Одно сплошное Карузо (сборник) Аксенов Василий
Однажды в студеную зимнюю пору Ахмадулина везла Ахматову на своем видавшем всякое «Москвиче». Розовощекость водителя в те отдаленные времена не поддавалась описанию. Даже благоговейное дрожание перед величественным пассажиром не остужало ланит.
- Но ее и мое имена
- были схожи основой кромешной —
- лишь однажды взглянула с усмешкой —
- как метелью лицо обмела.
- Что же было мне делать – посмевшей
- зваться так, как назвали меня.
Пассажир, очевидно, к этому моменту не знал водителя – просто сказали: Анна Андреевна, за вами тут девушка заедет – и потому «метелью не обметал», вообще не смотрел, думал о чем-то своем. Водитель же, между тем, крутя баранку вдоль Садового кольца, шептал в полубеспамятстве строчки будущего стиха: «…я завидую ей молодой и худой, как рабы на галере» … «я завидую ей же седой…» «…с вещим слухом, откликнутым зовом, то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и судьбой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной». Завернули на Каретный, остановились перед светофором. Здесь от ужаса перед поэтическим грузом «Москвич» передернулся лошадиной дрожью и заглох. Позади скапливались транспортные средства. Доносились рулады Великого-Могучего-Правдивого-Свободного. Ахматова иронически молчала, Ахмадулина в полном унижении и отчаянии занималась разрядкой аккумулятора. Подошел по-зимнему огромный городовой, заглянул внутрь, усмехнулся:
– Две дуры сидят, молодая и старая.
Орудовцу, конечно, и в голову не могло прийти, что он присутствует при значительном явлении русской поэзии, передаче жезла. Скорее всего это не приходило в голову и прямым участникам события. Ахматова недоумевала, Ахмадулина мучилась от неслыханного юношеского унижения. Что ж, передача жезла не всегда происходит на царскосельских торжественных актах.
Когда Ахматова умерла в 1966 году, Ахмадулиной было 29 лет. Она родилась, стало быть, в год принятия Великой Сталинской Конституции, в достославный 1937-й.
Русский поэт в прошлом ставил под вопросом место своего рождения, нынче поэт мучительно обозревает время своего появления на свет – много ли вокруг совершено преступлений?
- Я думала в уютный час дождя,
- а вдруг и впрямь по логике наитья,
- заведомо безнравственно дитя,
- рожденное вблизи кровопролитья.
В отместку палачам младенцы тридцатых годов как раз оказались первым советским поколением, вернувшимся к основам нравственности.
Обозревая сейчас из столь далекого далека (вот эту строчку, например, пишу в горной деревне Шугарбуш, штат Вермонт) различные периоды Ахмадулиной (если можно так сказать о Белке, добром друге времен соседства и разлуки), я думаю о том, как гармонично и естественно все это протекало.
Вот где-то стала мелькать на молодых сборищах, описанных Евтушенко, высокомерная студентка с «тяжелокованной косой». Молодые влюбленности, «зеленый ветер шипра», бурная, загульная погоня за ассоциативной рифмой, просвисты вдоль московской поземки.
Оттепельная, едва ли не развязная (во всяком случае развязанная) рифмовка вырабатывала походку и мимику молодого литературного поколения.
- Я так щедра была, щедра
- В счастливом предвкушеньи пенья
- и с легкомыслием щегла
- я окунала в воздух перья.
Недорого я дам за писателя, не испытавшего в юности этого щеглиного легкомыслия и неряшливой щедрости, с которой опять же в поисках ассоциативки удалой ты сравниваешь мазурку и мензурку «внутри с водою голубой»… писателя, не замиравшего в комическом утреннем ошеломлении перед автоматом с газированной водой и перед другими источниками питья, пусть это хоть подземный метрошный конус с томатным соком…
- за красоту твою и милость
- благодарю тебя, томат,
- за то, что влагою ты влажен,
- за то, что овощем ты густ…
…и далее, и далее, что стоит в базарный день молодой писатель, не разбудивший в поисках прочих влажностей иной десятиэтажный дом?.. Стакан воды, судари мои, не более того!
Не менее органично, чем поиски влаги, на поверхности в свое время появились ахмадулинские «О», эти пузыри неуместного в быту и в бытовой поэзии восторга. Перетряхнув пару сундуков отечественной традиции, молодая Ахмадулина завершила до поры свой гардероб весьма неожиданными в синтетический век натуральными боа и шлейфом:
- Влечет меня старинный слог.
- Есть обаянье в древней речи.
- Она бывает наших слов
- И современнее и резче.
В этом было, на мой, взгляд, нечто «хипповое», «желтоблузное», усмешка в адрес стереотипов журнала «Юность»; вывернутая наизнанку аристократичность оборачивалась изрядной «затоваренной бочкотарой».
Вот «Маленькие самолеты», одно из лучших стихотворений начальной поры. Поистине свободный стих. Нахальная рифмовка «самолета» с «соломоном».
- …Те маленькие самолеты,
- Как маленькие соломоны,
- Все знают и вокруг сидят…
Недаром смеховой орган ЦК КПСС «Крокодил» рядом с издевательствами над «Апельсинами из Марокко» в ярости перепечатал этот стих целиком – ратуйте, мол, дорогие товарищи! – по глупости увеличив тираж «самолетиков» на три миллиона своих копий.
Кстати, о гардеробе. У современников, порой довольно злых, одежда Ахмадулиной иной раз вызывала подъем отрицательных гражданских чувств.
Почему-то вид молодой Беллы дразнил ощущением непозволительной роскоши, возникали миражи драгоценных каменьев и бесценных мехов – как может русская поэтесса носить такие шубы на фоне того, что происходит?! Хохма в том, что ни шуб, ни каменьев просто-напросто не существовало в ее быту, они лишь мерещились революционным демократам, ассоциировались с эстрадой (19 руб. 50 коп. за выступление по шкале Бюро пропаганды художественной литературы), а все туалеты роскошной суперстар можно, пожалуй, было охарактеризовать двумя милейшими словами: «разлетайка» да «кацавейка».
Эстрадные шестидесятые катились через Беллину жизнь клоунским, или, как тогда говорили «феллиниевским», карнавалом и в полной гармонии с его средиземноморским звоном поэтессе подчинялись мужчины, льстили женщины и предлагали дружбу животные.
В средиземноморской части нашей суровой родины, в миражном Тифлисе, ходила легенда, что Белла однажды зашла в клетку к медведю в сопровождении сотрудника местной Чека князя N. Князя медведь помял, поэтессу поцеловал.
Про медведя, может быть, и врут, но вот своими глазами видел я другое. Однажды провожали из Москвы в Ленинград Артура Миллера и на боковом перроне увидели свору сторожевых собак, привязанных к столбам, самых что ни на есть «верных Русланов». Хозяева их, сержанты и старшины, куда-то отошли по железнодорожным делам, и псы просто разрывались от ярости при виде такой массы расконвоированных граждан. Вдруг Белла – скачок, скачок – приблизилась к одному из страшилищ – ах, милая собачка! – взяла в руки жуткую морду, сплошную пасть, и поцеловала в обнаружившийся вдруг нос.
Видел своими глазами, господа, как чудовище мгновенно успокоилось и стало лизать Беллины руки. Знаменитости, эстрадные звезды окружены очень активным полем космической праны. На них и валится гигантский заряд чужой энергии, потная прана зала, взаимодействие и противоречие двух стихий: взять и отдать.
Эстрада – не только услада тщеславию, это дикий напряг навытяжку, руки за спиной, закинутая голова, «огромный мускул горла»: отдать и взять, опять отдать…
«Горло» – подарок структуралисту и фрейдисту:
«…обильные возникли голоса в моей гортани, высохшей от жажды»… «мой голос, близкий мне досель, воспитанный моей гортанью»… «во мне иль в ком-то, в неживом ущелье, гортани, погруженной в темноту» … «рана черная в горле моем»… «всего-то было горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою…»
Что ж, и в самом деле, при всей своей внешней изысканности это балаганная, дерзновенная поэзия, ради массовой раздачи красот «берущая на горло».
Гармоничность Беллиного пути через славу развита, оказалось, до такой степени, что в разгаре этих явлений она едва не умерла от боли в солнечном (!) – что может быть естественней? – сплетении.
- Сплетались бы в сторонней мгле!
- Но хворым силам мирозданья
- угодно бедствовать во мне – любимом месте их страданья.
- Быть может, сдуру, сгоряча
- я б умерла в том белом зале,
- когда бы моего врача
- Газель Евграфовна не звали.
Ее спасли, конечно, Поэзия и приходящий ее любовник Юмор. Тахикардию смирил четырехстопный ямб. Больная Белла, дочь Ахата, вместо умирания глазела теперь на Газель, суть краха видоизменялась под рифмовочным потенциалом отца ее, добрейшего Евграфа.
Итак, мы выживаем и отправляемся к истокам еще не истребленного Ренессанса, в усладу горла – Сакартвело.
Грузинская нота Ахмадулиной связана, очевидно, с тягой к Средиземноморью, которое у всех у нас в каких-то там близких или далеких генах вместе с нашими греческими именами и иудейскими корнями, ну а ей-то сам Бог велел грезить «колыбелью человечества» с ее прямым итальянским происхождением, с синьором Стопани, шарманщиком и «дон жуаном».
- … Итак, сто двадцать восемь лет назад
- в России остается мой шарманщик.
- Одновременно нужен азиат,
- что нищенствует где-то и шаманит.
«Шарманство» и «шаманство» – по сути дела две основные стихии и Беллиного, и вообще русского стиха, и есть ли лучшее место для их слияния, чем холмы Грузии?
Грузия – источник христианской веры для России, не менее важный, чем Византия, она и сейчас там живее, чем где-либо, недаром в грузинских стихах Ахмадулиной столько раз встречается слово Господь, всякий раз низводимое к строчной букве грязной советской цензурой.
Грузия – карнавал, заговор средиземноморских веселых плутов против одолевшей орды марксизма. Белла – ренессансное дитя; поэтому, тяжко страдая от утечки российского (советского) «ренессанса», она всякий раз бежит в Грузию.
- …от нежности все плачет тень моя,
- где над Курой, в объятой Богом Мцхете,
- в садах зимы берут фиалки дети,
- их называя именем «Иа»…
- О Грузия, лишь по твоей вине,
- когда зима грязна иль белоснежна,
- печаль моя печальна не вполне,
- не до конца надежда безнадежна…
И Грузия ей отвечает всеми остатками своего рыцарства. Помню, в конце 60-х годов в тифлисских застольях всякий раз наступал торжественный момент, когда пили за «нашу дэвушку в Москве». У националистов среди портретов выдающихся грузин висел портрет Ахмадулиной: «наша дэвушка».
Однажды марксистский князь давал обед в Кахетии. Белла сидела по правую руку князя-секретаря, принимая его льстивые речи, а на другом конце огромного стола сидел еще один москвичишко, так называемый поэт, пропахший ссаками сученок-сталинист. Желая тут потрафить кахетинцам и заслужить стакан на опохмелку, поэтишко привстал над коньяками и тост за Сталина как сына Сакартвело скрипучим голосом провозгласил. Гульба затихла и грузины смолкли, усы повесив, шевеля бровями, продажностью московского народа в который раз в душе поражены. Тогда над шашлыками и сациви вдруг Беллина туфля промчалась резво, великолепным попаданьем в рыло ничтожество навек посрамлено. Все пьем за Беллу, князь провозглашает, и весь актив, забыв про сталиниста, второй туфлей черпая цинандали, поплыл, врастая в пьяный коммунизм.
