидесятники», все время их, видите ли, считали молодыми, а теперь они, вуаля, уже и старые! Тем не менее, старея и «постепенно холодея»[267], категорически не имеем ничего общего с возникшим в последнее время стереотипом «шестидесятника», комсомольца-рамоли с романтическими всхлипами.
Употребляя множественное число, я, конечно, имею в виду тех, кого сам считаю «шестидесятниками», просто предостерегаю – не подравнивайте в строку. Как прикажете освобождать площадку? Кричать: не читайте нас, не смотрите наших картин, не слушайте нашей музыки? Боюсь, что это поколение даже и когда полностью свалит, долго еще будет кому-то мешать, пока не придет другой возрождающий авангард.
Лучше все-таки не мешать, а помогать. Вадим Шершеневич, всю жизнь проведший в остервенелых групповых и поколенческих боях, вдруг, поразмыслив, произнес фразу: «Всем хватит места, чего толкаться?» Девяностые годы в некотором смысле являются не чем иным, как перевернутыми шестидесятыми, а шестерка и девятка могут образовать звено орнамента. Этой литературе сейчас может быть необходим длинный и унылый, силикозно-мокротный выдох. Новому воздуху пока некуда входить, прежде надо освободить альвеолы от продуктов распада. Ну а потом начинать жадно дышать и розоветь, возобновлять весь этот карнавал и джаз наших словесных утопий.
Пока что, начитавшись, то есть нахлебавшись, накирявшись и наширявшись «постмодернизму», стоит все-таки откупорить шампанского бутылку и уж если не перечитать «Женитьбу Фигаро», то поставить Вивальди «Четыре сезона». А-то взвоешь!
1992 (?)
2. Русский писатель в эмиграции
Звук Елисейских Полей[268]
После почти уже двух лет эмиграции, вероятно, можно претендовать на взгляд «изнутри». Не попытаться ли окинуть таковым литературные окрестности, раскинувшиеся нынче на огромных пространствах мира?
В метрополии нет более захватывающей темы для разговоров, чем эмиграция, и наоборот, мы здесь каждое утро перелистываем «таймзы» в надежде (чаще всего тщетной) найти литературные новости из Москвы. Конечно, нам здесь легче представить реальное положение вещей: помнит еще собственная шкура «руководящую роль партии». Оттуда гораздо труднее вообразить зарубежную русскую литжизнь, сужу по собственному опыту.
Предположим, в переделкинской ночи, заполненной шорохом коротких волн, одинокий литератор вылавливает сообщение такого рода: «В Нью-Йорке в издательстве «Серебряный век» вышел новый сборник прозы В. Аксенова…» Воображение немедленно вызывает к жизни кабинет пусть небогатого, но стильного издательства, интерьер по мотивам Одри Бердслея, шефа издательства с его мягкой улыбкой и бородкой клинышком. Увы, не ошибется воображение только в последнем, т. е. в шефе. «В портфеле издательства много других интересных произведений», – продолжает радио, и, конечно, невозможно представить себе этот портфель буквально, именно как объемистую тару чудесного энтузиаста Гриши Поляка, в которой он носит весь свой «Серебряный век».
Нелегко, конечно, москвичам и представить, что издательство «Ардис» с его штатом в четыре человека, включая хозяина и хозяйку, высится здесь, как колосс, среди славных эмигрантских начинаний.
Мера отрыва очень велика, а толщина советского войлочного занавеса основательна. Вот любопытный пример его эффективности. Американские путешественники недавно встретились с советскими писателями, и в разговоре выяснилось, что никто из последних не представляет себе внешности Леха Валенсы, ни разу не видел его портрета. С другой стороны, мы знаем, какие обратные результаты дают эта войлочная стена и тотальная пропаганда: США представляется как страна всеобщего счастья, безработица и преступность – это, конечно, их обычные враки, издательство «Серебряный век» тихо процветает на вершине небоскреба, Валенса проходит через толпу двухметровым Аполлоном.
Если же без пространственных искажений взглянуть на эмигрантскую литературную жизнь, то она, конечно, может показаться жалкой. Тиражи наши мизерны, издатели наши – это энтузиасты, трудящиеся в подвалах собственных квартир, гонорары, чтобы не показаться ничтожными, предпочитают просто отсутствовать.
Можно, конечно, утешиться сравнительной статистикой. Вот, предположим, роман выходит на Западе тиражом в 2000 экземпляров и расходится среди эмиграции третьей волны, которой, как известно, проживает в мире около 300 000. Не означает ли это, что такой роман разошелся бы в Советском Союзе тиражом в 2 000 000? Утешились.
По этому принципу эмиграция со страшной силой бьет метрополию числом писателей на тысячу населения. Вспомнив из Б. Слуцкого – «когда русская проза пошла в лагеря», – можно сказать, что сейчас русская проза пошла за кордон, если, конечно, не считать русской прозой этих партийных «деревенщиков». Русскому эмигранту быть писателем так же привычно, как китайскому – поваром. Предпочитаю не развивать опасную тему «Что лучше – китайская кухня или русская литература» и читателям этого не советую.
Как-то раз мы с приятелями пытались подсчитать, сколько писателей за последние годы оказалось либо во внешней, либо во внутренней эмиграции. Получалась основательная цифра, что-то около двух сотен, но вот недавно одна американская исследовательница, составляющая библиографию «Самиздата» и «Тамиздата», сказала, что у нее лишь в предварительном списке около полутора тысяч имен и по расчетам прибавится еще тысяча. Это, по сути дела, просто феномен второй культуры, а если измерить феномены параметрами, скажем, таланта или искренности, то культурам придется поменяться местами.
