Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
— Простите… — забормотала я. — Я нечаянно. Я не хотела… Не сердитесь…
— Перестаньте. — Он положил мне руку на плечо. — Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ. Ведь известна ваша манера вечно все трогать…
И он, взяв с меня клятву молчать, рассказал, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги на спасение России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.
200 тысяч рублей в 1921 году — это всего 5 рублей 60 копеек «старыми». Но тут не все просто. Ю. Зобнин обращает внимание на две детали: во-первых, при аресте Гумилева в числе документов была изъята расписка, выданная Мариэтте Шагинян на 50 тысяч рублей. Зобнин резонно замечает, что трудно «представить себе Гумилева, ссужающего Мариэтте Шагинян сумму на покупку десяти почтовых марок, а затем требующего… расписку в получении денег». Вторая деталь: в ходе поездки на юг Гумилев закупал продукты для Диска. В деле Гумилева сохранились отчеты по этим закупкам с указанием потраченных сумм. Они таковы: за 20 фунтов сахара — 210 рублей, за 4 фунта риса — 20 рублей, за 6 фунтов гречневой крупы — 30 рублей. Исследователь задается вопросом: может быть, были в хождении какие-то другие рубли, более полновесные?
Да, были. Весной 1921 года правительство РСФСР начало выпускать серебряные рублевые монеты. Это был первый шаг в борьбе с гиперинфляцией (которая была подавлена лишь несколько лет спустя — и борьба с которой, между прочим, входила в программу Таганцева). Так что сумма, полученная Гумилевым, могла быть и вполне солидной (и именно из этих, чужих, выданных на дело и неиспользованных, денег он давал Шагинян в долг — потому и расписка).
Если Гумилев и вправду создал ячейку, кто входил в нее? Странно, что ни один из этих людей не оказался за границей и не рассказал о своем участии в антисоветском подполье бок о бок со знаменитым поэтом. Впрочем, Георгий Иванов в 50-е годы вроде бы утверждал, что «Гумилев принял его в ПБО». Но раньше он говорил совершенно иное.
Итак, все, в чем признался Гумилев следствию, — правда, причем еще не вся правда. Полностью совпадает с данными дела зафиксированное Ивановым свидетельство Гумилева, что тот был связан только с двумя членами подпольной организации. Одного из этих двух людей, Германа, Иванов и сам хорошо знал. Они вместе учились в кадетском корпусе. Очерк Иванова о Германе кажется слишком «литературным». И тем не менее, похоже, он основан на фактах, пусть приукрашенных. Итак, в конце 1920 года Гумилев упоминал Иванову о своем общении с его товарищем по корпусу, «одним из замечательнейших русских людей». Потом Иванов встречает Германа в кронштадтские дни в красноармейской шинели. Герман приглашает его к себе, угощает давно не виданными в Петрограде разносолами (икра, печенье), ведет хвастливые и циничные разговоры («Вот я контрреволюционер, за контрреволюцию рискую по десять раз в день головой. За нее, наверно, и погибну. Что же, ты думаешь, я в контрреволюцию верю? — Не больше, чем они в революцию… А твой друг Гумилев говорит — героизм, Россия, Бог…»). Конец рассказа — уже полный гиньоль: случайно арестованному брату Германа показывают в ЧК заспиртованую голову Юрия.
Разумеется, Гумилев полагал, что он — «винтик в огромном механизме». Герман и Шведов внушали ему это…
Понятно, почему Гумилев решил «признаться» в том, что дал согласие на составление прокламаций: он рассчитывал, что это удовлетворит чекистов и они не будут копаться в остальном. Об одном эпизоде гумилевской «подпольной работы» вспоминают Одоевцева, Арбенина и Иванов. В дни Кронштадта Гумилев появился в Доме литераторов «в поношенном рыжем пальтишке, перетянутом ремнем в талии, в громадных стоптанных валенках, на макушке белая вязаная шапка, как у конькобежца, и за плечами большой заплатанный мешок». На недоуменный вопрос Кузмина Гумилев ответил: «Я, Мишенька… иду на Васильевский остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие» (Одоевцева). Второй раз в жизни Гумилев попробовал себя в этой роли: первый раз — в Березках, в 1903 году. По слову другого поэта: «Баррикады в пятом строили — мы, ребятами… История. Баррикады, а ныне троны, но все тот же мозольный лоск…»
Но уж больно нелепо выглядел «агитатор». Узнав, что мешок набит старыми газетами, Одоевцева и Арбенина, оказавшиеся свидетельницами этой сцены, не смогли сдержать смеха. Повернувшись к девушкам, Гумилев «медленно и веско произносит: «Так провожают женщины героя, идущего на смерть!» (Так запомнила этот эпизод Одоевцева; Арбениной показалось, что Гумилев сказал «женщина», в единственном числе, — и имел в виду именно ее.)
После этого в хохоте заходятся уже все присутствующие (Мандельштам, Иванов, Юркун, Зоргенфрей… Какая уж тут конспирация — герой идет на смерть на глазах всего литературного бомонда!).
Интересно, чем закончилась агитация? Как восприняли потешно вырядившегося поэта в рабочих районах? Во всяком случае, не убили.
В эти же дни Гумилев, как утверждает Одоевцева, получил у кого-то пистолет. Видимо, через несколько дней, после подавления восстания, он вернул или выбросил оружие: хранить его было опасно.
Любопытно, что Таганцев упоминает о «далеко не правых взглядах» Гумилева. Это вполне логично: если «в советских кругах» поэт, чтобы сохранить независимость, подчеркивал свой монархизм, то, общаясь с подпольщиками, он, наоборот, выступал против реставрации дореволюционных порядков. В действительности его идеалом было «царство поэтов»… Или «республика поэтов»… Где-то в апреле-мае 1921 года, предчувствуя худшее, Гумилев прочитал своим ученикам стихотворение, являющее пример «пантума» — экзотической малайской строфической формы («переплетенные секстины»):
- Какая смертная тоска
- Нам приходить и ждать напрасно.