«Сны о Грузии» – самый внушительный сборник Ахмадулиной, том в 541 страницу, из них чуть ли не треть – переводы из Бараташвили, Галактиона Табидзе, Тициана Табидзе, Симона Чиковани, Отара Чиладзе… Среди карнавального шума сделана была серьезная и в высшем смысле профессиональная работа, иные стихи стали русскими шедеврами, сохранив свою грузинскость.
«Молитва во время бомбежки» Симона Чиковани читалась сотни раз с русских эстрад, и это всякий раз была общая молитва всего того, что живо еще в двух народах, в огромном одном и растерянном, и в другом, малом и гордом.
- Я – человек! И драгоценный пламень
- в душе моей. Но нет, я не хочу сиять заметно!
- Я – алгетский камень.
- О, Господи, задуй во мне свечу!
Вот входит друг Отар Чиладзе со своим лицом индейца в какое-то малошикарное питейное заведение…
- Я попросил подать вина и пил.
- Был холоден не в меру мой напиток.
- В пустынном зале я делил мой пир
- Со сквозняком и запахом опилок…
Он делит его, конечно, и с Беллой. Друзья обеих словесностей видят поэтов за колченогим столиком. Не в ту ли ночь Белла разглядела следующую фазу своей поэзии, о которой речь впереди.
- Входили люди, супа, папирос
- себе просили, поступали просто
- и упрощали разнобой сиротств
- до одного и общего сиротства.
Пока что в соответствии с законами неведомых гармоний начинается бриллиантовый период в карьере Ахмадулиной, в том смысле, что она становится своего рода «бриллиантом Империи». С ней происходит в принципе то же, что и со всеми поэтами «поэтической лихорадки». Ореолы противоречивости, непредсказуемости над головами Евтушенко и Вознесенского лысели с каждым годом, они становятся национальным советским достоянием, Окуджава из «хулигана с гитарой» (как его гвоздили газеты в 60-е годы) год за годом превращается в солидного литературного партийца, хоть и с либеральным душком. Белла – становится «звездой голубого экрана».
Едва ли не каждую неделю появлялась она перед миллионами «сограждан усталых», никогда не изменяя себе, не подхалимствуя власти, но только лишь делая вид, что власти этой, с ее страннейшей системой логики, просто нет на дворе. Есть мир красоты, как бы настаивала она, он существует, есть русская речь, прекрасные архаические обороты, есть белый снег и холмы Грузии, тени Пушкина и Лермонтова, жива убиенная вами Марина, День-Рафаэль встает над ровныя долины…
Быть может, власть эту, которая лишь только лестью и ложью жива, такая «позиция художника» и не устраивала, однако людей власти сама художница восхищала: так далеко зашли дела. Министр телевидения нередко снимал с полки томик Ахмадулиной и застывал в задумчивости, как мусульманин на намазе, жены гэбистов шептали строки ее стихов. Что ж, ведь нельзя ж и эту публику не делить, одним миром мазать. Помнится, в одной компании случилось быть nape-другой таких молодцов. Поднабравшись, стали выяснять, кто крупней по части человеческих качеств. Один сказал: я хоть и на государство работаю (так у них называется принадлежность к тайному ордену), а подлостей не делаю. Раз пять за вечер повторена была эта фраза.
Белла в этот период стала уподобляться антикварной мебели. В «домах» полагалось ее иметь – реставрируемое благородство. В какой-то степени она, будто герой из «Хулио Хуренито», как бы выписала себе справку о протекции государства в качестве памятника старины. Времена изменились, и уже не требовалось мандельштамовской «прививки от расстрела».
Все противоречило социалистическому реализму, не говоря уже о «цветаевской теме». Перешедший по наследству образ Пушкина говорил о кризисном перевале в русской культуре. Конвульсия пушкинского мира в цветаевской поэзии, возникновение нового пушкинского мира в поэзии Ахмадулиной; усыновление курчавого поэта (попутно и юный внук Арсеньевой усыновлен), эзотерические связи, молитвы – все принималось новым советским потребителем на ура. Ах, восхитительно! В старинном кресле на сцене Консерватории, под звуки Берлиоза, уже как бы подобием памятника дедушке Крылову… И ничего ведь не требовалось в ответ, лишь только сохранение вечной изящности, в которую не входят – ну, что там говорить об этом – лишь суетное цепляние за дружеские союзы да собственный поход по приокской грязи… «в рассеяных угодьях Ориона», в которых «не упастись от мысли обо всем»…
И все-таки ведь это была она, уже когда-то, еще в юности, восставшая против собственной изящной всеприемливости, та, за которой «дождь, как маленькая дочь» увязался и не отстанет. Сомнительно, что приживется в гостиных «зрелого социализма» среди коньяков, каминов и хрусталей поэт, уже тогда заметивший всеобщее настроение:
- Дождливость есть оплошность
- пустых небес. Ура!
- О пошлость, ты не подлость,
- ты лишь уют ума.
Отчетливо видит поэт и «убийцу в сером пиджаке», перед которым его жертва стоит навытяжку, и верность ее друзьям – не под вопросом, под вопросом обратное – верность и чистота помыслов ее друзей на «площади Восстанья, в пол-шестого»…
Сказав выше, что образ поэта своего времени всегда выходит за пределы его словесного контура, я имел в виду, кроме прочего, и нравственный его облик, его душевную стойкость, даже его участие в литературном сопротивлении.
Белла дала свое имя «Метрополю», Дмитрий, не потому что ей кусочка Вашей (неофициальной) славы захотелось, а потому что лучшего места ей было не найти для множества ее собак и той одной собаки. С этой же жгущей потребностью разместить своих собак она бросалась в бесплодный бой за Сахарова, тащилась в Шереметьево, чтобы посигналить на прощание своей оберегающей рукой и нам, и Копелевым, и Войновичам, и Владимовым.
В калашном ряду, конечно, рассудят, почему и, главное, зачем Ахмадулина «пошла в народ»; мы, простаки, скажем спасибо любому побуждению, благодаря которому в нашей словесности появился цикл стихов «Сто первый километр».
Родная затоваренная бочкотара, она, как ей и полагается, еще жива на холмах и в оврагах меж селами Пачево, Алекино и Ладыжино; всегда еще жива. Конь Мальчик, баба Маня, к автору стихов обращающаяся со словом «андел», безвременно ушедший Французов (кажись, сродни Володе Телескопову?), цветок будущего Пашка… Последний достоин того, чтобы стихотворение, ему посвященное, было здесь приведено полностью.
Пашка
- Пять лет. Изнежен. Столько же запуган.
- Конфетами отравлен. Одинок.
- То зацелуют, то задвинут в угол.
- Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок.
- Учен вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя
- и бабкин Дядя – Жоржик-истопник.
- А это что? – спросил, на книгу глядя.
- Был очарован: он не видел книг.
- Впадает бабка то в болезнь, то в лихость.
- Она, пожалуй, крепче прочих пьет.
- В Калуге мы, но вскрикивает Липецк
- из недр ее коль песню запоет.
- Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною
- Кромешность пряток. Лампа ждет меня.
- Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…»
- Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А.
- Зачем все это? Правильно ли? Надо ль?
- И так над Пашкой – небо, буря, мгла.
- Но как доверчив Пашка, как понятлив.
- Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А.
- Так мы сидим вдвоем на белом свете.
- Я – с черной тайной сердца и ума.
- О, для стихов покинутые дети!
- Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А.
- Так утекают дни, с небес роняя
- разнообразье еженощных лун.
- Диковинная речь, ему родная,
- пленяет и меняет Пашкин ум.
- Меня повсюду Пашка ждет и рыщет.
- И кличет Белкой, хоть ни разу он
- не виделся с моею тезкой рыжей:
- здесь род ее прилежно истреблен.
- Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка
- не раз оплакал лютую их смерть.
- Вообще, наш люд настроен рукопашно,
- хоть и живет смиренных далей средь.
- Вчера: писала. Лишь заслышав: Белка! —
- я резво, как одноименный зверь,
- своей проворной подлости робея,
- со стула – прыг, и спряталась за дверь.
- Значенье пряток сразу же постигший,
- я этот взгляд воспомню в крайний час,
- В щель поместился старший и простивший,
- скорбь всех детей вобравший, Пашкин глаз.
- Пустился Пашка в горький путь обратный.
- Вослед ему все воинство ушло.
- Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий
- и с ними дактиль. Что там есть еще?
Все это поэтическое воинство теперь затерялось в бессмысленной толпе лишенцев 101-го километра, в жестоком мире, где обдирают каких-то сов, убивают собак, друг друга молотками, топорами, кирпичами по башкам, апрель, субботник ленинский, «землечерпалка со дна половодья взошла, чтоб возглавить величие свалки», над руинами храма Воскресенья, вокруг «Оки», заведения второго разряда, льется «вино», пошел «по вино» – …знаем мы, что здесь имеется в виду под словом «вино», совсем не то, что во всем другом мире…
- Субботник шатается, песню поющий.
- Приемник нас хвалит за наши свершения.
- При лютой погоде нам будет сподручней
- Приветить друг в друге черты вырожденья.
- Вдруг возникает идея: а не со дна ли это все морского?
- Наш опыт старше младости земной.
- Из чуд морских содеяны каменья
- Глаз голубой над кружкою пивной
- из дальних бездн глядит высокомерно.
И впрямь – Марракотова бездна, откуда до поверхности почти уже не доходят сигналы.
Беллино войско – ямбы, дактили, амфибрахии – топчется посреди ленинского субботника с притворным добродушием. С натужной изо всех жил надеждой бормочет воинство в волнах моря разливанного:
- …к нам тайная весть донесется: Воскресе!
- Воистину! – скажем. Так все обойдется.
Гармонически, вместе со всем своим поколением русской культуры, Ахмадулина приходит на грань отчаяния. На самих себя мы уже не надеемся, только лишь ждем чуда, тайного странника с благой вестью, способного пересечь кольцо 101-го километра.
Среди других основных мотивов поэзии Беллы Ахмадулиной особенно силен мотив товарищества. Иные строки этого мотива проходят через всю нашу жизнь, став уже чудесными клише. «Когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность, но нежности моей закаменелость и т. д.». «Да будем мы к своим друзьям пристрастны, да будем думать, что они прекрасны»… «друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова»…
Я иногда ловлю себя на том, что слушаю или читаю стихи бессмысленно, то есть не вдаваясь в их смысл, ловя лишь их тон, ритм, синкопу, подобно тому, как слушают джазовую пьесу. Работая, однако, над этой статьей, я заново перечитал стих, откуда взята последняя из выше приведенных цитат, и в изумлении остановился на станце, что прежде терялась в созвучиях:
- Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх
- вас, беззащитных, среди этой ночи.