Словом, недостатка в пишущей братии явно не наблюдается. Наблюдается недостаток в братии читающей. Предложение катастрофически превышает спрос. Интеллигентный русский читатель подгибается под тяжестью книг. Эмиграция не может прокормить свою литературу, а остальное цивилизованное человечество пока что явно предпочитает продукцию беженцев другого, упомянутого выше, великого народа.
Можно, конечно, рассуждать «высокими материями», дескать, не для брюк же пишем, не для автомобилей, не для шляп же, для будущего, для новой России, для радостно пробудившихся миллионов… Увы, для того, чтобы процесс этот продолжался, нужны нам брюки, и шляпы, и автомобили. Старым профессионалам деваться некуда, будут писать и без брюк, но молодежь может отчаяться, попросту уйти из русской жизни.
На конференции в Лос-Анджелесе профессор Джон Глэд[269], не мудрствуя лукаво, сказал: «Дайте мне сто тысяч наличными, и я спасу русскую литературу». Я думаю, что цифра занижена по крайней мере в десять раз. Точка опоры должна весить хотя бы миллион, стоимость одного крыла реактивного истребителя. Миллион – это два года существования шикарного русско-космополитического журнала, вдребезги убыточного, но дающего литературе в изгнании новую скорость, новые возможности поиска и отбора, контакт с западной культурой, не говоря уже о профессиональных гонорарах, то есть поводе для пристойной жизни. Ну а потом… в лучших традициях господина Манилова построим высокую-высокую башню и будем с нее смотреть на Москву.
Однако предположим, что никаких этих низких материй и проблем не существует и все обстоит столь благополучно, что можно поговорить и о литературных нравах.
Мандельштам когда-то писал, что русская литература родилась под звездой скандала. Возня с галошами в передней то затихает, то вспыхивает вновь. Может быть, это норма неподсоветской литературной жизни, но все-таки хорошо бы в наших спорах почаще употреблять сослагательное наклонение. Недостаток его приводит к давке, гениям эмиграции становится тесновато. Я бы сказал, что мегаломания – главная беда нашей литературной жизни, из-за нее и коммуникации не можем наладить, нередко те, кто дома были вполне приятными интеллигентами, на Западе превращаются в чванливых гениальных жлобов.
Оно в общем-то понятно: насиделись люди по углам в непризнанности, в униженности, решились на вызов, на прорыв, на «поступок» и теперь, понятно, ждут вознаграждения. Приезжают наши гении за признанием, за «нобелями» (с акцентом на «лями»), приезжают просвещать и изумлять Запад, а когда тот упорно не изумляется и не просвещается, возникает вот именно та самая мандельштамовская «возня с галошами» среди своих, расталкивание локтями, либо поза обиды в углу, либо «кучкование», раздача титулов – «крупнейший из ныне живущих, Ваше Превосходительство…».
Через океаны плывут обиды. Предположим, писателю, живущему в Сан-Франциско, кто-то говорит, что писатель, осевший в Копенгагене, написал хорошую книгу. Пережить это, конечно, выше сил, и появляется фраза типа «если то, что Он пишет, называется литературой, значит, Я делаю что-то другое». Фраза, которую, конечно, можно повернуть любым концом, плывет к адресату, обрастая по пути преотвратительной слизью.
В прошлом году на конференции в Лос-Анджелесе вдруг оказалось, что у нас есть группа молодых, что отрадно. Юношами этих ребят можно назвать только с точки зрения тов. Кириленко, который однажды сказал на Политбюро, что в Стране Советов 70 лет – это средний возраст, но в общем-то это писатели, только еще подходящие к сорока, начавшие издаваться, а то и просто писать уже в эмиграции и успевшие проявить отменную талантливость. И вдруг оказалось, что группа выступает с позиции обиды, ей недодали славы. Старики, хапавшие славу в избытке еще в Советском Союзе, и здесь оказались фаворитами, о них пишут газеты, с ними заключают договора издательства, и это несмотря на то, что они привезли в чемоданах членские книжечки Союза писателей СССР.
За курицей славы можно охотиться (хотя бы гуляя по веревке между небоскребами), но требовать ее передачи от одного лица к другому как-то конфузно. Можно также и вспомнить, что советская «слава» стариков была сопряжена с бесконечным многолетним битьем, а членские книжечки пропали: все прибыли исключенными.
Почему-то упорно забывается, что время нашего прихода в литературу было совершенно иным в сравнении с современным брежневизмом. Мы шли на волне общенародной искренности, надежд, вообще на мажорной такой ноте. Как-то я с удивлением прочел в парижской «Русской мысли» статью Сергея Юрьенена[270] о шестидесятых годах. Этот молодой писатель был тогда еще полнейшим юношей, если не мальчиком, но он признается в том, что каждое утро испытывал то, чем была охвачена вся наша литературная генерация, – ощущение нарастающего праздника.
Мы были внутри советской литературы и не собирались ее разрушать, но лишь намерены были ее изменить. Порой нам даже казалось, что мы их преодолеваем. Наивности достало, чтобы снисходительно уже посмеиваться над карикатурной триадой «кочетов – софронов – грибачев». Наивность этого праздничка, этого фальшивого советского ренессанса, обернулась потом поучительным похмельем, но все же это был праздник, господа, и мы оставляем его за собой.