- А если я попал в Чека?
- Вы знаете, что я не красный.
- Нам приходить и ждать напрасно,
- Пожалуй, силы больше нет.
- Вы знаете, что я не красный,
- Но и не белый — я поэт!
- Пожалуй, силы больше нет
- Читать стихи, писать доклады,
- Но и не белый я поэт,
- Мы все политике не рады.
- Писать стихи, читать доклады,
- Рассматривать частицу «как» —
- Путь к славе медленный, но верный —
- Моя трибуна — Зодиак…
Более чем вероятно, что отход от заговора после Кронштадта — правда. «Изменение отношения к советской власти» не означает, конечно, возникновения симпатий к ней. Оцуп вспоминает, как тяжело подействовала на Гумилева расправа с кронштадтцами. «Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, плывущие по Неве. «Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Но Гумилев понял, что «плетью обуха не перешибешь». Должно быть, в это время он говорил старику Немировичу-Данченко:
На переворот в самой России — никакой надежды. Все усилия… разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа… Из-за границы спасение тоже не придет… Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда — бросают кость. Ведь награбленного не жалко. Нет, здесь восстание невозможно… И готовиться к нему глупо. Все это — вода на их мельницу.
Верно ли Немирович передал слова поэта? Если бы он чувствовал «небывалый в мире шпионаж» (что в 1921 году было, кстати, очень сильным преувеличением), то, вероятно, вел бы себя осторожнее…
По словам Немировича, в апреле-мае 1921 года Гумилев замыслил нелегальный побег через границу. Об этом же поэт говорил Соломону Познеру, отцу своего ученика. Но в самом ли деле он готов был бежать?
Начавшийся НЭП принес новые возможности, в том числе издательские. (В отличие от Ходасевича, у которого возвращение буржуазной пошлости вызвало резкое неприятие, Гумилев не склонен был к социальному мазохизму — он совсем не настолько был лишен здравого смысла, как это казалось Честертону.) Цех поэтов, Союз, «Петрополис», Дом Мурузи… Гумилев с такой страстью этим занимался! Готов ли он был бросить все начатое и, рискуя жизнью, с мешком за плечами переходить границу — притом что, если на то пошло, уже открывался путь для вполне легальной эмиграции? Скорее всего, планы, которыми поэт делился с Немировичем и Познером, были порождены коротким депрессивным настроением после Кронштадта.
Вот еще одно свидетельство, относящееся, видимо, к этим же дням. Философ и литературовед А. З. Штейнберг передает такие слова Гумилева:
Вот когда обнаружится, что самый умный большевик — это Троцкий, тогда все пойдет по-иному. Вы знаете знаменитое изречение Троцкого, что Красная армия как редиска, извне — красная, изнутри — белая?.. Бонапарт у нас уже есть! Это маршал Красной армии Тухачевский.
«Таганцевцы» после (или во время?) Кронштадтского восстания действительно пытались установить контакт с Тухачевским. В блестящем кадровом офицере, к двадцати семи годам ставшем «маршалом» (хотя формально это звание он получил лишь через пятнадцать лет), многие склонны были видеть потенциального Бонапарта, что в конце концов и стоило ему жизни. Гумилев в апреле-мае уже, видимо, не был связан с подпольной организацией, но его мысль работала в том же направлении. Разочаровавшись в народном восстании и подпольной борьбе, он теперь уповал на военный путч. И это снова подняло ему настроение. Не забудем, что он вел литературные кружки у красноармейцев. Может быть, даже пытался в какой-то момент заниматься среди них политической агитацией. И может быть, даже небезуспешно. По крайней мере, никто его не выдал.
Не исключено, что именно желанием на время порвать все связи с заговорщиками и обезопасить себя (для новых подвигов — в свите Бонапарта-Тухачевского?) и был, помимо прочего, продиктован переезд с Преображенской в Дом искусств. Может быть, это же заставило поэта воспользоваться предложением Павлова и на время уехать из города[179]. Возможно, задержись он на юге или в Москве до осени — все и впрямь обошлось бы. Но он вернулся как раз в разгар следствия.
В июле среди петроградской интеллигенции уже курсировали слухи о «каком-то большом заговоре», который расследует ЧК; Гумилев, по свидетельству Иванова, не знал, о том ли заговоре, в котором он участвовал, идет речь, но не мог не чувствовать, что тучи сгущаются. За несколько дней до ареста Юрий Юркун, недавний соперник в любви, предупредил поэта: за ним следят. Гумилев поблагодарил «Юрочку»… и ничего не предпринял.
Или все же попытался предпринять — нечто уж совсем странное?
Вот отрывок из письма литератора и филолога Бориса Павловича Сильверсвана к Амфитеатрову от 20 сентября 1931 года:
…Он был арестован в начале августа, выданный Таганцевым, а в конце июля 1921 предложил мне вступить в эту организацию… Предполагалось, м. пр., воспользоваться моей тайной связью с Финляндией… Он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок», членов каждой пятерки знает только ее глава, а главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы, и Гумилев стремился к их заполнению, он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленны и захватывают влиятельные круги Красной армии… Я говорил ему тогда же, что чекисты несомненно напали на след организации, м.б., следовало бы временно притаиться, что арестованный Таганцев, по слухам, подвергнут пыткам и может начать выдавать; на это Гумилев ответил, что уверен, что Таганцев никого не выдаст и, наоборот, теперь-то и нужно действовать; из его слов я заключил, что он составлял все прокламации и вообще ведал пропагандой в Красной армии…
Трудно сказать, где здесь хвастовство Гумилева, а где фантазии Сильверсвана. Но идея «действовать» именно в тот момент, когда вождь организации (Желябов, Пестель) арестован, — вполне в традициях русского освободительного движения.