- К враждебности[245] таинственная страсть,
- друзья мои, туманит ваши очи.
В свете этих четырех строк следует, очевидно, в финале сделать упор на слове «прекрасные». Других черт своих друзей благородный поэт видеть не хочет.
Июль 84. Шугарбуш, Вермонт.
«Юность» бальзаковского возраста[246]
Я, собственно говоря, чуть было не пропустил этот юбилей, едва не прошляпил в американских попыхах. Вдруг, как-то вечером звонок из Бостона – с вами говорит такой-то, старый читатель журнала «Юность». Надеюсь, вы не забыли, Василий Павлович, что наша с вами «альма-матер» в этом году отмечает свой тридцатилетний юбилей? С прискорбием пришлось признаться – забыл, забыл…
А ведь еще полтора года назад я читал лекцию о журнале «Юность» студентам университета Джорджа Вашингтона в нашей столице.
В университетской библиотеке самых первых номеров, то есть начиная с июньского 1955 года, разумеется, не оказалось. Кто-то посоветовал мне отправиться в Библиотеку Конгресса – там, мол, все есть. (Сомнительно, все-таки, подумалось мне, что Библиотека Американского Конгресса держит в своих хранилищах тридцатилетней давности копии московского молодежного литературного журнала. Поиски в каталогах поначалу только укрепили мои сомнения. Журналов под названием «Youth», то есть «Юность», там оказалось что-то около семидесяти, кажется, и в самом деле все, что когда-либо выходило в мире под этим именем, включая даже какое-то танзанийское издание, не было только нашего московского бестселлера, что произвел в те отдаленные времена такую сенсацию среди читающей публики прежде всего своими яркими обложками, которые немедленно выделили его из общего числа советских «толстых журналов», напоминающих своими колоритами собрание подержанного нижнего белья.
Консультанты «комнаты европейского чтения» посоветовали мне поискать в каталогах на другую букву, не на Y, а на I: может быть, фигурирует не под английским словом, а под своим собственным и в другой транслитерации. Я сунулся – Ай, Ю, Эн… – и немедленно нашел искомое. Сделал заказ и отправился ждать в главный читальный зал библиотеки, под гигантским куполом которого можно вообразить, что находишься в храме всех человеческих религий.
Ожидание продолжалось не более десяти минут. Появился черный юноша-библиотекарь и положил передо мной две папки первых номеров журнала в великолепном переплете и в безупречном состоянии.
Трудно было поверить своим глазам, читая на обложке дату – июнь 1955 года и список редколлегии: главный редактор Катаев, заместитель главного редактора Преображенский, ответственный секретарь Железнов, члены редколлегии Горяев, Медынский, Прилежаева, Розов… Вот это и есть та самая стопка сброшюрованной бумаги, что появилась в затхлой атмосфере литературной Москвы будто некая залетная чайка, предвещая приход новых времен и новых людей? Еще труднее было после тридцати лет сопоставить это издание с чем-то новым, читая стишки, которыми открывался этот номер.
- Здесь партия наша родная,
- А с ней невозможного нет!
- Сегодня земля Кустаная,
- А завтра далеких планет!
Мне припомнился автор этих стихов, вислоносый поэт, постоянный посетитель кабака Дома литераторов, куда можно было попасть из редакции журнала, попросту перейдя двор бывшего имения графов Волконских. Поэт был колоссальным кирюхой, все время смотрел одним глазом в коньяк, другим на проходящих собратий в поисках собутыльников. В те времена никто бы не высмеял его за приведенные выше стихи: коммунисты тогда не стыдились своих эдиповых комплексов по отношению к матери-партии.
Перелистывая почти не пожелтевшие страницы «Юности» пятидесятых годов (качество бумаги было на удивление великолепным), я, разумеется, задавал себе вопрос: что же все-таки казалось нам, молодым читателям тех времен, столь необычным, столь ярким, столь освежающим в этом вот лежащем сейчас передо мной столь советском, то есть заурядном, то есть неярком, то есть монотонно-душноватом журнале? Стишков, подобных приведенному выше – навалом, передовицы иной раз подписаны светлыми личностями вроде Всеволода Кочетова, в оформлении сплошь и рядом какие-то дикие космические устремления, в отделе публицистики сплошные романтики, энтузиасты, целинные и сибирские «цари-эдипы»…
И все-таки, втяни голову в плечи, втянись, забудь на время, что ты сидишь на Капитолийском холме в Вашингтоне, и вспомни свою студенческую Публичку на реке Фонтанке. Как мы жадно там охотились за малейшими крохами информации о жизни за жел-занавеской, за малейшим словечком не-фальши, за трудно уловимыми намеками на реальную жизнь и реальное искусство вне советской мертвечины.
«Юность» поразила всех хотя бы просто своим дизайном, необычными шрифтами, новым форматом. Вслед за этим она едва ли не буквально распахнула окно в сверкающий и грохочущий мировой океан, сделав одной из самых первых своих ударных публикаций «Путешествие на Кон-Тики» норвежского исследователя Тура Хейердала. В те времена, когда в памяти совсем свежи были дни мракобесной борьбы с так называемым космополитизмом, русский перевод этого путевого дневника, сам факт его публикации и таким образом приобщение к мировой сенсации казались нам едва ли не откровением.
Спустя некоторое время на страницах «Юности» появились записки французского исследователя глубин Кусто. Журнал заявлял себя сторонником всего самого современного, передового, модного, будь то ныряние с аквалангом, кибернетика, фигурное катание, вентилировал затхлую атмосферу советских будней.
С позиций этого своего очень наивного и, конечно, все-таки еще основательно фальшивого «прогрессизма-передовизма» он зачинал всяческого рода тогдашние дискуссии, имея в виду бодряческую комсомольскую сверхзадачу «Серости – бой!». То там насчет губной помады – могут ли девушки ею пользоваться, то там насчет узких брюк – соответствует ли ширина штанин ширине патриотизма, то там насчет молодежных кафе – может ли советская молодежь слушать стихи, сидя в кафе и попивая безалкагольные напитки и кофе, а кофе в те времена тоже был своего рода символом новых, более просвещенных времен.
Живопись в те времена была почему-то самым коварным идеологическим камнем преткновения. Коренную советскую публику почему-то несказанно возмущали авангардные художества, любой отход от социалистического реализма воспринимался толпой как личная обида: мы, дескать, столько боролись, столько жертв принесли отчизне, а тут такое безобразие, «абстрактизм». «Юность» осторожненько печатала репродукции импрессионистов, слегка вольничала с иллюстрациями, публиковала статьи чуточку неортодоксальных искусствоведов. В коридоре редакции, которая размещалась в помещении бывшей конюшни имения Волконских на бывшей Поварской, ныне Воровского, иногда вывешивались эстетически дерзкие полотна.
Весьма любопытно было сейчас, тридцать лет спустя, обозревать некоторые статьи о литературной жизни и о молодежных движениях за рубежом. Иные из них под прикрытием обязательного разоблачения буржуазного образа жизни и раскрытия язв загнивающего Запада давали читателям «Юности» весьма ценную информацию. Удивляет оперативность такой информации. Так, о литературном движении американских битников мы узнали почти сразу же после его зарождения.
Однако не только этим «приоткрыванием форточек» журнал привлекал к себе неслыханный интерес, выразившийся сразу же в колоссальном подъеме тиража со ста пятидесяти тысяч до миллиона. Редакция сразу же поставила перед собой, как одну из основных, задачу поисков новых литературных имен, и эти имена уже в пятидесятые годы стали возникать на его глянцевитых страницах, будоража воображение и надежды. Возникал образ нового послесталинского молодого писателя.
Вот передо мной в тиши библиотеки американского Конгресса появляется не просто молодое, но почти детское, мальчишеское лицо моего старого друга. Повесть «Хроника времен Виктора Подгурского», автору Анатолию Гладилину не исполнилось еше и двадцати одного года. Золотистые и даже довольно густые кудри, милостивые государи, венчают его чело.
Американцы говорят: однажды он проснулся, чтобы стать знаменитостью. Это произошло с Гладилиным. Нерадивый и легкомысленный студентик Литературного института, он в одночасье стал первым знаменитейшим писателем нашего поколения. Такого в советской литературе не случалось уже несколько десятилетий, с тех пор как «золотые двадцатые» сменились «чугунными тридцатыми». В Литературном институте Гладилина учили тому, как не стать знаменитым писателем 1956 года. Уроки впрок не пошли, и он им стал.
Открываю наугад «Хронику времен Виктора Подгурского». Герой-мальчик идет с героиней-девочкой по Гоголевскому бульвару. Вот лужа, говорит герой. Спорим, перепрыгну? Никогда не перепрыгнешь, говорит героиня. Он перепрыгивает лужу. Она смотрит на него. Какая замечательная девушка.
Потрясенные молодые читатели смотрят друг на друга – да ведь это же мы сами, такие же, как Виктор, юные и безденежные московские бродяги, провалившиеся в институт и влюбленные. Влюбленный неудачник впервые потеснил плечом розовощеких роботов комсомольского энтузиазма, и это произошло на страницах той самой ранней «Юности».
Я вспоминаю июньский вечер 1960 года. Страшно волнуюсь. Новый костюм. С разрезом сзади, судари мои! Накрахмаленная рубашка и галстук-бабочка. Той весной почему-то узенькие галстуки-бабочки вошли по Москве в неслыханную моду. Вдвоем с основательно беременной женой Кирой мы идем по Петровским линиям, направляясь в зал «Балатон» ресторана «Будапешт» на юбилейный бал самого модного и наступательного популярного журнала «Юность».
Юбиляру исполнилось пять лет. Мне, молодому врачу, в этот вечер двадцать семь. Через несколько дней выйдет номер с моим первым романом «Коллеги». Пока я всего лишь автор двух жалких рассказиков, напечатанных в «Юности» в прошлом году. Неужели я увижу сегодня этого знаменитого Гладилина и довольно известного Евтушенко, неужели уж даже и на самого Валентина Катаева удастся бросить взгляд?..
Народу в зале было не меньше трех сотен, все сидели вокруг столов, расположенных буквой «П». Растерянный новичок – как тут не вспомнить все эти «первые балы» Наташи Ростовой и Дины Дёрбин – испытывал легкое головокружение в присутствии столь блестящего литературного общества, столь мало напоминавшего коллектив противотуберкулезного диспансера, где он в то время служил. Мелькнуло, наконец, первое и, кажется, единственное знакомое лицо его очаровательной редакторши Мэри Озеровой. Она улыбалась ободряюще и показывала на свободные стулья – приземляйтесь, ребята!
Приземлившись, я стал оглядывать зал в поисках легендарного Гладилина. Увы, найти его не удалось: знаменитый юноша в тот день почему-то отсутствовал. Кстати говоря, за двадцать пять лет, прошедших с того бала, я так и не удосужился спросить своего старого друга, где он был в тот вечер, хотя все время собираюсь. Вместо него возникла перед моими глазами знаменитость, хоть и помельче, но все же основательная, юнец в очках типа университетского отличника Владимир Амлинский, автор нашумевшего рассказа «Станция первой любви». Засим из праздничного калейдоскопа стали вырисовываться другие, знакомые по фотографиям лица авторов – детективщик Аркадий Адамов, свирепый борец против религиозного дурмана Львов, повествователь Лазарь Карелин, комсомольская братия поэтов – Дмитриев Олег, Павлинов, Костров, и вдруг, как живой, на дальнем от меня конце стола определился востроносый Евтушенко. Фигура уже почти на уровне Гладилина! Помнится, меня поразило, как это поэт умудрился так замечательно и шоколадно загореть в самом начале лета. В ходе бала однако кто-то объяснил простаку, что нынче модно стало загорать среди зимы на склонах Эльбруса.