Откровенно говоря, я вовсе не против литературных склок и даже мирюсь с мегаломаническими претензиями. Пожалуй, все это входит в нашу игру, пожалуй, без этого вступит в силу мертвечина советских пленумов. Однако одно условие, мне кажется, непременно должно соблюдаться – присутствие юмора и самоиронии, хотя бы легчайшей. Когда Игорь Северянин говорил: «Я гений Игорь Северянин, своею славой опьянен»[271], он давал возможность не только восхититься, но и посмеяться.
Могут возразить, что это не в русских-де традициях, что именно «звериная серьезность» больше соответствует национальному духу, как и авторитарный-де режим больше соответствует Руси, чем демократия…
Вот тебе на, подкатился к краю нынешней бурно-кипящей дискуссии, какой соблазн высказаться по поводу письма А. И. Солженицына президенту Рейгану, вернее, по одному пункту этого письма, остановившему почтительнейшее чтение.
Солженицын в этом пункте указывает на то, что если в России к власти придут люди, разделяющие его взгляды, то тем, кто желает покинуть «нашу неудачливую страну», будут несомненно открыты «выходные ворота». Надеюсь, что Александр Исаевич просто случайно в этой связи не упомянул и «входных ворот», ведь существуй двухстороннее движение, может быть, и страна-то стала бы не столь неудачливой.
Говоря о «русских традициях», хочется почаще вспоминать и традиции новгородского Веча, этой старейшей европейской демократической институции.
Я уже говорил, что нам в наших спорах явно недостает сослагательного наклонения. Уставшие от советского молчания писатели на Западе высказываются лишь в непререкаемом вещательном тоне, как если бы имея перед собой трепещущую от благоговения аудиторию, по которой только и проходит шепотком: «Слушайте, слушайте».
Сравнительно недавно я натолкнулся на статью господина Хазанова[272], в которой он запросто утверждает, что вся русская культура после 1910 года (смерть Л. Н. Толстого?) находится в состоянии полного упадка и в унижении перед культурой Запада. Русская культура, литература в частности, не выдвинула никаких новых идей, не предложила нового стиля, в лучшем случае имитирует западные духовные и эстетические движения.
Говоря в сослагательном наклонении, я бы предположил, что господин Хазанов высказывает несуразности. Даже и точка отсчета взята нелепо: ведь именно в это время возникло поразительное в своей творческой мощи явление, известное во всем мире как «русский исторический авангард». Откуда и пошла вся эта спираль, как не из наших болот? Не в московские ли театры ездили учиться парижские и лондонские режиссеры? Не от Малевича ли с Татлиным пошла танцевать современная промышленная эстетика? Не петербургская ли молодежь открыла чудеса абсурдной драмы за два десятилетия до Ионеско? Не Андрей ли Белый, а за ним и Мандельштам стали писать прозу, впоследствии названную «новым романом»? Без конца можно задавать господину Хазанову такие как бы обиженные, а на самом деле иронические вопросы, имея за спиной великолепную по высокомерию фразу Велимира Хлебникова: «…новаторы от Вержболово, что ново там, то здесь не ново…»[273]
Можно ли говорить о духовном упадке, когда именно в этот период русская культура противоборствовала коммунизму и дала, волей-неволей, такие примеры высоты духа, глубины философского поиска и мужества, какие другим и не снились?
Снова вспоминается ранний Б. Слуцкий: «…для тех, кто до сравнений лаком, я почести не знаю большей, как русский стих сравнить с поляком, поэзию родную – с Польшей…» В этом противоборстве, то смиренном, то воинственном, русская культура стала сражающимся отрядом христианской цивилизации.
Однако почему же у Хазанова возникла эта странная идея распада и отсталости после 1910 года? Мне представляются тут две причины. Во-первых, в том году кончился XIX век, то есть наше вчера, и начался XX, то есть наше сегодня. Трудно положительно оценивать время, в котором сам живешь и сам творишь, в самом деле трудно сказать современнику: «Вы гений, ваше превосходительство», ведь он носит такие же штаны, как и вы сами; да и в самом деле, ошибки возможны – часто в штанах оказывается не то.
Вторая причина, возможно, состоит в гипертрофированном комплексе неполноценности перед западной культурой. Вопрос серьезный, «комплексочек» этот издавна жив на Руси, а в советское время отчаянно усугубился. Вот еще один автор, господин Антонович, в журнале «Литературный курьер» попросту оглушает свою аудиторию, говоря, что вся современная русская литература поражена комплексом неполноценности, страдает неизлечимым провинциализмом перед лицом блистательного Запада.
Нельзя не сказать, что у Антоновича есть некоторые основания для такого суждения. В этой связи первое, что мне вспомнилось, – судьба покойного очень хорошего писателя Анатолия Кузнецова; я знал его с 1960 года.
В 1969-м он произвел сенсацию, попросив политического убежища в Англии. У этого побега была определенная трагикомическая подоплека, о которой в свое время достаточно поговорили, сейчас не хочется об этом вспоминать. Так или иначе, мы в Советском Союзе ждали, что Кузнецов, вырвавшись за зону, начнет выдавать книгу за книгой, однако этого не случилось – он попросту замолчал.