Вообще-то подобный разговор с малознакомым человеком может быть свидетельством не столько детской беспечности, сколько истерической лихости. Пассивно встречать опасность для такого человека, как Гумилев, было мучительно, бежать — стыдно. А вот под угрозой ареста попытаться затеять собственную авантюру, выдать себя чуть ли не за второе лицо в «разветвленной» организации, сколотить группу сторонников, нанести упреждающий удар, устроить в зиновьевском Петрограде нечто вроде Фиуме, а там — как Бог рассудит… Гумилев, у которого периоды спокойной трезвости чередовались с приступами безумного авантюризма, в принципе мог задумать что-то в этом духе.
6
А теперь вернемся к свидетельству Коблановского.
Мог ли состояться описанный им разговор? Мог. Но только не о Гумилеве. Будить Ленина в четыре часа утра и сообщать ему, что приговорен к расстрелу какой-то неизвестный ему поэт… Луначарский не стал бы этого делать — даже если бы за те (скорее всего) несколько часов, которые прошли между приговором и расстрелом, кто-то успел бы добраться до него с ходатайством. Не стал бы за явной бесполезностью.
Видимо, на самом деле речь шла о каком-нибудь профессоре-естественнике, о полезном техническом специалисте. Может быть, даже об одном из осужденных по таганцевскому делу. И уже в 90-летнем возрасте бывший секретарь Луначарского «вписал» в рассказ имя Гумилева. Люди любят украшать свои воспоминания. Или приводить их в соответствие с общей памятью. Кто сегодня помнит профессора Тихвинского? А вот Гумилева…
Есть другое свидетельство — троцкиста Виктора Сержа (Кибальчича). Якобы один из чекистов, расположенных к Гумилеву, «поехал в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэта?» Это уж полная фантастика. Кто это считал Гумилева при его жизни «одним из двух или трех величайших поэтов России»? Нет, разговор мог иметь место! Но… задним числом. Через год или два. Когда смерть Гумилева стала «литературным фактом», а отчасти и фактом общественным.
Давайте рассуждать трезво.
Для Ленина и Дзержинского Гумилев в августе 1921 года был никем. А для чекистов? Для Семенова? Для Якобсона? Для Агранова?
Вот что думает Ю. В. Зобнин:
ЧТО ТАКОЕ Гумилев для России и мира, Агранов понимал не хуже Горького. И даже гораздо лучше Горького. И лучше всех эстетов Дома литераторов и Дома искусств.
Я даже думаю, что Агранов понимал это лучше всех вообще.
И ныне, и присно, и во веки веков.
А что такое Гумилев для мира? Для какого мира?
Для мира «драконов, водопадов и облаков» он — присно и во веки веков — зодчий, демиург, полубог, волшебное и прекрасное существо.
Для бесстрастной истории литературы — один из… не двух-трех, конечно, а десяти — пятнадцати больших русских поэтов своего времени. Один из лучших русских критиков XX века. Один из замечательных поэтов-переводчиков. Один из…
А для того мира, в котором жил Агранов? Всего лишь видный и влиятельный представитель творческой интеллигенции. Расстрел которого, возможно, произведет некоторый шум в писательских и «профессорских» кругах. Хотя шум от расстрела участников Сапропелевой комиссии все равно больше. Из-за них подавал в отставку президент Академии наук Карпинский (правда, потом отозвал свое прошение). А из-за Гумилева только Диск тихонько пошумел…
Есть одно доказательство — неопровержимое! — того, что Гумилев сам по себе не особенно волновал следователей: перепутанные в документах отчество и возраст… Это мы сегодня помним таганцевское дело в основном из-за Гумилева, из-за поэта. Нам трудно представить, что он был всего лишь одним из 448 арестованных и 96 расстрелянных. Что поэт не становится жертвой прицельного выстрела или целенаправленного заговора, а умирает «с гурьбой и гуртом», ложится в одну расстрельную яму с десятками, сотнями, тысячами своих безвестных современников.
Цветаева писала, имея в виду именно Гумилева: «…Самое идеологическое из всех правительств в мире поэта расстреляло не за стихи (сущность), а за дела, которые мог сделать всякий». Мандельштам впоследствии написал стихи, которые могли стоить ему жизни, — а погиб в итоге «массовой» смертью в гекатомбах Большого террора, незаметной жертвой лагерной дистрофии на Второй Речке.
Но, я думаю, именно такая гибель соответствовала этике акмеизма. Поэт живет с людьми, делит их страдания и труды, с ними гибнет — и через эту жизнь и смерть обретает свою уникальность и бессмертие.
Существует апокрифическое стихотворение, якобы написанное Гумилевым в тюрьме:
Предположительное место расстрела и захоронения «таганцевцев» в Бернгардовском лесу. Фотография С. П. Лукницкого, 1987 год. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
- В час вечерний, в час заката
- Каравеллою крылатой
- Проплывает Петроград…
- И горит на рдяном диске
- Ангел твой на обелиске,
- Словно солнца младший брат.
- Я не трушу, я спокоен,
- Я моряк, поэт и воин
- Не поддамся палачу.
- Пусть клеймит клеймом позорным.
- Знаю — сгустком крови черной
- За свободу я плачу…
Кто написал эти стихи на самом деле и когда — неизвестно. Может быть, в 20-е годы. А может, и в 60-е. Есть версия, приписывающая эти стихи Сергею Колбасьеву — одному из учеников Гумилева, которого ждала такая же гибель в 1937 году…
Но сам факт рождения таких апокрифов — знак превращения поэта в символ, в полубога, в легенду. Гумилев мечтал об этом всю жизнь. Смерть подарила ему это преображение.
Настоящим последним текстом Гумилева были, вероятно, несколько слов, нацарапанных на стене камеры. Вместе со множеством таких же надписей других заключенных они сохранились до осени. Их видел в камере номер 7 ДПЗ на Шпалерной случайно арестованный 20-летний студент (позднее — известный филолог-классик) Г. А. Стратановский, сообщивший их своему сыну, поэту Сергею Стратановскому. С его слов эту надпись опубликовал в 1994 году М. Эльзон. Вот эти слова: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев».