Заиграла джазуха. Полумифический почти-Гладилин Евтушенко бросился в дерзновенный рок-н-ролл с тоненькой девушкой. А это кто с ним такая? Уж не Ахмадулина ли? Да это же Женька Катаева с нашего курса, сказала моя жена. Эва, брат, сказал неопознанный, но основательно уже «накирявшийся» сосед, дочка самого босса.
Где же босс? Не верилось, что увижу воочию легендарного творца Пети Бачея и Гаврика, этих черноморских вариантов Тома Сойера и Гекльберри Финна, «главу одесской школы прозы», основателя нашего – после второй рюмки уже с вдохновенной нагловатостью – нашего, нашего журнала Валентина Петровича Катаева.
Принося ранее в журнал свои опусы, я всякий раз проходил мимо его кабинета с замиранием – а вдруг, мол, выйдет и скажет: гнать таких отсюда! Между тем именно Катаев первым ткнул своим длинным пальцем в одну мою строчку и сказал: хм, «темные стоячие воды канала были похожи на запыленную крышку рояля», хм, в этом что-то есть, старики!
Это случилось после того, как писатель Владимир Михайлович Померанцев, автор знаменитой статьи «Об искренности в литературе», послал меня с моими рассказами в «Юность» – там ищут новые имена. Через полгода я принес туда пухлую рукопись «Коллег» и отправился в Таллин на офицерские сборы медицинского состава Краснознаменного Балтийского флота, ибо именно к этому подразделению вооруженных сил я и был приписан после окончания института в качестве очень запасного врача какого-то, очевидно, очень запасного корабля.
Щеголяя по Таллину в обвисшей униформе бэ-у и считая жалкие рубли своего трижды запасного жалованья, я уже и думать забыл о своих литературных поползновеньях, когда в казарму на берегу Финского залива вдруг пришло письмо в фирменном конверте «Юности» с головокружительно коротким текстом: «Вася, Катаев принял «Коллег» и сказал, что вы в целом молодец. Поздравляю. Озерова».
К моменту моего «первого бала» повесть была уже отредактирована, отправлена в набор, я ждал со дня на день ее выхода, чтобы стать уже настоящим полноправным автором «Юности», но в даный момент, глядя с дальнего конца стола на перекладину буквы «П», где окруженный редколлегией сидел в великолепном темно-синем костюме Катаев, я еще не подозревал, что до моего триумфа осталось всего несколько минут.
И вот эти несколько минут прошли, и в зал внесли стопки только что вышедшего из типографии шестого номера «Юности» за 1960 год. Всем участникам юбилейного торжества роздано было по экземпляру. Открылись синие обложки с фигурками каких-то там водных лыжников (водные лыжи, разумеется, тоже были приметой всего нового-передового), и взгляды всех присутствующих стали выискивать меня, ибо сразу же распространилось, что автор новой сенсационной повести здесь, среди присутствующих.
Триумф, однако, на этом не завершился, он только еще развивался. Вслед за стопками журнала в зал внесли стопки только что вышедшей «Литературной газеты», в которой была уже напечатана рецензия на юбилейную книжку журнала. Раскрыв газету, я увидел заголовок статьи, набранный каким-то, как мне показалось тогда, особым торжествующим шрифтом, – ШЕСТИДЕСЯТНИКИ. Автор статьи молодой критик Станислав Рассадин (вскоре у нас с ним возник короткий период довольно бурной и довольно пьяной дружбы, сменившийся многолетним периодом прохладного приятельства) писал в основном о «Коллегах» и говорил, что с этой повестью в литературу пришли новые люди, которых он назвал в параллель к событиям прошлого века – «шестидесятниками»…
Вы все-таки закусывайте, сказал мне кто-то из поздравляющих. До закусок ли тут было! Десятилетие только началось, и вдруг оказалось, что уже существуют его представители, и ты среди них не из последних: Внимание, внимание, сказал кто-то еще, к вам направляется сам «Старик Собакин». В смятении чувств я все-таки вспомнил, что именно под этой кличкой Катаев был известен в литературной Москве «золотых двадцатых».
Держа в руке бокал темно-красного вина, Катаев медленно шел прямо ко мне. Я пью за ваш роман, старик, сказал он. Грянули невидимые хоры, протрубили незримые фанфары. Я – приобщен: мое сочинение, которое я и повестью-то называть стеснялся, назвали «романом», а меня самого «стариком», то есть литературным собратом.
Возвращаясь из «Балатона» в тот вечер, я, кажется, пересчитал боками все водосточные трубы на Петровке, пока не свалился в такси и не крикнул:
– Гони, старик, да побыстрей в Шестидесятые!
Прошло уже двадцать пять лет с того вечера, литература стала моей профессией, она принесла мне немало и радостей, и бед, и все-таки я благодарен судьбе за ту непередаваемую эйфорию, за всю ту неслыханную катавасию моего литературного дебюта, совпавшего с началом единственного за всю советскую историю ренессансного десятилетия, за то внезапное чувство братства, еще не омраченного предательствами, что родилось под пестренькими и довольно вздорными флажками журнала «Юность».
В течение шестидесятых годов, то есть до начала периода своей стагнации, в котором она пребывает и поныне, «Юность» пережила несколько кризисов, и первым из этих основных кризисов оказался уход Катаева. Я до сих пор не знаю подоплеки этих событий начала 1961 года, когда Катаев вдруг сложил с себя полномочия и оставил кабинет в бывших графских конюшнях, где обитал журнал, безусловно, одно из основных сочинений его жизни. Кажется, была какая-то ссора с начальством, с руководством Союза писателей. Не исключено, что сыграли тут роль и козни комсомола. ЦК ВЛКСМ с самого начала относился к «Юности» с подозрением и мечтал прибрать ее к своим рукам, то есть сделать ее своим органом. Ражий вождь молодых ленинцев, неудачливый штангист Сергей Павлов доказывал на Старой площади, что все молодежное должно подчиняться единому молодежному центру, то есть его министерству, иначе, мол, там писателишки крамолу разведут. Катаев же с самого начала настаивал, чтобы «Юность» оставалась органом Союза писателей, имея, очевидно, в виду, что как ни жуток этот союз, а все-таки жутчее организации, чем комсомол, под луной не сыщешь. Как раз в те годы почтенный Катаев и к партии примкнул, чтобы облачиться большим доверием.
Ходили также разговоры о том, что окрыленный успехом своего детища, Катаев стал нацеливаться на кресло редактора «Литературной газеты», и его ему якобы обещали, а потом обманули и попросили оставаться в «Юности», и тогда он, взбешенный, ушел и из журнала.
Так или иначе, но уход из «Юности» совпал для Катаева с тяжелой болезнью и операцией, после которой, как известно, начался «новый Катаев» с повестями «Святой колодец», «Трава забвенья» и всей этой чередой ослепительной поздней прозы.
В «Юности» в течение полутора лет царило сравнительное безвластие, возглавляемое, если можно так сказать о безвластии, катаевским замом Сергеем Преображенским, бывшим секретарем писательского генсека Фадеева, типичным московским бонвиваном и большим знатоком коридоров власти на Старой площади. У этого округлого, добродушного и на вид весьма бесхребетного человека кишка оказалась все-таки не тонка для того, чтобы в период своего руководства напечатать в журнале многие из тех произведений, из-за которых впоследствии на «Юность» навешали собак, в том числе, с вашего позволения, и мой «Звездный билет».
Жизнь журнала в то десятилетие фактически состояла в переходах из одного кризиса в другой. Это-то и делало журнал живым. В течение 1961 и 1962 годов, когда уже в основном определился круг новых авторов, то есть «шестидесятников», продолжал нарастать кризис отношений журнала с комсомолом. Многие публикации журнала вызывали немедленные яростные атаки со стороны печатных органов ЦК ВЛКСМ, журналов «Молодая гвардия», «Смена», газеты «Комсомольская правда» и других редакционных листков.
Гвоздили всю нашу братию – Евтушенко за «Нигилиста» и за «Бабий Яр», Гладилина за «Дым в глаза», даже Роберта Рождественского за стихи о дрейфующей льдине, Окуджаву называли «хулиганом с гитарой», Ахмадулиной доставалось за «эстетизм»… Тут как раз подоспел преотличнейший новый мальчик для битья, мой роман «Звездный билет».
Выход июльского номера со «Звездным билетом» в 1961 году оказался для меня окруженным уникальнейшими, едва ли не «феллиниевскими» обстоятельствами. Дело в том, что к моменту выхода уже на полный ход шли съемки фильма по роману «Звездный билет». Режиссер Александр Зархи, советский классик, одаривший человечество лентой «Депутат Балтики», решил идти в ногу со временем, а то и опередить время, поразить «шарик», то есть человечество, население планеты – все советские режиссеры в то время были потрясены Пальмовой ветвью Каннского фестиваля, которую получил их коллега Михаил Калатозов за фильм «Летят журавли», – и сделать сногсшибательный фильм о новой советской молодежи. Роман закуплен был прямо на корню, то есть еще в рукописи, киностудией «Мосфильм».
И вот вообразите, милостивые государи: мы ведем съемку на Таллинском пляже, молодой автор окружен персонажами его книги во плоти, то есть актерами Олегом Далем, Сашей Збруевым, Андреем Мироновым и Люсей Марченко, они называют его «папой», говорят фразы из только что написанной книги и ведут себя, надо сказать, полностью в стиле своих персонажей, когда вдруг, и день за днем все больше и больше, пляж начинает покрываться желто-оранжевыми корками журнала «Юность» – вышел июльский номер с романом.
Началось несколько призрачное существование. Литература перетекала в кино, чтобы обернуться среди башен Таллина реальностью, чреватой новым романом. В кафе к моим героям подходили читатели. Простите, ребята, но вы очень похожи на героев вот этой новой повести в «Юности». Так это мы и есть, вполне искренне отвечали двадцатилетние актеры.
«Звездный билет» озлобил косомольцев совершенно гомерическим образом. Сейчас мне кажется, что эта дико преувеличенная реакция была вызвана прежде всего переменой направления, нахальным переводом стрелки компаса, вторжением в разработанную надолго комсомольскую стратегию, связанную с романтикой «дальних дорог».
Всякий раз, когда требовалась рабочая сила где-нибудь в диких краях, на целине ли, в Сибири или на Дальнем Востоке, комсомол и все его печатные органы начинали с ретивостью, достойной лучшего применения, накачивать так называемую «романтику», звать молодежь в необжитые края и, разумеется, к востоку, к востоку… И вот в самый неподходящий момент – а подходящих моментов в советской истории практически не было никогда – на страницах «Юности» появляются молодые герои, которых тянет не на восток, а на запад. Они отправляются бродяжничать на единственный доступный им «советский запад», в маленькие прибалтийские республики, полностью покоренные, но все-таки еще сохранившие некоторые чуждые социалистическому реализму туманности, чуточку проветриваемые ветерками Европы, и, отправляясь туда, они не оставляют сомнения, что при возможности пошли бы и дальше на запад – даже страшно и подумать, – за священные рубежи родины.