Спустя несколько лет в Москву дошло его интервью, в котором он с исключительной искренностью, сродни эксгибиционизму, раскрывал причину своего молчания. Оказывается, он был абсолютно подавлен превосходством английской культуры, каждый английский писатель казался ему небожителем, себя же он полагал жалким провинциалом, и это мешало ему держать перо.
Я как-то в писаниях своих придумал словечко «глухомания», оно как бы определяет и размещение персоны в пространстве, и состояние ума. В большевистском царстве «глухомания» развивается до абсурда, ибо она противостоит тому, чего они боятся, как черти ладана, – космополитизму, чувству открытого мира.
«Глухомания», конечно, не чисто русское явление, и в американской культуре, равно как и в английской, предостаточно провинциализма, приводящего к косности мысли и языка, хотя иногда, исключая из правил, дающего и художественные плоды – Фолкнер. Бежать из провинциализма можно только в космополитизм, на Елисейские Поля – где они располагаются? Прошу не путать с Елисеевским магазином.
Советчина в дремучести своей вырабатывает в людях, с одной стороны, нелепейшее чванство перед иностранцем («любой советский человек выше самого высокопоставленного буржуазного чинуши», Ленин или Сталин), а с другой – холуйский взгляд снизу на заезжих «олимпийцев». В литературе же советской и то и другое приобретает гиперболический характер.
У настоящей высокой русской культуры этого комплекса вообще не было. Пастернак, Ахматова, Кандинский чувствовали себя такими же европейцами, как, скажем, Сартр, Моравиа, Дали.
Наше литературное поколение все-таки следовало за «Петербургом» и «Египетской маркой», а не за «Цементом» и «Поднятой целиной», может, поэтому и у нас почти с самого начала отсутствовала всяческая униженность по отношению к Западу.
Что касается литературных влияний, то они распространяются в мире, как некая невидимая пыльца. Много раз меня просто брала оторопь, когда я обнаруживал в текстах, никогда прежде не читанных, общее с моими писаниями, а иногда просто совпадающее. Так было и с поляками, и с американцами, и с отдаленными японцами. Да и друзья в этом не раз признавались.
В шестидесятые годы мы познакомились со многими западными коллегами. Все это шло под водку, на фоне молодости и оттепели, казалось, что Россия опять уплывает в Европу через знакомые, как Сцилла и Харибда, Скагеррак и Каттегат. Не было ни высокомерия, ни пришибленности, мы смотрели друг на друга как на ровню, и западники старались нам помогать, так как понимали, что нами правят опасные остолопы. Без этой солидарности, надо сказать, без постоянного ощущения западного локтя мы бы пропали.
Был некий общий звук… Прошу прощения за нескромность, вспоминается собственное сочинение «Золотая наша Железка». Там есть такой момент, когда один герой читает вполглаза некий «довольно вялый американский роман». (Романа я не называл, но это была «Нежность – это ночь» Скотта Фицджеральда, который, я думаю, в сравнение не идет с его же замечательным «Великим Гэтсби».) Итак, Герой Моего Романа вполглаза следит за передвижениями Героя Его Романа: настроение плохое, усталость, механическое чтение… Г.Е.Р. заходит в ресторан на Елисейских Полях, и там с ним происходит что-то совершенно неразборчивое, имеющее отношение к абсолютно забытому сюжету. Затем он выходит на волю и видит, что за время его пребывания в сюжете резко изменилась погода и сейчас северо-западный ветер тащит низкие тучи и раскачивает деревья над густой толпой, идущей вдоль Елисейских Полей. Прочитав это, Г.М.Р. испытал смесь ужаса и восторга, так остро он в этот момент почувствовал все содержание этой простой фразы, так все мгновенно вдруг увидел и со вспышкой таинственной энергии пережил. Этот феномен – можно назвать его «звуком Елисейских Полей», – на мой взгляд, и движет космополитическую стихию литературы.
Господин Антонович пишет о бесплодности русской эмигрантской литературы, о том, что писатели либо молчат, оказавшись в отрыве от метрополии, либо мямлят что-то невразумительное. Странная какая-то слепота, очевидные факты не замечаются, может быть, раздражение какое-то мешает. Достаточно ведь назвать лишь несколько имен, чтобы оправдать эмиграцию: Солженицын, Синявский, Максимов, Некрасов, Бродский, Бобышев, Елагин, Горбаневская, Марамзин, Гладилин, Зиновьев, Алешковский, Довлатов, Мамлеев… Те, кого упустил перечислить, пусть бросят камень в господина Антоновича. Появилась и молодая литература, то есть авторы, не успевшие сделать имени в России, первым из них я бы назвал Сашу Соколова. Лимонов и Милославский тоже пишут классную прозу. Нет, экспатрия не разрушит писателя, если он вдохновенный человек.
Литература в изгнании, может быть, не дает детей, но уж наверняка – внуков. Первая волна достигла родины, перепрыгнув через «цементное поколение», и вдохновила творческую молодежь шестидесятых. Может быть, и наши книжки доплывут к рубежу тысячелетий.
В периодике и на конференциях часто дебатируется вопрос – две сейчас существуют русских литературы или одна, в том смысле – можно ли и советскую считать, другой поворот темы никому, кажется, не приходит в голову. Однако если и происходит какой-то раздел, то не по границе «лагеря мира и социализма». Конечно, существует единая русская литература нашего времени, и она не зависит от того, где ее участники в данный момент располагаются, но рядом с ней присутствует некая паралитература, и к ней относится то, чем в Советском Союзе пытаются заменить наше старое дело.