О месте расстрела Гумилева и его товарищей много спорят. Скорее всего, это произошло на берегу реки Лубья — либо в Бернгардовке, около Всеволожска (там установлен памятный знак), либо в Ковалевском лесу в районе Ржевского полигона. Ахматова, по каким-то своим данным, считала, что Гумилева расстреляли на Пороховых. Еще одна версия — Лисий Нос. В любом случае — северные окрестности Петербурга.
По распространенному в разные времена и в разных странах варварскому обычаю осужденных заставили самих вырыть себе яму. Гумилев, по свидетельствам очевидцев, держался с большим мужеством и достоинством. Впрочем, «очевидцами» были только палачи. Они и воздали должное поэту-герою, идущему на смерть.
Глава двенадцатая
25 августа 1921 года
1
В 1921 году русская литература, кроме Блока и Гумилева, недосчиталась Короленко и Боборыкина. Из общественных деятелей умер знаменитый географ и анархист князь Кропоткин.
На самом западе Европы шла война за независимость Ирландии. Путч 1916 года был подавлен, но в начале 1919-го 73 депутата британского парламента от Ирландии объявили остров независимым, а себя — его законодателями. Было сформировано Временное республиканское правительство, и отряды Ирландской республиканской армии начали террористическую войну по всему острову. Лишь протестантский Ольстер хранил верность короне. Борьба закончилась через два года: в июле 1921-го было подписано перемирие, а затем и мирный договор. Ирландия была разделена — северо-восток остался в Великобритании, большая же часть страны превращена в британский доминион. Но крайнее крыло республиканцев не согласилось с этими компромиссными условиями, и война за независимость вылилась в войну гражданскую. Разочарованный Йейтс покинул родину. «Ольстерский вопрос» не решен, как известно, и поныне.
На востоке Азии разыгрывались события не менее поэтические и кровавые. Барон Роман Федорович Унгерн-Штернберг, колчаковский (точнее семеновский) генерал, садист и мистик, ушедший со своими войсками в Монголию (которая уже восемь лет борется за независимость с Китаем), в начале 1921-го изгнал китайские республиканские войска из Урги (нынешний Улан-Батор), восстановил власть монгольского духовного и светского владыки Богдо-гэгэна и стал от его имени управлять страной. Правление его было тираническим. В Угре на глазах удивленных азиатов он устроил, между прочим, еврейский погром. Унгерн считал евреев худшими людьми на земле — оригинально не это, а то, что лучшими на земле людьми он считал монголов. Он принял буддизм и носил монгольскую одежду. В конце мая 1921 года во главе на треть русского, на две трети монгольского войска он двинулся на запад — завоевывать Россию и Европу, очищать их от коммунистической и республиканской скверны. Дошел он до окрестностей Верхоудинска, где был разгромлен Красной армией и просоветскими монгольскими частями Сухэ-Батора, попал в плен, был судим и расстрелян.
В Америке закончился второй срок Вудро Вильсона, джентльмена, идеалиста и миротворца. Семь лет назад Вильсон овдовел и женился вторично на привлекательной 40-летней вдове. Новая миссис Вильсон была первой «первой леди», сопровождавшей супруга в международных поездках. Когда некая британская аристократка отказалась принимать у себя супругу президента — «простую американку», посол сообщил ей, что Эдит Вильсон происходит по прямой линии от знаменитой индейской принцессы Покахонтас (что было, кстати, правдой), — и аристократка смягчилась. В конце второго срока Вильсона разбил паралич; любящая жена катала его в кресле и служила связующим звеном между ним и внешним миром. Спустя двенадцать лет другого президента вкатит в инвалидном кресле в Белый дом энергичная супруга. Но пока что болезнь президента подорвала доверие к Демократической партии. На выборах 1920 года она потерпела сокрушительное поражение. Президентом стал республиканец Уильям Гардинг, за два года пребывания у власти успевший запятнать свое имя коррупционными скандалами и ушедший из жизни при весьма подозрительных обстоятельствах.
А в России после Гражданской войны начинается новое бедствие — голод в Поволжье. Плодородные, но засушливые степи не в первый раз становились жертвой неурожая. Всем был памятен голод 1892 года. Но в 1921-м ситуация многократно усугублялась последствиями Гражданской войны и разрухой. Гумилев еще в 1919 году написал «гражданское» стихотворение, в котором возникает образ разоренной страны:
- Если плохо мужикам,
- Хорошо зато медведям,
- Хорошо и их соседям,
- И кабанам, и волкам.
- Забираются в овчарни,
- Топчут тощие овсы,
- Ведь давно издохли псы,
- На войну угнали парней.
Голод охватил не только Поволжье, но и Крым, и юг Украины — огромную территорию с почти 50-миллионным населением.
Помощь России берет на себя, с одной строны, АРА (Американская администрация помощи) во главе с Гербертом Гувером, будущим президентом, с другой — миссия Международного Красного Креста во главе с полярником и филантропом Фритьофом Нансеном. Комитет помощи голодающим, созданный по инициативе Горького, возглавляемый Каменевым, при участии представителей интеллигенции и даже видных членов запрещенных небольшевистских партий, был распущен в последних числах августа — после того как выполнил свою (с точки зрения Ленина) единственную функцию: помог привлечь западных благотворителей. Члены Комитета по большей части сосланы в провинцию (а позднее высланы из страны).
Собственно, о голоде (и главным образом о голоде) и писали все газеты (советские и эмигрантские) 25 августа 1921 года. Поражает (сравнительно с 1886-м, да и с 1913 годом) резкое изменение формата прессы. Никакой рекламы, почти никакой уголовной хроники, очень мало внешней политики. Времена настали серьезные.
«Правда» помещает передовицу А. Винокурова «Об агитации в местах голода»:
Существует мнение, что в голодных местах агитация не достигает своей цели, что человеку не до агитации, ему нужней кусок хлеба… Такое мнение не выдерживает никакой критики… Сущность вопроса об агитации в голодных местах сводится к формам и методам агитации и правильному подходу к голодному крестьянину…
В добротном старорежимном духе выдержаны очерки Я. Окунева «У земли». Мужички обсуждают средства помощи голодающим:
— Жертвую восемнадцать тысяч, — крикнул патриарх.