Комсомольские вожди тех лет, и особенно «румяный вождь», как назвал его дерзкий тогда Евтушенко, Сергей Павлов, уподобились твердокаменному римскому сенатору Катону, который, как известно, заканчивал любую свою речь требованием: «а Карфаген должен быть разрушен». Для них Карфагеном был журнал «Юность». В любой аудитории, будь то матросы сельдяного флота или металлурги Магнитки, Павлов требовал расправы со «звездными мальчиками» и – хм, «звездные мальчики для битья», трудно удержаться от такого каламбура – и разрушения Карфагена, сиречь подчинения журнала «Юность» комсомолу.
Осенью 1961 года несколько авторов «Юности», я в том числе, выступали в Тульском педагогическом институте. Подготовленные заранее комсомольские активисты попками один за другим выскакивали на трибуну и обвиняли нас в ревизионизме ленинизма и низкопоклонизме перед западнизмом. Все было учтено организаторами этой провокации, за исключением чувства юмора. И, напротив, все аргументы так называемых ревизионистов были основаны на этом чувстве. В результате запланированная сверху провокация была сорвана смехом всего зала, активисты оказались посрамлены.
Взбешенный Павлов разразился тогда статьей под заголовком «Растить краснозвездную гвардию». Переврав полностью все факты, он написал в статье, что студенты осмеяли авторов «Юности», явившихся на встречу в шутовских западных одеждах, чтобы навязывать молодежи свои «сомнительные и скверные идейки».
Вернувшись из Тулы, мы застали в «Юности» чэпэ. Нас могут теперь прикрыть, говорили сотрудники редакции. Надо что-то делать. Что можно было сделать? Естественно, надо было показать партии, то есть пресловутой этой Старой площади, что мы с нашим новым подходом, с лучшим пониманием современной молодежи принесем больше пользы «общему делу», чем замшелые бюрократы.
Там сейчас, говорили некоторые сотрудники редакции, особенно умудренные так называемой «правдистской закалкой», – слово «там» всегда произносилось с определенным придыханием, с закатыванием глаз к потолку и с некоторым экивоком через левое плечо себе за спину – там сейчас есть просвещенные люди.
Одному такому «просвещенному» меня увещевали позвонить. Вот и телефончик, звони, Вася, скажи, что Павлов нас оклеветал. Я позвонил и сказал. Последовала некоторая пауза, после чего на другом конце провода, то есть на Старой площади, начал извергаться фонтан просвещенности. Да вы… да как вы смеете… да кто вы такой… на секретаря ЦК ВЛКСМ замахиваетесь… автор паршивеньких повестушек… пишете черт-те что… в другое время с вас бы семь шкур за это содрали… После этой неосторожной ремарки о блаженном «другом времени» последовала новая пауза, довольно продолжительная: время-то было нынче неуютное для аппарата, мощи их усатого божка как раз выбрасывались из мавзолея. Какое время вы имеете в виду, озадаченно кашлянув, спросил я. Я имею в виду времена неистового Виссариона Белинского, проорал просвещенный деятель и бросил трубку.
Кризис отношений журнала «Юность» с комсомолом так и не развился до финальной стадии, так как он был вовлечен в кризис более широкого характера – в массированную карательную атаку против молодого послесталинского искусства. В течение полугода 1963-го, забросив поступательное движение к сияющим вершинам коммунизма и даже борьбу за торжество мира и социализма в мировом масштабе, партия при непосредственном участии своего вождя верного ленинца Никиты Сергеевича Хрущева колошматила абстракционистов, додекафонистов, сюрреалистов, модернистов, авангардистов, всю ту публику, которую вождь хлестко определил в духе Марьиной Рощи одним словечком – «пидарасы». Своего пика эта кампания достигла в марте 1963-го, когда в Свердловском зале Кремля Хрущев орал и стучал кулаками на Вознесенского и на меня.
В «Юности» в те дни царила атмосфера застойного, а стало быть, и несколько комфортабельного перепуга. Обеденные перерывы, которые сотрудники обычно проводили в ресторане Дома литераторов, растягивались едва ли не на половину рабочего дня. Анекдоты в коридоре стали рассказывать шепотом. Появился вор. У сотрудников пропало несколько ценных вещей и пальто. Авторы были под подозрением. Распаялся любимый самовар.
Ликующие органы реакционного сталинского крыла (в литературе, милостивые государи, вообразите, в те годы было два крыла) усиливали свои атаки на журнал «Юность» как на форпост всех этих битников и пидарасов. Главный журнал либералов «Новый мир», как ни странно, оказался вне критики, ибо его причислили к литературе «народной». Руководство «Юности» кряхтело все пуще: старики, ну на этот-то раз нас разгонят окончательно. Хитрые правдистские политиканы, они понимали, что нужно выказать полнейшее смирение, принять позу некоего раскаяния, иначе не избежать партийного гнева. Тогда-то и появились на свет различные заявления авторов журнала, признающих какие-то якобы совершенные «ошибки», в том числе моя статья «Ответственность» в «Правде», составлять которую мне помогала чуть ли не вся редакция. Все вздыхали, поднимали глаза к потолку, разводили руками – надо спасать журнал!
Следует сказать, что, когда кризисная пора миновала, «Юность» отнюдь не отступилась от своих позиций, а напротив, даже каким-то странным образом на них утвердилась. Середина шестидесятых годов для журнала была, пожалуй, наиболее плодотворным временем.
На Западе принято считать, что с падением Хрущева осенью 1964 года кончился и период так называемой «оттепели», а между тем именно после этого падения начался период, если так можно выразиться, «второй оттепели», который продолжался до августа 1968 года.
Главным редактором тогда был опытный боевой конь социалистического реализма знаменитый партийный журналист и писатель Борис Полевой, автор хрестоматийной в рамках советской литературы «Повести о настоящем человеке». Перо его соотносилось с пером Катаева в той же пропорции, в какой, скажем, кудахтанье несушки соотносится с пением майского соловья, у него не было никакого ощущения литературы, но в принципе он был человек незлой и даже с некоторым, я бы сказал, положительным зарядом. Первые годы своего правления он во всяком случае старался не мешать. Знаю, старики, что вы тут все собрались такие левые ребята, сказал он авторам и редакции при вступлении на трон, но все-таки давайте попробуем, может, вам и удастся отсидеться за моей широкой жэ.
К удовольствию всей редакции, кабинет главного чаще всего пустовал. Полевой, один из основных советских «борцов за мир», постоянно кочевал, то и дело выходил на передовую идеологической борьбы – то на Елисейские Поля, то на Пикадилли. В его блистательном присутственном отсутствии или, наоборот, в отсутствующем присутствии удалось напечатать немало так называемых противоречивых произведений, иными словами, кое-что стоящее. Приезжая, он устраивал шумные скандалы – что-то вы тут, старики, распоясались вкрутую! – собирал редколлегию, разносил редакцию, но тут боевая труба Всемирного Совета Мира звала его в новые походы, и вещи, едва ли им не загубленные, появлялись на страницах журнала.
Именно таким образом мне удалось в те времена напечатать две самые свои «непроходимые» штуки – рассказ «Победа» и повесть «Затоваренная бочкотара». Несмотря на постоянное битье в комсомольских и других реакционных органах печати, увеличивался и авторитет молодых авторов «Юности». В середине шестидесятых годов редколлегия пошла на дерзейший шаг, включив в свой состав главу тогдашних бунтарей Евтушенко и меня.
Все это, разумеется, не могло произойти без одобрения или хотя бы уклончивого попустительства Старой площади, то есть отдела культуры ЦК, но дело в том, что в те времена и в этой почтенной организации не установилось еще свинцового единства мнений на литературный процесс. У «Юности», да и вообще у либеральной части советской интеллигенции, были если и не союзники, то доброжелатели среди иных в самом деле просвещенных партийцев.
Примером такого доброжелательства можно считать знаменитую статью тогдашнего редактора «Правды» «Партия и интеллигенция», в которой автор предостерегал от прежних вульгарных методов обращения с творческими людьми. В качестве иллюстрации таких вульгарных методов автор приводил анекдотическое письмо ялтинских таксистов писателю Аксенову. Письмо это было инспирировано газетой «Известия» как возмущенная реакция трудящихся на мой рассказ «Товарищ Красивый Фуражкин», напечатанный незадолго до этого в «Юности».
Популярность и влияние журнала становилась все выше. Читатели «Юности» превращались в своего рода многомиллионный клан. Проявились даже некоторые элементы коммерческого подхода. Эмблема журнала, рисунок литовского графика Стасиса Краускаускаса «Девушка с веточкой во рту», стала распространяться в виде почтовых открыток, этикеток для конфет и спичечных коробков, брелоков для ключей и так далее.
В вооруженных силах между тем по приказу идеологического динозавра Епишева журнал был самым решительным образом запрещен. Однажды, возвращаясь из-за границы, я оказался в одном вагоне с демобилизованными солдатами советской группы войск в Венгрии. Подвыпив, ребята рассказывали о разных своих художествах и вольностях, которые они, такие смельчаки, выкидывали по отношению к своему командованию.
Входит «помпа» (то есть помполит, политрук, комиссар), а я стою возле своей койки в тренировочном костюме, курю «Астор», а в руках у меня журнал «Юность»… Ты что, говорит помпа, читаешь, Семенов, тудыттвоюналево, разве не знаешь, что запрещено? – Нет, говорю, не знаю, товарищ старший лейтенант, покажите, где это написано. – Да я тебя на губу отправлю, Семенов! – Привет, а я уже в дембеле, уже «Юность» читаю и на все кладу.
Вот еще один сейчас вспомнился смешной поворот этой военно-литературной темы. Года два назад в Чикаго случилось мне быть в русском ресторане. Посетители меня узнали, потому что за день до этого я выступал там в русско-еврейском клубе. Подошел один крепыш лет тридцати пяти. А вы знаете, господин Аксенов, я в свое время из-за вашего рассказа в журнале «Юность» получил пять нарядов вне очереди. Как так? А вот так: служил я в танковых войсках, где – сказать не могу, сами понимаете, военная тайна. Проводит у нас «помпа» идеологическое собрание. Надо, говорит, товарищи солдаты, осудить рассказ этого Аксенова «Местный хулиган Абрамашвили». Вот ты, Гершкович, и начни. А чего же, говорю, его осуждать, рассказ хороший, говорю, жизненный. Ах так, говорит, Гершкович, пять нарядов, говорит, тебе вне очереди!
Много раз мне приходилось выезжать с бригадой журнала в различные города на встречи с читателями. Кстати говоря, встреча в Чикаго сильно напомнила мне эти прежние советские поездки. Энтузиазм публики повсюду был чрезвычайный, а однажды, кажется, в Ленинграде, студенты даже устроили редколлегии выволочку. Говоря о каких-то «проходных» сереньких стишках и рассказах, которые «Юность» время от времени (увы, слишком часто) печатала для отвода глаз, студенты кричали: как вы смеете печатаь такое говно в нашем журнале?!