Зачем она им в принципе нужна? Они обычно говорят: писатели – помощники партии. Да разве мало у них посерьезней помощничков, неужто нельзя без писателей обойтись? Может быть, для того и нужна им литература, чтобы заменить ее чем-то другим под тем же названием. Они как будто одержимы соблазном замены, подмены, имитации, так и символ креста подменяют престраннейшим его искривлением, так заменяют все человеческие ценности и игры, даже и спорт уже не спорт.
К счастью, процесс этой замены не прост, приходится иногда мимикрироваться, возиться с талантливыми людьми, ведь Ленин еще сказал, что с талантом надо осторожно, не все сразу.
Граница между русской литературой и паралитературой извилиста, она идет и внутри так называемой «советской литературы», а то и петляет даже в одной отдельно взятой книге.
Справедливости ради следует сказать, что паралитература существует и в эмигрантской жизни на свободном Западе. Антисоветизм и противотиранический пафос – увы, еще не критерии художественности. Красный рождает белого, и наоборот. Быть заброшенным по ту или иную сторону так называемых баррикад – значит быть выброшенным из литературы. Вряд ли кто-нибудь из нас после опыта советской жизни проголосует на избирательном участке за красных, но, садясь к столу, писатель вызывает всю гамму цветов себе на помощь, играет по всей клавиатуре.
Неистовость политической идеи придает человеку нечто бульдозерное. Случается такое и с писателями. Вот, например, колумбийский новеллист Габриэле Гарсиа Маркес, я видел его на советском TV несколько лет назад. Не буду, сказал он, печатать своих художественных произведений, пока не падет бесчеловечный режим Пиночета в Чили, лишу человечество одного из больших удовольствий. Можно, в общем-то, было бы понять эмоции колумбийца, если бы он в той же самой программе не оправдывал массовое уничтожение «лодочного люда» во Вьетнаме – это-де, нормально, естественный результат классовой борьбы. Помнится, после этого интервью у множества людей в Москве возникло желание воздержаться от чтения господина-товарища Маркеса до падения тирании во Вьетнаме.
А с другой стороны, есть и такие, что склонны оправдывать даже аргентинских «горилл», бросавших монахинь с вертолета в море: ведь «гориллы» эти против красных.
В общем-то, это все – не очень-то наше дело. Литература заявляет о своей позиции просто фактом своего существования. Лелей «божественную рифму», данную тебе, и помни о «слезинке маленькой девочки, которая…», ну и так далее.
Я думаю, что никакого основания для уныния в связи с выброшенностью из России у нас нет. Между прочим, находясь здесь, в Америке, мы представляем не только великую страну, но и большую этническую группу, то есть мы являемся частью уникальной культуры Америки, каким-то ингредиентом этой пресловутой «переплавки». Неплохо было бы хоть слегка возбудить интерес к современной русской литературе в среде «русских американцев», ведь они в этом смысле остановились на чем-то вроде «травка зеленеет, солнышко блестит, выдь на Волгу, чей стон раздается».
Нет сомнения, что Россия подошла к порогу неизбежных перемен. Как это ни унизительно для великой страны, но ее будущее зависит от биологических лимитов нескольких десятков увядающих тел. Я, в общем-то, не хочу этим телам ничего дурного, но ведь вся же их любимая «степанида» ни разу не молодела за всю свою историю.
Если произойдет хотя бы некоторый сдвиг в сторону очеловечивания режима, культура, продолжающаяся за границей, стране еще понадобится. Если же воцарится еще больший тоталитарный мрак, то нужно будет просто озаботиться сохранением достоинства. Предполагаю, что ничто в мире не пропадает бесследно, но записывается в высших регистрах, не исключая и музыкального смысла слова.
Июль 1982
Чувство России[274]
Как-то заговорили в компании «новых американцев» о России, вернее, о том сложном комплексе, который можно было бы назвать «чувством России». Стаж внероссийской жизни у всех был уже немалый, мои «почти семь» были в этой группе самыми молодыми, хоть я и был самым старым. Слабеет ли в нас это чувство по мере дальнейшего углубления в американское пространство жизни, да и вообще – живо ли оно ещё?
Как всегда бывает в интеллигентских сборищах, где каждый старается поскорее «захватить площадку» и не очень-то слушает соседа, тема эта вскоре была перебита чем-то то ли более злободневным, то ли более философским; выпрыгнув на мгновение из кучи идей, она тут же нырнула обратно.
Возвращаясь с вечеринки, привычно разгоняя машину вдоль многоводного – на грани выхода из берегов – весеннего Потомака, тормозя на красный свет у подсвеченных колоннад памятника Линкольну и возле золотых крылатых коней, подаренных Итальянской Республикой Соединенным Штатам Америки, поворачивая вдоль излучины реки, за которой сразу появлялись огоньки изящных строений Джорджтауна и высоких домов правого берега, я стал думать на эту тему в одиночестве.
Помню ли я свою родину? Задавая себе такой вопрос, конечно, думаешь не о топографии: уж как-нибудь не заблудишься ни в Москве, ни в Казани, ни в Питере, ни в Магадане. Помню ли я цвета России?
- «Я покинул родимый дом
- Голубую оставил Русь…»
Так писал Есенин.
Мне не удается окрасить всё в один, столь идиллический тон, а перетряхивание разноцветных осколков создаёт впечатление бездонного калейдоскопа. Реальная ли даль, фальшивая ли близость?