Кругом засмеялись.
— Ишь чем отделаться вздумал!
— Чего они, твои бумажки, стоят?
Кто-то нерешительно сказал:
— Хлебом бы надо…
— У самих до урожая не хватит.
— Выдюжим! Картофель нынче уродился…
Но уже готова новая плеяда доблестных партийных журналистов. Карл Радек на страницах «Правды» смело касается самой болезненной темы — помощи красной России со стороны мирового капитала. Демагогический потенциал будущего мужа Ларисы Рейснер позволяет легко справиться с этой щекотливой ситуацией. Его фельетон называется «Голод русских масс и парижская биржа».
Нельзя открыто сказать: мы, буржуа всего мира, бесконечно рады, что русский рабочий и русский мужик голодают, и мы надеемся, что голод научит их уму-разуму. Это нельзя сказать открыто, потому что слушают рабочие всего мира…
Под давлением рабочих масс капитал вынужден оказывать России помощь. Но на бирже рабочие, «к сожалению, еще не играют роль чуткого контролера». И вот результат: царские облигации выросли в цене! За этим стоит «надежда, что силы трудового народа ослабли, что он сдастся на милость мировых акул… что вернется время, когда все эти подписанные царской казной бумажки получат старую ценность…».
Другой будущий гений советского агитпропа, Михаил Кольцов, только начинает свою карьеру в петроградской «Красной газете». Жало своей язвительности он направляет в журналистов-эмигрантов (запрещенные к ввозу в страну газеты ему, вероятно, специально предоставили «для работы»):
Страшно не то, что в России голод. Не то, что пути помощи сложны и трудны… Ужасно то, что уже довольно долгое время английские газеты и сам престарелый «Таймс» именует большевиков — вы подумайте, именует грабителей-большевиков русским правительством!
Во всех петроградских газетах третью полосу занимает доклад товарища Зиновьева на областной партийной конференции. Касаясь предстоящей партийной чистки, вождь петроградских большевиков предупреждает: «Я не защищаю интеллигенцию как класс, но при этом не надо впадать в махаевщину» (ср. гумилевское донесение 1917 года о «бюллетенях ленинского, с оттенком махаевского направления»). Предупреждая о недопустимости автоматического исключения из партии всех интеллигентов, Зиновьев напоминает о таких верных делу революции представителях интеллигенции, как «Плеханов, Засулич, Чичерин и товарищ Иннокентий (Дубровинский)».
О вопросах литературы и искусства советские газеты практически ничего не пишут. Лишь в «Петроградской правде» проскальзывает краткая заметка о книжной выставке (с участием «Петрополиса» и издательства Гржебина). Впрочем, центральная «Правда» посвящает целый подвал переписке со стихотворцами, присылающими в главную газету страны плоды своего труда.
Панов: из 44 строк только 4 не повторяют себя:
- Еще усилье,
- Ударим смело,
- Чтоб солнце пело,
- Чтоб сталь звенела.
Больше и вдумчивей работайте, товарищ… Поэтическое творчество — творчество образами. Больше читайте классиков художественного слова, а также и своих пролетарских поэтов, у которых вы научитесь твердо идти по пути пролетарской идеологии…
С. Лапкин: Ведром моря не вычерпать, с малыми средствами изобразительности не стоит подходить к большой теме.
Другим — в том числе Тимофееву-Пронскому, Голицынскому-Поликарпову, а также однофамильцам знаменитых мятежников — Болотникову и Булавину — кратко сообщается: стихи не пойдут.
Эмигрантская пресса также в основном сосредоточила внимание на голоде. В «Руле» Гессена, Каминки и Набокова напечатано воззвание патриарха Тихона:
Цветущая хлебородная земля стала пустыней, жилища обезлюдели, селения превратились в покинутые без врачебной помощи больницы, и деревни в кладбища непогребенных мертвецов… Помогите стране, помогавшей всегда другим! Помогите стране, кормившей всех и ныне погибающей от голода!
В передовице редакторы возмущаются равнодушием эмигрантов, игнорирующих объявленный «Рулем» сбор средств в пользу голодающих: «Лишь два или три десятка нашлось, которые прислали в редакцию свою лепту…» Помимо голода, газета (представляющая правое крыло кадетов) много места уделяет полемике с левым, «милюковским» крылом партии, после Гражданской войны впавшем в «народничество», сблизившимся с эсерами и сделавшим ставку на крестьянскую войну. «Надо не верить в народ и не преклоняться перед ним, а поскорее открыть перед ним все школы, в том числе общественного и политического служения стране», — пишет С. Потресов. Год спустя Набоков погибнет, по существу, закрыв собой от пули своего «друга-врага» Милюкова — как Гумилев готов был заслонить собой Блока.
Л. Н. Гумилев, А. А. Ахматова, А. И. Гумилева, середина 1920-х
Милюковские «Последние новости», «Новое время» и другие эмигрантские газеты публикуют попавшее в их распоряжение письмо Ленина к неизвестному иностранному адресату:
Русские рабочие и русские крестьяне предали свои интересы… Наивность, детская жестокость, полное непонимание и невозможность сознания необходимости работать на грядущий день, лень и неспособность воспринимать новые мысли — это оказалось той плотиной, прорвать которую оказалось нам не под силу… Если мы держимся, то только усилиями партии, которая дает все свои силы на сохранение власти…
Но я чувствую, что силы партии день ото дня выдыхаются. Я давно осознал необходимость компромиссов, которые дадут партии новые силы.
А вот все же иностранные дела: «Последние новости» радостно приветствуют «аутоликвидацию фашизма». Муссолини заключил соглашение с социалистами о мирных методах борьбы. Теперь «насилие будет орудием только крайних групп — коммунистов и неисправимых фашистов… Вопрос о них переводится с политической на полицейскую почву». Год спустя Муссолини попросту силой захватит власть в Италии и запретит все оппозиционные партии, в том числе и социалистов.