Очередной, а впрочем, кажется, уже и последний кризис потряс журнал в первой половине 1969 года. Вдруг, нежданно-негаданно Евтушенко и меня исключили из редколлегии. В официальных письмах и его, и меня известили, что это произошло из-за того, что мы небрежно относились к нашим обязанностям. Большая ложь лучше всего себя чувствует на фундаменте из маленькой правды. Все, разумеется, понимали, что за этой акцией стоит что-то другое. Несколько лет спустя один из руководителей журнала признавался за рюмочкой:
– Мы старались вас отстоять, но те… – он красноречиво провел ладонью над своим плечом, как бы очерчивая невидимый погон, – они давили на нас со страшной силой.
Истина, впрочем, раскрылась задолго до этого признания.
Вместо нас в редколлегию были введены писатели Владимир Амлинский и Анатолий Кузнецов. Прошло несколько месяцев. Однажды летом я сидел в маленьком кафе в литовском местечке Нида. Вошел знакомый московский писатель. Слышали, сказал он, Анатолий Кузнецов попросил политического убежища в Лондоне. Он выступает сейчас по Би-би-си и говорит невероятные вещи.
Должен признаться, что первой реакцией моей на это сообщение был неудержимый хохот. Я воображал себе физиономии Полевого и других наших боссов и не мог удержаться от смеха. Засим – рывок к транзистору. Мой бывший приятель и в самом деле своими признаниями поражал даже тренированное воображение. Он сказал Анатолию Максимовичу Гольдбергу, что в начале этого года написал донос в КГБ на группу деятелей культуры, в том числе на Аксенова, Евтушенко, Гладилина и почему-то Аркадия Райкина и Олега Ефремова, якобы организовавших подпольную группу с целью демонтажа социализма. Сделал он это для того, чтобы заслужить доверие органов, чтобы его выпустили на Запад, то есть в конечном счете для того, чтобы сбежать и освободиться от угнетавшей его многолетней опеки этой организации.
Вот почему они нас выперли, а его ввели! Кузнецов говорил, что подбор имен этой «подпольной группы» специально был сделан им самым абсурдным образом, чтобы никто не пострадал, однако товарищам отнюдь не хотелось вникать в тонкости, они ухватились за донос, как за неожиданную бонанзу. Логика хаоса и абсурда направляла всю эту историю.
Настоящая история «Юности» – это, разумеется, история ее первых двенадцати или пятнадцати лет, когда она проходила период становления и перехода из одного кризиса в другой. С завершением кризисной поры она вступила, что называется, в «бальзаковский возраст», однако, в отличие от героинь неудержимого французского романиста, она не проявила склонности к романтическим приключениям, но лишь засохла у окошечка с пяльцами и с видом на магазин полуфабрикатов.
В принципе, авангардное начинание и не может существовать одно за другим три десятилетия, не вызывая сомнения в своей авангардности, а «Юность» все-таки была задумана как авангард. Иные славные журналы оставляли свой след в литературной истории, просуществовав не более одного, двух сезонов.
В этой связи вспоминаются «Зеленые холмы Африки», а именно замечательная сцена у костра в африканской саванне, когда какой-то случайный попутчик из числа европейских всезнаек вдруг опознал Хемингуэя и вскричал:
– Ба, да это, кажется, Хемингуэй, писатель из блестящей плеяды журнала «Квершнитт».
В молодые писательские годы большой соблазн принадлежать к какой-нибудь «блестящей плеяде журнала «Квершнитт». Такая плеяда, в принципе, сложилась в «Юности» к середине шестидесятых годов. Художественные ценности, созданные «плеядой», можно и нужно поставить под вопрос, однако существование весьма забавной, не очень-то советской, но очень творческой, заводной, полубогемной художественной среды вокруг журнала «Юность» – факт бесспорный.
Вспоминается один из выездов для встречи с читателями, а именно в Ленинград, на поля Мандельштама. «В Петербурге мы сойдемся снова, словно солнце мы похоронили в нем», – восторженный голос молодой Беллы оглашал Невский проспект. Мы шли за ней мимо Казанского собора в сторону Мойки, «блестящая плеяда журнала «Квершнитт». Солнечный морозный день, блестят купола униженной столицы, в хмельных парах шествует группа странных людей. Прохожие оборачиваются – что, мол, за публика – стилягами не назовешь, да и на иностранцев не очень-то смахивают, хоть и говорят стихами, ээ-ээ, братцы, да это же блестящая плеяда журнала «Квершнитт», никто иные… Так жарко, так невыносимо жарко! Белла смахивает с ноги свои бальные туфельки. Одна тонет в пушистом сугробе, другая уплывает в неизвестность на крыше троллейбуса. Можно и босиком, если Невский вымощен дактилями, ямбами и амфибрахиями!..
Все эти застолья, капустники, пароходные прогулки, пьяный футбол в подмосковной роще, все эти встречи с Жан-Полем Сартром… Мой Сартр, сказал философу один из поэтов «Юности», как будто продолжая классическое:
– Дай, Джим, на счастье лапу мне…
У авторов «Юности» и у руководства журнала в воображении, разумеется, существовали две разные модели этого печатного органа. В сущности Союз писателей СССР выпустил из бутылки джинна молодой послесталинской литературы, а потом в течение порядочного числа лет осторожно старался затолкать его обратно.
У Полевого иной раз в спокойные периоды возникала идея журнальной жизни как продолжительного и весьма приятственного чаепития. Калачи, печатные пряники; угощайтесь, Жан-Поль, мы тут все свои; о’кей, сказал старик Макей; Леопольд, распорядитесь насчет второго чемоданчика, то есть самоварчика; ну-с, товарищи, за чистое небо планеты… Итак, в приятной спокойной атмосфере проводим акцию с противоречивым сторонником мира, который своими глазами может наблюдать отсутствие казенщины и присутствие относительно независимых талантов, с которыми обращаемся по завету учителя осторожно, как с сырыми яйцами. Тут уж вовремя и приятный звоночек по вертушке. Все в порядке, Андр Укич, находим точки соприкосновения, то есть соприкасаемся в горячих точках, нет, только чай пьем, наш русский, калининского расклада, обстановка в журнале хорошая, деловая…
Чаепития иногда нарушались, когда назойливо влезала «другая модель» с какими-то нелогичными, так сказать, произведениями, наводящими на знобящую мысль, что социалистические изменения в природе обратимы. Тогда корявыми буковками писались на полях сокрушительные ремарки. Скрещения рук, говорите, скрещения ног, судьбы, говорите, скрещения? Это еще откуда такую пошлость выкопали? А это еще что за такую дикую затоваренную бочкотару выкопали? Что это за бестактные намеки, что за беспринципное отношение к бочкотаре?
К слову сказать о «Бочкотаре» нашей разлюбезной. Мне всегда доставляет удовольствие видеть, что повесть эта, публикация которой в «Юности» все же состоялась во время боев за мир на Пелопонесском полуострове, до сих пор не забыта в Советском Союзе. Пужают ею малых людей комсомольской словесности; смотрите, мол, не впадите в авангардизм-модернизм-формализм, не катитесь за «Затоваренной бочкотарой», а то так и закатитесь вслед за ней на «заокеанские задворки».
Старая «Юность», между прочим, на заокеанских задворках имеет не такой уж плохой приусадебный участок. Марк Купер, который позвонил мне из Бостона и напомнил о юбилее, даже высказал презабавнейшую идею о юбилейном выпуске журнала за пределами одной шестой части земной суши. Мы стали вспоминать, кто где, и пришли к выводу, что авторов, когда-то выступавших под знаменами «Юности», на «задворках» вполне достаточно. Вот вам прозаики – Анатолий Гладилин, Феликс Кандель, Ицхокас Мерас, братья Шаргородские, ваш покорный слуга, Фридрих Горенштейн, Георгий Владимов, Владимир Войнович (последние двое, если и не печатались в журнале, то были частыми героями его критических статей), в этой же роли фигурировал и Владимир Максимов, вот вам поэты – Наум Коржавин, Андрей Кленов, Виктор Урин, вот вам скульптор Эрнст Неизвестный, о котором не раз писал журнал в хорошие времена, вот график Павел Бунин, вот литературоведы и критики Раиса Орлова и Лев Копелев, вот артистка театра им. Станиславского Жанна Владимирова, о чьей Антигоне в свое время столь восторженно писал журнал, вот вам и мировые и олимпийские чемпионы фигуристы Людмила Белоусова и Олег Протопопов, когда-то делившиеся с читателями «Юности» своими ледовыми тайнами, вот вам, наконец, писатель Илья Суслов, начинавший в начале шестидесятых годов свою литературную карьеру в качестве заведующего редакцией журнала и бывший в те времена заводилой всех дискуссий, «зеленых ламп», «голубых огоньков», «аэлит», «синих птиц». И так далее, и так далее, многие авторы еще не названы и даже не обнаружены…
Вряд ли кто-нибудь на том балу 1960 года в ресторане «Балатон» мог вообразить (даже, признаюсь, и я не воображал), что судьба раскидает «блестящую плеяду журнала «Квершнитт» от Израиля через Швейцарию, Германию и Францию до Соединенных Штатов. Ну а те-то, что остались, не разобщены ли они еще больше нас, выкинутых на «задворки»?
Однажды, двадцать три года назад, на ветренном перекрестке в Токио я задал уличному оракулу вопрос о судьбе моего литературного поколения. Ответ, кажись, прозвучал по делу. «Нужно быстро идти вперед, не упуская момента. Если все будут действовать дружно, будет удача»… В те времена казалось, что пожелания оракула легко выполнимы. Коварное «если» ускользнуло от внимания.
Последующие годы показали, что, несмотря на быстрое движение, момент был упущен, если он вообще существовал в природе. Иногда кажется, что все развивалось по логике хаоса, иногда думаешь, что осуществлялся чей-то недобрый замысел. Так или иначе, но «блестящую плеяду» год за годом стали раздирать ссоры, столкновения самолюбий, хитрые уловки, которые еще долгое время никто не решался называть предательством.
Вырождение «Юности» в подкаблучную богадельню стало очевидно уже в конце шестидесятых годов. Заматеревшая в многочисленных компромиссах, с карманами, полными ворованных фигов, бывшая молодежь еще пыталась увидеть какой-то свет в конце тоннеля, еще мерещился образ нового журнала, юнее «Юности», некая гулкая лестница с эхом новых метафор; процесс разъединения, однако, шел все ускоряющимся темпом, и лестница в конце концов была просто облевана.
Мечта о литературной плеяде все-таки сбылась, однако на десятилетие позднее. Объединение произошло не на поколенческой – в принципе, как оказалось, полностью фальшивой – основе, не по эстетическим принципам различных формальных направлений, как это было в двадцатые годы с футуристами, конструктивистами и имажинистами, не по философским даже течениям, ибо рядом были и позитивисты и новые мистики, а на единственной, кажется, в наше время плодотворной и честной основе, когда объединяются люди, которым просто стало уже невмоготу терпеть тоталитарный блуд.