Помню ли я запахи России? В прежние времена, когда иностранцы говорили, что им докучают в России какие-то специфические запахи, я чувствовал себя даже в чём-то задетым. Какие ещё, к чертям, специфические запахи? Типичная для русских подозрительность в отношении иностранцев вступала в силу: это они всё нарочно, чтобы нас унизить. Поселившись в Америке, мы тоже, однако, сначала ощущали какие-то «специфические запахи», которые вошли потом в «наш букет». Вернись я сейчас в Россию, буду ли чувствовать этот «запах отчуждения»?
Помню ли я ноту России? Ту, что не восполнишь кассетами с Брайтон-Бич? Иными словами, «торчу» ли я ещё на России, ещё более иными словами – вдохновляюсь ли ещё Россией? Грубо говоря, русский ли я?
Мой дом стоит на крохотной улочке, названной в честь генерала Лингана, участника войны за Независимость, который в ходе следующей антибританской войны 1812 года почему-то стал выпускать пробританскую газету в Филадельфии. Улочка эта является ответвлением бульвара Макaртура[275], победителя Японии. Под нашим холмом проходит старинный канал, соединяющий залив Часапик и реку Охайо, когда-то по нему мулы тянули баржи, из них осталась только одна – для туристов в Джорджтауне. За каналом сквозь неразбериху ветвей блестит Потомак, он же предок всей этой зоны. Наш горизонт в основном состоит из куп огромных деревьев, над которыми каждые несколько минут появляются курсом на аэропорт Нэшнл самолёты из глубин Америки. Порядочная среда, не правда ли? Она является родиной нашего соседа, старого «англо» (так здесь называют американцев английского и шотландского происхождения), который отказывается продавать свой сад для строительства богатых кондоминиумов, а, напротив, всё время стрижёт в нем газоны, сажает цветы и кормит ночующих на его пруду перелётных уток. По всей вероятности, у него нет проблем с понятием родина.
У других моих соседей эта проблема, очевидно, в той или иной степени существует. Среди жильцов нашего квадрата «таунхаузов», то есть трёхэтажных квартир с отдельными входами и крошечными двориками, есть и итальянцы, и аргентинцы, и арабы, и иранцы. Прибавьте сюда вашего покорного слугу, прибавьте также несколько «англос», и вы получите вполне типичную среду вашингтонской, да и вообще американской жилой структуры.
Чтобы ещё более усилить фундамент, на котором я хочу построить свою мысль, я сейчас познакомлю вас, господа, с группой молодых писателей, которая приходит на мой семинар по современной русской литературе в университете «Джонс Хопкинс».
Алан Паркер (англо), Джон Ким (кореец), Хитер Холей (англо), Роберт Ли (англо), Дэвид Херцог (еврей), Пол Сафалу (настаивает, чтобы его считали сицилийцем, а не просто итальянцем), Джо Александр Джуниер (черный с Карибских островов), Нэнси Джонсон (англо), Берни Кёрби (ирландец), Айно Эттингер (эстонка), Анита Ванка (итальянка), Дэнис Таньял (француженка), Цветан Бачваров (болгарин), Норма Мендоза-Дентон (мексиканка), Джанг Чанг (китаец), Дэвид Чарльз (англо), Брайан Го (китаец), Джонгсу Пар (кореец)…
Все эти молодые люди являются американскими студентами, иные из них являются американскими гражданами, иные просто жителями этой страны, именуемыми страшным для советского уха словом «резидент», а все вместе они представляют типичную среду не только студенческого кампуса, но и страны в целом.
Вот то, что дает мне здесь ощущение подлинного дома, то есть роднит меня с Америкой – её многонациональность и многоэтничность. В английском языке, кроме слов «фазерлэнд» (отечество) и «мазерлэнд» (родина), есть ещё слово «хоумлэнд», то есть страна твоего дома. Привыкнув к многоцветности нашей среды, мы уже будем чувствовать себя не очень-то уютно в более гомогенных странах, скажем, в Японии. В Соединённых Штатах возникает ощущение «дома землян».
С другой стороны, это чувство «американского дома» постоянно ставит перед тобой вопрос национальной идентификации. Понятно, что, находясь в многоэтнической среде, я не кажусь никому из моих соседей или моих студентов чем-то из ряда вон выходящим, какой-то «белой вороной», какой я был бы, скажем, в Японии, Кении или в Норвегии, или даже в провинциальной Франции. Стало быть, я всё больше и больше вхожу в типичную американскую жизнь и становлюсь все меньше русским?
Казалось бы, логично, к большой радости для догматиков Агитпропа, что вопят об обрубленных корнях и предательстве родины. Всё, однако, не так-то просто, как им хотелось бы. Находясь в этом этническом хороводе, ты становишься волей-неволей представителем твоей корневой культуры, ты представляешь здесь свою Россию не только для окружающих, но и для самого себя, так что иногда ты даже спрашиваешь себя: не стал ли я здесь большим русским, чем был там?
С годами мне становится всё понятнее и ближе жизнь старой русской эмиграции, её литературная русско-космополитическая среда. Вдруг начинаешь понимать полную естественность её существования. Особенно это почему-то чувствуется у Набокова; и в «Даре», и в «Весне в Фиалте», и в сборнике рассказов берлинского периода, который я совсем недавно прочёл в английском переводе. Естественность, правомочность и некоторая гордая, хоть и ненавязчивая стойкость российской интеллигентной среды позволяла думать о существовании страны или какой-то части страны, далеко не самой худшей, за пределами географических и политически границ.