Сообщение о расстреле «Таганцева, Ухтомского, поэта Гумилева и др.» появится в газете лишь 4 сентября.
Таков был мир, из которого Гумилев ушел. Представление Гумилева о будущем этого мира было иногда фантастическим, а иногда — отчетливым и пугающе трезвым.
Все теперь кричат: Свобода! Свобода! А в тайне сердца, сами того не понимая, жаждут одного — попасть под неограниченную деспотическую власть… Ну, и конечно, достигнут своего идеала. И мы, и другие народы. Только у нас деспотизм левый, а у них будет правый. Но ведь хрен редьки не слаще…
Гумилев говорил это Одоевцевой незадолго до своей гибели; через двадцать лет (1921 + 20 = 1941) он предсказывал войну с Германией (где установится «правый деспотизм»). Гумилев, конечно, собирался принять участие и в этой войне. «И на этот раз мы побьем немцев».
Одоевцевой эти суждения казались в высшей степени эксцентричными и парадоксальными.
Какова была бы судьба самого поэта в этом мире? Можно строить много предположений.
Судьбы близких к нему людей сложились по-разному. Многих ждали бедствия, нищета, изгнание, заточение — но некоторые пережили все, дожили до старости и успеха. Анне Ахматовой и Льву Гумилеву выпала, как известно, долгая и плодотворная жизнь, всероссийская и мировая слава.
Судьба Анны Николаевны Гумилевой и ее дочери — совсем иная, глухая, жалкая. Однажды Анна Гумилева с горечью сказала Ольге Арбениной: «Как жаль, что вы разошлись… Он бы не влез в этот дурацкий «заговор»… Вы бы уехали за границу, как Ходасевич с Берберовой, и ты могла бы в Париже стать мадам Рекамье, как хотела». Анна, должно быть, думала и о себе: лучше был бы для нее статус брошенной жены, а не вдовы расстрелянного поэта. «Крошка Доррит» работала танцовщицей в нэповских кафе (больше никуда не брали, да и умела она, вероятно, мало что кроме танцев), пользовалась репутацией доступной женщины. Потом, постарев, стала посредственной актрисой театра кукол. Родила еще одну дочь — от случайной связи с соседом по коммунальной квартире.
Елена Гумилева в детстве была нехороша собой (в отца). Потом неожиданно расцвела — стала, как мечтал Николай Степанович, красавицей. Увы, судя по всему, она была девушкой ограниченной и пустой. Работала где-то счетоводом… Закончилась ее жизнь и жизнь ее матери страшно: обе они, как и старики Энгельгардты, умерли от голода в блокаду, в 1942 году.
В том же году умерла Анна Ивановна. Она так и не поверила в смерть любимого сына: считала, что он где-то в Африке, на Мадагаскаре… Второго сына тоже не было в живых: Дмитрию Степановичу удалось уехать в Ригу, там он сошел с ума и умер в лечебнице в 1922 году, пережив Николая лишь на год. Незадолго до его смерти в эмигрантских газетах была объявлена подписка в пользу бедствующего брата поэта-героя. Александра Степановна мирно проработала учителем в советской школе до пенсии: родство ей не повредило. Умерла она в 1952 году, успев написать мемуары (поступок для России середины XX века весьма неординарный).
Часть друзей, приятелей, врагов и знакомых Гумилева погибла по время Большого террора (Мандельштам, Нарбут, Бруни, Юркун, Бенедикт Лившиц, Колбасьев). Другие — Георгий Иванов, Одоевцева, Оцуп, Адамович — в 1922–1923 годы эмигрировали. Одоевцева в 1987 году, 92-летней старухой, приехала доживать в Ленинград, который через год после ее смерти снова стал Петербургом. Долгая жизнь выпала и другим молодым в пору общения с Гумилевым женщинам — Иде Наппельбаум, Нине Берберовой, Вере Лурье. Все они ушли совсем недавно. Кажется, сегодня уже не осталось людей, которые видели Николая Гумилева и говорили с ним…
2
Некрологов в обычном смысле слова после смерти Гумилева почти не появлялось. Правда, Городецкий не упустил случая сплясать на костях бывшего друга. На страницах бакинского журнала «Искусство» (1921. № 2/3) он поместил текст, начинающийся следующей фразой: «Контрреволюционное болото погубило незаурядного, талантливого и упорного литературного работника» — и заканчивающийся так: «…Из насмешливого европейца он превращается в православного христианина, и все эти проклятые силы затягивают его в авантюру. Давно погибший творчески, он уходит и физически. Певец буржуазии уходит вместе с ней».
Зато Корней Чуковский в рукописном «Отчете литературного отдела Дома искусств» не только отдал дань памяти поэту, но и со всей резкостью — в условиях того времени отчаянно смелой — высказался в адрес его убийц:
Зверски убит Гумилев… Смерть Гумилева — оскорбление для всей русской литературы, и этого оскорбления литература не забудет. В лице Гумилева Дом искусств утратил не только даровитого поэта, но и учителя…
Тем временем некоторые члены петроградского Союза поэтов заказали по Гумилеву церковную панихиду. Из Москвы, из правления Союза поэтов был прислан «ревизор» для расследования этого «возмутительного случая». Выход из положения нашел Ходасевич, как раз вернувшийся из Бельского устья. В газетном варианте воспоминаний о Гумилеве он так рассказывает об этом:
Вызвав к себе ревизора, я объявил ему, что завтра еду в Москву и там отчитаюсь перед самим Наркомпросом. «Ревизор», разумеется, не посмел требовать от меня доклада, предназначенного высшему начальству. Я же поехал в Москву (речь идет об уже описанной выше поездке 1–16 октября. — В. Ш.), провел там недели две по своим личным делам, а затем вернулся в Петербург и собрал общее собрание Союза. На этом собрании я заявил, что был в Москве, посетил главное правление Союза и убедился в том, что это не правление Союза, а ночной притон с тайной продажей спирта и кокаина (это была правда). Затем я предложил членам Союза резолюцию следующего содержания: «Решительно осуждая устройство предприятий ресторанного типа под видом литературы, мы, нижеподписавшиеся, заявляем о своем выходе из числа членов как Всероссийского союза поэтов, так и его петербургского отделения».