Альманах «Метрополь» – вот подлинная литературная плеяда наших дней. Он дал тем, кто в нем участвовал, и тем, кто был рядом с ним, новое ощущение среды, что, казалось, давно уже испарилось под идеологическими и политическими сушилками, а этой среде он вернул почти уже забытое ощущение праздника. «Метрополь» во многом осуществил то, что смутно мерещилось наивным юнцам молодой «Юности». Облитый ложью всех этих феликсов кузнецовых и грязью гневных собраний московских писателей-партийцев, он выдержал всего лишь одно издание тиражом двенадцать самодельных экземпляров и просуществовал всего лишь один год как группа, зато, в отличие от тридцатилетней старушки «Юности», он никогда уже не постареет.
Хоть краткий миг, но полный правды…»[247]
(Феномен Твардовского)
Александр Трифонович Твардовский считался человеком исконно русским, несмотря на свою до чрезвычайности польскую фамилию. В Польше «пан Твардовский» столь же типичен, как у евреев Абрамович, у американцев Джонсон или у русских Сидоров. Там бытует неисчислимое количество анекдотов про «пана Твардовского». Вот вам развитие поговорки «потри русского, татарина найдешь». С тем же успехом найдешь и поляка, и немца, и еврея, и грека, да и кого только еще не сыщешь, вплоть до финикиян и ассирийцев.
Нам редко приходит в голову продумать до конца образ России как промежуточного царства, переплетения путей исторических, военных и торговых, а между тем мы, может быть, вторые на земле после Америки – космополиты, и язык наш восхитительно космополитичен. Племя же смолян, к которому принадлежал Твардовский, вообще было экспонировано на Запад больше других, а посему и в связи хотя бы с географической близостью можно кощунственно вообразить себе даже и близость этого племени к диким еврейским мужикам Шагала, пролетающим в небе над Витебском; или наоборот.
И все-таки, конечно, он был русским – со всеми вытекающими отсюда последствиями, вплоть до пристрастия к «веселию Руси». Мне вспоминается сейчас Александр Трифонович в один из периодов этого пристрастия. С остекленевшими глазами и застывшей виноватой улыбкой на луноподобном лице он шел через ресторан московского Дома литераторов. В углу кутила бражка черносотенных литературных подонков, что-то вроде Владимира Фирсова или Феликса Чуева, а может быть, и они сами. Увидев одиноко покачивающегося Твардовского, то есть могущественного оппонента их патрона, вождя сталинистов Кочетова, подонки бросились к нему.
– Александр Трифонович, присоединяйтесь к нам! Милости просим! Какая честь сидеть рядом с великим русским поэтом! Выпьем, друзья, за славу России, за великого русского поэта Александра Твардовского!
Ударение, разумеется, ставилось на слове «русский». Твардовский с застывшей улыбкой держал перед собой дрожащую рюмку. Кажется, он не очень-то понимал, что за люди вокруг него, да и вообще, люди ли вокруг, человеческий ли мир его окружает.
Выпив, подонки полезли к нему с амикошонскими объятьями. Саша, ты же наш! Роковая ошибка, Саша, что ты окружаешь себя жидами. Что они тебе? Что им Россия? Это мы твои люди, Саша, а ты наш, наш, наш!
Тут вдруг Твардовский восстал, стряхивая с плеч потные ладони. Взгляду его вернулось осмысленное выражение. Трезвым и четким голосом он произнес: «Я не ваш», – поклонился с некоей странноватой старомодной учтивостью и удалился. Благо к нему уже бежали какие-то «новомирцы».
Эта сцена, которую мне пришлось наблюдать, сидя в литераторском кафе по соседству, уже и тогда показалась мне достаточно красноречивой, а сейчас, по прошествии стольких лет, она мне кажется едва ли не ключевой (во всяком случае, для меня) в трактовке «феномена Твардовского».
Эстетической своей, так сказать, фактурой Твардовский, казалось, и в самом деле был близок к ним, аппаратчикам, консервативным сталинистам, врагам всего иноземного и не очень-то скрытым антисемитам. Увенчанный сталинскими, ленинскими и государственными премиями, всеми возможными медалями, облаченный всегда в кургузый протокольный костюм, никакими там «стилями» от него, конечно, и не пахло, «простой» – ах, словцо какое замечательное – и по происхождению, и по обиходу, он, казалось, был, что называется, «своим парнем по всем статьям»… Ан, не свой. Не свой, потому что честный, потому что совесть оказалась живой, потому что устал от лжи и восстал против нее вот так же неожиданно, как тогда восстал в кафе, стряхивая с плеч липкие ладони.
Я никогда не был поклонником его стихов. Иные «новомирцы» обижаются даже на сравнение их вождя с Некрасовым! Певец ручной тяги, оказывается, не тянет, не глядится рядом с создателем Васи Теркина. Пушкин – вот подходящий сосед, вот равная по величию тень! Увы, должен признаться, что для меня этот бравый солдатик Теркин не угонится и за Швейком, что уж говорить о головокружительном карнавале пушкинских образов; здесь он споткнется на первом же пируэте. Поэзия Твардовского лубочна, о нем можно говорить как о мастере советского лубка; для близости к великому гулу русской поэзии его стихам не хватает метафоры.
Однако дело тут совсем не в этом. Ни «Теркин», ни «Страна Муравия», ни «За далью даль» не играют существенной роли в создании рыцарского образа Александра Твардовского, редактора «Нового мира», либерального вождя короткого советского ренессанса. Литературная община мира знает его именно в этом качестве, и это вовсе не принижает его художественного и исторического значения, как предполагают иные ревнители, но, наоборот, придает ему универсальный, космополитический характер.
Создание литературного журнала, определившего целую эпоху (а он, разумеется, был создателем «Нового мира», а не продолжателем, скажем, несостоявшегося вождя Симонова), является творческим актом гораздо большей силы, чем личные поэмы и повести.
В мужестве Твардовскому не откажешь, однако не только мужество помогло ему так долго не сдавать позиций. Я думаю, что именно несоответствие эстетики и этики нередко выручало. Уж больно был наш для них, уж больно располагал к доверию. «Заносит, мол, Трифоныча, а все-ш-таки ведь наш же человек, свой же все-ш-таки парень, из нашей же сталинской гвардии…»
Надо сказать, что не только в костюмах «главного», но и во всем распорядке жизни самого либерального журнала Москвы, как это ни парадоксально звучит, сохранялись черты величавой эпохи. В редакции был культ «Трифоныча», мимо дверей кабинета ходили на цыпочках. Слово его было решающим, бесповоротным, возражения не принимались. Как честный и добрый человек, он никому не угрожал и меньше всего был склонен к расправам, «культ» его, скорее всего, держался на его колоссальном обаянии, но тем не менее это был самодержец.
В журнале «Юность» того же периода к главному редактору Б. Н. Полевому относились иронически, его художественный вкус ставили под вопрос. Многие вещи, в частности немало и моей прозы, были напечатаны вопреки его недовольству. Такого в «Новом мире» не могло случиться: работники редакции подгоняли портфель журнала под вкус «главного». Иные из них, в частности редактор отдела прозы Анна Самойловна Берзер, в этом деле так преуспели, что уж нельзя было и различить, где кончается берзеровский вкус и где начинается Твардовский.
Модных, скандальных и, в общем, самых ярких поэтов той поры «Новый мир» не печатал: это считалось «несерьезным». Не особенно печатали и так называемых шумных прозаиков. Однажды трое таких «шумных», а именно Анатолий Гладилин, Юрий Казаков и я, решили отправиться к Твардовскому «качать права» – почему, дескать, не печатаете «молодую прозу»?
Каким-то образом нам удалось сравнительно легко миновать всех завов и секретарш и оказаться перед «самим» в его кабинете. В ответ на наш дерзновенный вопрос он усмехнулся. «Да что вы все в молодых ходите? Несите вашу прозу. Прочту, тогда и поговорим».
Ну, Юрка, сказали мы тогда после встречи Казакову, тебя-то он напечатает: ты все про деревню пишешь, русские пейзажи даешь, а нам с Толиком «Нового мира» не видать. Оказалось, все не так. Из того, что мы тогда принесли, Твардовский взял только два моих рассказа – «На полпути к луне» и «Папа, сложи!». Казакова он почему-то так никогда и не напечатал. Мне кажется сейчас, задним числом, что волшебная палитра последователя Бунина Казакова казалась ему дворянской или, скажем так, «немужицкой», и к деревне, которую Казаков писал, он испытывал инстинктивное недоверие.
Там все было всерьез, в этом «Новом мире», суровато, пахло и в самом деле бурлаками, ручной тягой. У меня был сосед, мой ровесник, хотя и человек намного меня серьезнее, такой Владимир Лакшин; он вдруг стал в «Новом мире» заместителем главного редактора. Как-то я стал ему выговаривать: что вы, Володя, далеко не всех печатаете, кто этого заслуживает? Лакшин улыбнулся мне как беспечному ребенку. «Таково наше направление, Вася», – сказал он, и я понял тогда, что крыть нечем – это был и в самом деле единственный за долгие годы соцреалистической дичи журнал с направлением.
Твардовский был убежденным русским патриотом. Несмотря на универсально-космополитическое значение его подвижнической деятельности, в сущности, только Россия была средой его обитания. Как-то раз мы оказались в одной делегации на конгрессе Европейского сообщества писателей в Риме. За Твардовским ходил переводчик Жора Брейтбурт. Он делал большие глаза и шептал: Трифоныч страдает, считает дни до отъезда… Страдание это, в конце концов, перешло, разумеется, в другое качество. Проходя по улицам Вечного города, Твардовский протягивал к прохожим свои большие ладони. Итальянцы, итальянцы, что же вы понимаете?!
Он был представителем местнической эстетики и универсальной, безусловно, религиозной – хотя он, кажется, ни разу не высказывал своей веры – этики. Такие люди, как он (число их не так велико), были носителями трагедии, глубокого этического и философского кризиса. Не решаясь высказаться до конца, они, конечно, смутно ощущали, что революция оказалась обманом, а новое общество, которому они призваны были служить, вдруг оборачивалось для них царством несправедливости, всеми древними людскими пороками в кубе.
Борьба Твардовского, которая шла по принципу «хоть четверть правды, хоть полправды, хоть краткий миг, но полной правды», поистине достойна самого высокого и непреходящего восхищения.
Союз рептилий[248]
В американских теленовостях вдруг возникает нечто миражное, полузабытое: сцена Большого Кремлевского дворца с ее центральными и боковыми ложами и трибуной. В ложах стоят пожилые люди, все повернутые в одном направлении, кисти рук в мерно пульсирующем движении. Там, куда они все смотрят, с исключительной медлительностью появляется цепочка таких же, как все присутствующие, стариков, ведомая одним из них. Кисти рук движущихся тоже слегка трепещут.
Юбилейный пленум Союза писателей СССР, посвященный пятидесятой годовщине создания этой уникальной в истории человеческой культуры творческой организации. Да, уже полста. Судьбоносный. Как нынче любят говорить. 1934 год завершился выстрелом в лидера ленинградских большевиков Сергея Кирова. Именно тогда был провозглашен социалистический реализм с его призывом отражать действительность в ее исторической перспективе, то есть не такой, какая она есть, а такой, какой ей следует быть согласно решениям партии. Тогда же был утвержден философский статус советских писателей как «верных подручных партии». То есть участников определенного мистического ритуала.