Никаких всхлипываний по берёзкам в атмосфере не наблюдалось, они переезжали из Варшавы в Марокко как будто из Киева в Краснодар, поэты кучковались в Париже, чтобы создать свою «парижскую ноту», потом устремились за океан и рассыпались по университетским кампусам, являлись новенькие из Харбина и Шанхая, смельчаки бросались на штурм Голливуда и кое-кому даже удавалось одолеть его дикие орды, а между тем возникали волшебные балеты, расцвечивались холсты, зрели философские школы, а также проходили свадьбы, разводы, переезды, любовные истории, покупки недвижимости…
Дело не в том, много или мало они создали, может быть, на родине они создали бы больше, дело в том, что их жизнь была русской и естественно русской, хотя она всё более и более не походила на жизнь оставленной родины. Раньше они, даже при всём огромном внимании к ним и уважении, казались мне какими-то реликтами, отжившей расой, отсталым племенем; теперь, когда я и сам уже всё больше и больше приближаюсь к их позиции в мире, я начинаю видеть это по-другому, и мне даже иногда кажется, что их «чувство России» было шире, чем наше, несмотря на то что вокруг нас как бы кипела реальная русская жизнь со всеми её гулагами, блатами, стукачеством, калымами и т. д.
Вместе с тем советская жизнь уходит от меня очень быстро на самое дно калейдоскопа, вот от этого, если угодно, сегодняшнего дня я и в самом деле становлюсь всё дальше. Порой мне кажется, что не «почти семь», а «почти семнадцать» лет уже прошло, такой далёкой и застывшей кажется сейчас вся параферналия советской жизни.
Даже вот нынешняя кампания в печати против десяти авторов письма о противоречиях гласности, постыдно развязанная на фоне уханья о демократизации и перестройке. Лежит у меня на столе ворох статей, в которых направо и налево склоняется мое имя с безобразно пристёгнутыми эпитетами, в сочетании с обыкновенной грязной стукаческой ложью; казалось бы, я должен возмущаться, клокотать и клекотать, но не клокочится и не клекочится – всё это оттуда, из неимоверного далека, из советской жизни. Да, к сожалению, из сегодняшнего дня, но день этот длится, увы, столько уже десятилетий без всяких изменений, и потому, наверное, он так же далёк, как барщина.
Как-то заехал визитёр оттуда, бывший товарищ, сидим, разговариваем, и вдруг он замечает с нехорошей улыбкой: «Ах, вот ты как о нас стал говорить, «советскими» называешь…» Я вдруг поймал себя на мысли, что слово «советские», которое я употребил автоматически, даже и к нему не относилось, потому что он всё-таки сидел передо мной во плоти, вытянув ноги в добротных штанах и туфлях, а те были каким-то как бы застарелым мифом, столь же недостоверным, сколь учебник истории партии, по которому в незапамятные годы держали экзамен.
Приблизительно так же дело обстоит с понятием «родина», в пренебрежении которой меня сейчас обвиняют советские журналисты. Я подумал о том, что, если хоть на миг я приму их концепцию этого понятия, я вынужден буду сказать, что моя родина груба, коварна, лжива, что я от неё не видел ничего, кроме унижений, оскорблений и угроз. А между тем к родине, в какой-то другой, то ли умозрительной, то ли единственно реальной родине, остались ещё и, видно, всегда пребудут чувства нежные и живые. Чаще всего о них и не помнишь в своём новом доме, но вдруг они приходят, всегда неожиданно, когда на концерте в Центре Кеннеди Митька Шостакович под взмахом палочки отца тронет клавиши и снимет с них первые аккорды фортепианного концерта деда или когда вдруг на университетском семинаре разбежишься по книге Мандельштама и споткнешься на станце…
- И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
- Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
- Ночного хора дикое начало,
- И запах роз в гниющих парниках,
- Где под стеклянным небом ночевала
- Родная тень в кочующих толпах…
Именно в качестве представителя этой России я профессорствую в американских университетах, и оттого образ её нетронутой свободы становится мне всё ближе.
Таковы превратности судьбы. Оказалось, что мне надо было уехать, чтобы перечитать, а потом разобрать на семинаре с мэрилендскими студентами всего Гоголя и всего Достоевского или всю гениальную кучу поэтов Серебряного века. Именно в Америке у меня возникло незнакомое прежде ощущение близости к российскому девятнадцатому веку. Катя после семинаров из Балтимора в Вашингтон в потоке машин мимо международного аэропорта, мимо ипподрома Лорел и Форта Миид, мимо космического центра Годар, я думаю о Пушкине и Мандельштаме, о Набокове и Гоголе, о Чернышевском и Достоевском, об Ахмадулиной, Битове, Искандере, Катаеве, Трифонове, Соколове… Всё это представляется мне теперь одним куском «нашего времени», куском современной российской жизни в двухвековом масштабе, в принципе очень непродолжительным ещё куском, несмотря на то что столько было изобретено за это время и столько всякого случилось, вплоть до переноса части России в столь непостижимые заокеанские края.
Я почти не сомневаюсь, что Россия существует и в Америке, и это относится не только к физическому существованию нашей этнической группы. Эта «американская Россия», разумеется, не совпадает с советской версией, но не исключено, что она ближе к астральному телу и душе.