Эта резолюция, конечно, весьма не понравилась устроителям Дома поэтов, так как была направлена столько же против них, как и против московского центра. Однако она была принята единогласно всеми присутствующими, а затем подписана и всеми остальными членами Союза.
Поскольку петроградское отделение Союза формально более не существовало (потом оно возродилось под председательством Георгия Иванова, снова закрылось, снова возродилось — но это уже другая история), спрашивать стало не с кого, да и москвичи «после нашей резолюции, разоблачившей их кабацкое мероприятие… предпочли не доводить дела до начальства»[180].
Что до панихиды литературной, то ею стали рецензии на книги Гумилева, которые после его смерти продолжали появляться и в Советской России, и за границей, и многочисленные мемуарные очерки о нем, публикация которых была возможна лишь за границей. Книг было немало: в 1922–1923 годах усилиями Иванова и Оцупа были изданы «Посмертные стихотворения», в Ревеле появился полный «Шатер», собраны и прозаические произведения Гумилева («Тень над пальмой») и его статьи («Письма о русской поэзии»).
В числе тех, кто сказал высокие и прочувствованные слова о Гумилеве, был ставший в последние месяцы его врагом Голлербах. Пусть в своей рецензии на «Огненный столп» он называет «неудачным стихотворением» «Заблудившийся трамвай» и не может удержаться от бестактного, с учетом предыдущих событий, выпада против «Леса», все же в целом его характеристика поэта не лишена проницательности:
«Я — упрямый и угрюмый зодчий храма, восстающего во мгле». Именно зодчий, а не живописец и не ваятель… Но точно так же, как «не хлебом единым жив человек», одними формальными достижениями невозможно утолить жажду красоты. Отсюда понятна тоска, пронизывающая произведения Гумилева, ожидание какой-то новой, чудесной, просветленной эры бытия человеческого…
И — неизбежное сравнение:
Если в часы душевной боли, в минуты молитвенного уединения рука невольно тянется к томику Блока, то в тревоге повседневности, в вагоне заблудившегося трамвая, в суете или в унылой очереди за продуктами хорошо раскрыть экзотическую книгу Гумилева и заглянуть в «мир чужой, но стройный и прекрасный» (Вестник литературы. 1921. № 10).
Некрологический характер носит и рецензия Вивиана Итина на все последние (и посмертные) книги Гумилева, напечатанная далеко от Петрограда — в Новониколаевске (Новосибирске) в журнале «Сибирские огни» (1922, № 4). Рецензия эта не слишком глубока, но все же в ней черным по белому написаны были слова, публично произнести которые несколько лет спустя было бы уже невозможно: «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России остается глубокой трагедией».
За границей «Огненный столп» отрецензировал один из отцов русского символизма Николай Минский.
«Теперь… читая стихи Гумилева, мы больше думаем о его судьбе, чем о его гении. За его стихами мы ловим намеки на самооценку и самоопределение поэта, которые помогли бы нам понять тайну его последних переживаний. Какие молитвы он шептал перед лицом смерти? Какие пророчества шептала она ему?» Дальше критик рассматривает «Память», в которой он видит духовную исповедь поэта. «Четвертой душе Гумилева судьба, быть может, предназначала воссиять огненным столбом в русской поэзии, Но этой судьбе не суждено было сбыться» (Новая русская книга. 1922. № 1).
Надо сказать, что как раз ближайшие ученики и друзья поэта, выполнившие свой долг в том, что касается сбора и издания его наследия, не оценили по достоинству его предсмертного творческого взлета. Тот же Г. Иванов в рецензии на «Огненный столп» писал:
…Это характернейшая, но вряд ли самая сильная из книг Гумилева. Зная все его творчество, мы знаем, что он почти всегда находил удачное разрешение поставленных себе задач. Аналогия с «Чужим небом» — здесь вполне уместна. Наступление в недоступные еще поэту области было начато в «Чужом небе», но достижения совершенной победы собраны не в нем, а в более отстоявшихся «Колчане» и «Костре». Так и здесь — целый ряд ритмических, композиционных и эйдолологических завоеваний намечается в «Огненном столпе», но вчерне, наспех, в горячке созидания, и поэтому местное значение многих (составляющих ядро сборника) стихотворений не соответствует их самодовлеющей ценности» (Летопись Дома литераторов. 1 ноября).
Холодок, звучащий в этих словах, не случаен. Иванова, как и некоторых других членов третьего Цеха, все больше тянуло к тому, «что Анненский жадно любил, чего не терпел Гумилев». Адамович — тот и не скрывал полного равнодушия к поэзии мэтра и под старость, в 1965 году, встретившись с Ахматовой, открыто говорил ей об этом.
Характерно, что в начале 1920-х о Гумилеве часто говорят как о представителе «классицизма». Отчасти это были отзвуки его прежней репутации «парнасца», отчасти — дань новой моде. В начале 1920-х годов термин «неоклассицизм» часто употреблялся в литературных дискуссиях. Вкладывая в это слово совершенно разное содержание, его употребляли Мандельштам, Жирмунский, Святополк-Мирский, Адамович. «Неоклассиками» называли себя и эмигрировавшие члены Цеха поэтов, и, скажем, московские поэты круга Г. Шенгели. Это влияло и на интерпретацию поэзии Гумилева. Так, Н. Оцуп в третьем номере «Цеха поэтов» помещает статью «О Гумилеве и классической поэзии».
Акмеист, по Гумилеву, равномерно и наиболее интенсивно направляет все свои человеческие способности для миропознания. Его внимание направлено на все явления жизни во вселенной и распределяется между ними равномерно по их удельному весу. Такое миропонимание нельзя не назвать классическим.