Вперившись в телевизор, я пытался различить знакомые лица. Никого, кроме нежно рукоплещущего Айтматова, различить не смог. Что за черт, куда же все подевались – даже Марков[249] не бросается в глаза, не говоря уже о Михалкове. Переключил на другой канал, авось тоже покажут историческое действо. Не ошибся, показали, но опять, кроме Айтматова, никого не могу различить на трибуне, ну вот. Правда, немного Бондарев, ну вот, правда, в первых креслах фронтовая фурия Юлия Друнина – и больше нет знакомых лиц; темно-серая пиджачная масса, отягощенные соцреализмом, неотчетливо вылепленные лица. В лучшем случае можно было бы в жанровом смысле отобрать из них команду пенсионеров-доминошников из тех, что умеренно покряхтывая, сидят день-деньской в Тимирязевском парке, задавая друг другу сакраментальный вопрос: «У кого шестерка, товарищи?»
Позднее в газете встретились отрывки из речи главного человека на этом собрании, его основные, так сказать, мысли. «…Создавать возвышенные образы наших современников, пламенных патриотов… отражать вдохновенный труд советских людей… воплощать в жизнь мудрые решения партии…» По-английски эти неизменные, пятидесятилетней давности, заклинания звучали совершенно несусветно.
Больше всего я был, однако, обескуражен явным недостатком знакомых лиц. Все-таки я был в составе этого союза в течение восемнадцати лет, покинул его всего лишь пять лет назад, достаточно хорошо еще помню обитателей президиумов; куда они все подевались? Может быть, в ходе текущего развития Михалков стал похож на Кузнецова, а тот, в свою очередь, на Стаднюка[250], а все вместе – на писателя Шундика?[251]
В глубины зала заглянуть в течение полуминутного телевизионного сюжета трудно, а ведь там, в этих темноватых глубинах, могли сидеть и те еще оставшиеся немногие «с лица необщим выраженьем». Быть там, в этой однородной, почти неразличимой массе. Трепетать дланями вместе со всеми? Б-р-р, страшно об этом даже и подумать, а ведь были времена…
Были времена, когда я страстно жаждал вступления в этот Союз, когда едва ли не с благоговением принимал из рук председателя Приемной комиссии Сергея Антонова стильную членскую книжечку. Даже не верилось: вот я, вчерашний молодой врачишка, стал настоящим профессиональным писателем, членом Союза. Начинались 60-е годы.
В те времена, хотя фразеология официальных заклинаний была все той же, все-таки трудно было не различить в президиуме отдельные индивидуальности, хотя сногсшибательного нашего председателя Константина Федина[252], известного под кличкой «чучело орла», или луноликого Александра Твардовского, или массивного, бывшего Серапионова брата Николая Тихонова, или Константина Симонова с его под-хемингуэевским шиком, или хрупкого лесовичка Константина Паустовского, или косолапого, полного иронии Павла Нилина, или даже полумифического парижанина Илью Эренбурга, или даже (в этом случае слово «даже» идет с обратным эренбурговскому смыслом) драматурга Георгия Мдивани, с именем которого связан один из шедевров внутрисоюзного фольклора: «Искусству нужен так Мдивани, как заду ржавый гвоздь в диване», – словом, индивидуальностями Союз был в те годы довольно богат, несмотря на то что все эти индивидуальности проходили по разряду «подручных партии».
Однако в начале шестидесятых Союз начал меняться, в него вливалось наше поколение. Старая сталинская гвардия, несмотря на присутствие в ее составе людей талантливых и профессионально искусных (не откажешь ведь в профессионализме даже и Федину, автору романа «Города и годы»), уже сказала свое слово. После первого в истории литературы соцреализма бунта, связанного с выпуском альманаха «Литературная Москва» (бунт был поднят именно «сталинской гвардией», а не какими-то диссидентами), писатели старшего поколения дружно предали Пастернака, почили на лаврах взаимопривязанности, взаимопозора. Желанной тишины, однако, партия не добилась. Выразительно молчал Эренбург (не прошло и трех лет, как стали выходить его знаменитые мемуары), Твардовский уже начинал перетряхивать старье «Нового мира», дерзили время от времени «окопники» в лице Бондарева и Бакланова, а самое главное – ежедневно (не в переносном, а в буквальном смысле) появлялись новые писатели из числа людей, не достигших и тридцатилетнего рубежа, то есть по-настоящему молодые писатели.
Такого бурного омоложения своего состава Союз писателей не знал ни до ни после. Мощно вломился через резные дубовые двери похищенного у графа Олсуфьева особняка на Поварской (ныне Воровского[253]) отряд бунтарей-поэтов во главе с Евтушенко и Рождественским (подумать только, даже ведь и Роберт, нынешний трижды секретарь-лауреат, в то время считался бунтарем), за ними ввалились Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава (и это несмотря на фельетоны в газетах и обвинения в мелкобуржуазном хулиганстве). Потом Коржавин[254], Юнна Мориц, Куняев, Панкратов, Хабаров, Кашежева, Луговой и прочие, и прочие, включая и шваль вроде Фирсова и Чуева.
Вот имена молодых писателей, принятых в Союз в самом начале шестидесятых годов. Анатолий Гладилин (эмигрировал в 1976 г.), Анатолий Кузнецов (не вернулся из загранкомандировки, умер в Лондоне в 1979 г.), Владимир Максимов (выехал из СССР в 1974 г. и был лишен советского гражданства), Владимир Войнович (выехал из СССР в 1984 г., лишен гражданства), Георгий Владимов (выехал в 1983 г., лишен гражданства)… Из не попавших в канитель прямой конфронтации с соцреализмом основных имен того времени, так называемого «четвертого поколения» (по терминологии, пущенной в ход тогдашним либеральным критиком, ныне самым щетинистым трезором соцреализма Феликсом Кузнецовым), можно назвать, пожалуй, только моряка Виктора Конецкого да незабвенного нашего Юрия Казакова.
Нынче иногда в эмигрантской среде можно слышать ворчание по адресу бывших членов Союза писателей: вот, мол, протиснулись в совэлиту, обзавелись книжечками, нахапали привилегий, казенной славы, деньжат, а теперь, хитрецы, за неказенной славой погнались. Фактически в те первые годы не было у нас никаких привилегий, с элитой мы были на ножах, а слава наша была не казенной, а настоящей, литературной – энтузиазм читателей по заказу не возникает.
Конечно, «зубры» СП СССР имели на молодое поколение свои виды и прежде всего собирались нас как следует обломать и обмять, однако мы чувствовали себя в Союзе мощной наступательной группой и обламываться не собирались. В Союзе возникало новое, беспрецедентное настроение. Можно вспомнить хотя бы знаменитые выборы 1962 года, когда впервые за всю историю был попросту разгромлен список парткома и забаллотированы сталинисты, возглавляемые зловещим триумвиратом Кочетов – Софронов – Грибачев.
Все это рассказываю я сейчас, чтобы напомнить, что не всегда Союз был стоячим болотом, той серой неразличимой массой, какой увидели его по телевизору сентябрьским днем 1984 года москвичи и вашингтонцы. В Союзе писателей был Солженицын, именно там, в СП зародилось движение советской интеллигенции 60-х годов, известное как «подписантство», когда стали составлять и подписывать множество писем протеста против начавшегося в стране неосталинизма. Еще в 70-х годах человек четыреста наших коллег собралось на похороны убитого кагэбэшниками поэта Кости Богатырева. Члены Союза создали прогремевший по всему миру альманах «Метрополь». Но это уже был последний случай «непослушания», последний знак творческой жизни. И вот теперь эта серая пиджачная масса на экране телевизора. «Глухие восьмидесятые», как нас учили в школе. Очень глухие.
Воспоминания под гитару[255]
1
Родоначальник советской «гитарной поэзии» Булат Окуджава поет в библиотеке Смитсониевского замка в Вашингтоне. По вертикали эта комната в три раза длиннее, чем по горизонтали, высоченный сводчатый потолок, стрельчатые окна – «замок» был задуман как имитация британской готики, но теперь уже и сам стал готикой, ему не менее ста пятидесяти лет. За спиной у певца бюст Вудро Вилсона, выполненный в черном камне. Сомневаюсь, что певец знает, чей это бюст. Я и сам долго не знал чей, хотя провел в замке целый год, пиша роман «Бумажный пейзаж». Знал только, что это не Ленина бюст. По стенам библиотеки толстенные фолианты в кожаных переплетах, сомневаюсь, что ими кто-нибудь когда-нибудь пользуется. Внимание обычно сосредотачивается на стендах периодики; журналы всех стран и направлений, вплоть до румынской «Скынтейи».
Булата представляет аудитории профессор Джозефин Уолл, которую в вашингтонской общине «русистов» называют Джози, молодая женщина, прекрасно говорящая по-русски. Здесь же присутствует профессор из Оберлина, штат Охайо, Владимир Фрумкин, бывший ленинградец, именно тот самый, что выпустил в Штатах уже два двуязычных сборника песен Окуджавы с нотами.
В одной из этих книг есть фотография 1969 года, снятая на борту теплохода «Грузия», стоявшего о ту пору в порту Ялты на фоне некогда шикарных витрин Ялтинской набережной и невидных строений той поры, карабкающихся в горы, и далее – самих вечно восхитительных Крымских гор.
На верхней палубе сфотографировалась смешанная группа писателей и моряков – капитан Анатолий Гарагуля, старпом Анатолий Торский, поэт Константин Ваншенкин, его жена прозаик Инна Гофф, летчик-испытатель Марк Галай, автор романа «Дети Арбата» Анатолий Рыбаков (роман уже в то время был написан и прочитан друзьями автора) и мы с Булатом, мне тридцать шесть, ему сорок четыре, стоим обнявшись, его лицо повернуто в профиль, во всем облике что-то лермонтовское.
Теплоход «Грузия» долгие годы был плавающим пристанищем литературы. С легкой руки своего флотского кореша ренессансного Григория Поженяна капитан Гарагуля стал чудным другом многих, как говорили тогда, «противоречивых», иными словами, талантливых писателей. Немало на борту этого судна произошло веселых застолий, романтических встреч, немало, очевидно, и творческих замыслов было рождено. Всегда мы могли получить на «Грузии» каюту и пуститься в побег (пусть и фиктивный) от мерзких московских «кувшинных рыл».
Как-то раз в очередном побеге, в начале романа, мы оказались с Майей зимой в Сочи. Был день фантастической прозрачности, заполненный средиземноморским бризом, пустынные улицы, открытые и пустые рестораны (что тоже было на грани фантастики) и даже доступные гостиницы, что уже находится за гранью; иными словами – полное ощущение бегства из героической реалии. Весело спускаясь по сочинской улице, именуемой Горкой, мы говорили, что для полноты счастья не хватает только, чтобы в порту стояла «Грузия». Мы завернули за угол, вошли в платановую аллею и увидели ворота порта. За ними белой горой стояла «Грузия».