1989 (?)
Жители и беженцы[276]
Мандельштам когда-то сказал, что русская литература родилась под «звездой скандала»[277]. Советская литература, начиная с двадцатых годов жила под знаком скученности. Скученность идеологическая усугублялась квартирным кризисом. С самого начала писатели тянулись друг к другу, кучковались в различных «дворцах искусств» и литературных поселках, наивно полагая, что интеллигентные люди друг друга не обидят. Там-то как раз и начались основные предательства.
Эта традиция жива до сих пор в Советском Союзе, достаточно вспомнить скопления писателей в районе метро «Аэропорт» в Москве, в Переделкино и на Пахре.
Клаустрофобия закрытого общества и порожденного им быта коммуналок во многом инспирировала булгаковскую сатиру как жанр. На пространстве одиннадцатичасовых поясов режим умудрился создать немыслимую толкучку людей, свалку их жалкого скарба, лабиринт кафкианских коридоров и тупиков.
Задыхаясь от клаустрофобии, Булгаков распахивал стены коммуналок прямо в иные измерения, в бездны астрала. В практической жизни, после неудачной попытки эмигрировать, он все-таки пытался пристраиваться – к писательскому ресторану, к бильярдной, к затхлой литчасти МХАТа, пытался маскировать свою суть беглеца.
Мандельштам уж и не пытался маскироваться. Даже на советской железной дороге, где шли не странствия, а перевозки масс, он вешал свой узелок на искусственную пальму и говорил Ахматовой: «Странник в пустыне». Как мог долго, он убегал к югу, к онтологической родине.
Бегство к средиземноморскому простору – его излюбленная тема. Он, собственно, никогда не оседал в России – то сопровождал своих ласточек, что летят в Египет водяным путем[278], то брел со своими овцами в сумерках через Равенну, то вклинивался в журавлиный клин ахейских кораблей…[279] Все эти средиземноморские направления, радость миграции, запахи древних очагов, войны бронзового века, все это символы бегства от советско-российской клаустрофобии, попытки избежать запихивания в окончательную тесноту, в руках жаркой – и очевидно вонючей – «шубы сибирских степей»[280].
И только вот когда уж обложили, как на волчьей охоте Высоцкого[281], только тут уж поэт как бы согласен сложить с себя лавры своего постоянного драпа, отказаться от титула волка, прикинуться шапкой – запихай меня лучше, как шапку в рукав, – но и тут, и тут все-таки выбраться через какую-нибудь прореху в звездную ночь, к течению Енисея[282], то есть опять все-таки сквозануть.
Так он и погиб на широком просторе, никогда не научась агарофобии[283].
В послесталинской литературе боролись два начала, клаустрофобия[284] и агарофобия. Несмотря на все учащающиеся попытки раздвинуть стенки и рвануть наружу, второе начало в огромной степени еще преобладало.
Конформизм уютен прежде всего чувством причастности. При определенной степени заслуг в сочетании с наличием «народного достояния» – ленинское определение вашего собственного таланта – у вас возникает состояние недурственного баланса; конформизм – комфорт. С одной стороны, вас тешит иллюзия расконсоированности – КГБ прогуливается, хоть и на виду, но в почтительном отдалении, – с другой стороны, вы защищены от излишне большого простора, где агарофобия превратит вас в тростник бессмысленный и никакой пьяный восторг свободы не возместит вам утрат.
Однако как раз по этому пьяному восторгу, по преодолению страха и по неоглядному пространству бегства русский романтизм томился со времен Хераскова[285], хотя чуланчики причастности вечно ему нашептывали – не дури.
Лучшего поля битвы двух этих начал, чем Николай Васильевич Гоголь, не найдешь. Он всегда стремился убежать и в то же время всегда стремился спрятаться. Наглядней всего эти побуждения представлены в двух его столь полярных шедеврах, «Нос» и «Шинель»; в одном мы видим обонятельный орган в свободном полете, в хищном поиске, в бегстве, в другом – едва ли не усыпляемся поскрипыванием в закутках канцелярии, едва ли не расхлюпываемся от собирания грошей на вечную теплую пристань, шинель, символ причастности.
Недодавленный большевиками романтизм, возродившись в шестидесятые годы, сразу стал проявлять беспокойство, ерзать в кенгуровой сумке КПСС. Тема закордонья, мечта пересечения границы стала свистать по страницам, порой, впрочем, замусоливая их извечной российской слюнявостью. Отставив все-таки в сторону всяческие хлюпанья, можно сказать, что закордонье стало великой мечтой поколения, обработанного еще в детстве для того, чтобы сделать его первым поколением идеальных соцграждан, благодарных уже за то, что дают жить.
Бердяев где-то писал, что любое заграничное путешествие – это прорыв из так называемой реальности к астралу. И все-таки, прожив большую часть своей жизни в открытом обществе старой России и демократической Европы, он, должно быть, не мог до конца представить, как он окажется прав в отношении последующих советских поколений.
Любой советский путешественник испытал это странное чувство приближения к границе как к рубежу не страны, но жизни, и даже существования вообще.
До самого конца не верится – неужели, неужели это произойдет и я окажусь вне СССР? Все наполняется особым смыслом, все увиденное и услышанное запечатлевается, чувства обостряются, будто накурился марихуаной, время, каждый миг которого исполнен особого значения, расширяется и тут же конденсируется, реальность ощущается с исключительной остротой и все-таки представляется вымыслом.