С Оцупом, который пересказывает гумилевские декларации, перекликается университетский товарищ поэта К. Мочульский, основывающий свои выводы на филологическом наблюдении над стихами:
Н. Гумилев освобождает фразу от аксессуаров, выделяя ее стержень — глагол. Экзотика и стилизация служат ему средствами нового оформления поэтической речи. И через примитив он приходит к классицизму (Современные записки. 1922. № 11).
А, скажем, Юрий Верховский, соратник Вячеслава Иванова, в своей статье о Гумилеве («Путь поэта», в сборнике «Современная литература» (М., 1925) утверждает: вождь акмеистов шел обратно к символизму. «Освобождение в себе того, что мы называем душевно-музыкальным, — вот основная линия творческого пути Гумилева». О возвращении к символизму можно прочитать и у других авторов. Конечно, это сильное упрощение. Но для той поэтики, к которой пришел Гумилев в некоторых последних стихах, просто еще не было определений. Она принадлежала не прошлому, а будущему русской поэзии. Опыт символизма присутствовал в ней, но в преображенном, «снятом» виде.
Совсем не так — наивнее, но горячее — читали Гумилева с первого же дня после его смерти неискушенные читатели, особенно молодые, и в метрополии, и в эмиграции. Для них слово «Гумилев» означало не классическую строгость формы, а романтику борьбы и битв. Смерть в Бернгардовском лесу превратила биографию поэта в легенду. Все — Африка, война — внезапно заняло в ней свое место. Так стихотворение внезапно выстраивается благодаря удачной последней строке.
Одно лишь количество стихотворных посвящений Гумилеву в 1921–1922 годы, да и позднее, впечатляет. В приложении к нашей книге мы частично приводим их.
Некоторые из них написаны гумилевскими друзьями и учениками — Одоевцевой, Идой Наппельбаум, Верой Лурье, Колбасьевым. Из сверстников к его образу часто возвращался, как ни странно, Городецкий. Бывшему «синдику» как будто еще хотелось что-то доказать старому товарищу. Он как будто еще чего-то стыдился. Увы, попытки объясниться в рифму с покойником оборачивались новыми глупостями и гадостями:
- На львов в агатной Абиссинии,
- На немцев в Каиновой войне
- Ты шел — глаза холодно-синие
- Всегда вперед и в зной и в снег.
- ………………..
- Когда же в городе огромнутом
- Всечеловеческий стал бунт,
- Скитался по холодным комнатам,
- Твердя, что хлеба только фунт.
- И ничего под гневным заревом
- Не уловил, не уследил,
- Лишь о возмездьи поговаривал
- И перевод переводил.
См. публицистические опыты Городецкого в 1920 году… Заканчивается стихотворение (вошедшее в цикл «Друзья ушедшие» и напечатанное в 1925 году) риторическим вопросом: «Ужель поэтом не был ты?»
Если тот, кого Гумилев считал своим другом, так отпевал его, то тот, кого Гумилев считал врагом, — Максимилиан Волошин — посвятил памяти Блока и Гумилева свой знаменитый реквием:
- Темен жребий русского поэта:
- Неисповедимый рок ведет
- Пушкина под дуло пистолета,
- Достоевского на эшафот.
Но среди тех, кто откликнулся стихами на смерть поэта, были и юноши, никогда в глаза его не видевшие. В их числе — юный Владимир Набоков-Сирин.
Павел Лукницкий. Фотография работы А. А. Ахматовой, 1925 год
Отдельная тема (не для короткого пассажа в заключении к толстой книге, а по меньшей мере для диссертационной работы) — восприятие творчества Гумилева в СССР. До 1925 года его можно было свободно упоминать, хвалить и включать в антологии. Обстоятельства его смерти при этом часто обходили молчанием. Именно в эти годы молодой Павел Лукницкий, никогда не видевший Гумилева вживе, но влюбленный в его героический образ, ничуть не таясь, занимался составлением биографии расстрелянного поэта. Затем, с общим изменением культурной политики, запрет коснулся и стихов Гумилева, и его имени. Но это произошло не сразу. О ситуации тех лет наглядно свидетельствует следующий факт: в «Городе муз» Голлербаха (1927; 2 изд.: 1930) поэту посвящен 12-страничный проникновенный пассаж, но имя Гумилева ни разу на протяжении этого пассажа не названо (хотя помещен его силуэтный портрет)! Однако критики-марксисты, писавшие о книге Голлербаха, Гумилева упоминали свободно. Другой характерный случай — «Стихи о поэте и романтике» (1925) Багрицкого. В первоначальном варианте стихотворения были такие строки (от лица персонифицированной «Романтики»):
- Депеша из Питера: страшная весть
- О том, что должны расстрелять
- Гумилева.
- Я мчалась в телеге, проселками шла,
- Последним рублем сторожей
- подкупила,
- К смертельной стене я певца
- подвела,
- Смертельным крестом его
- перекрестила.
При публикации (в 1927-м) Багрицкий вынужден был изменить это место таким образом:
- Депеша из Питера: страшная весть
- О черном предательстве Гумилева;
- Я мчалась в телеге, проселками шла,
- И хоть преступленья его
- не простила,
- К последней стене я певца подвела,
- Последним крестом его
- перекрестила.
Тому, как можно было тогда говорить и писать о Гумилеве, пример — статья В. Ермилова «О поэзии войны» (в книге «За живого человека в литературе» (М., 1928). Напомним, что автор ее — одна из самых одиозных фигур в истории российской словесности, чуть ли не главный литературный погромщик сталинской эпохи, но при этом личность по-своему незаурядная. В 1928 году Ермилов был молод, напорист, откровенен.
Война для войны, кровь для крови — вот что осталось «конквистадору» наших дней, не понимающему расстановки сил в период капитализма, перешедшего в последнюю — империалистическую — стадию. Идеологом вольнонаемнической интеллигенции, идущей на службу к империалистической буржуазии, той интеллигенции, которая служит сейчас Муссолини… — вот чем объективно становится Гумилев…
Он был одним из тех поэтов, которые чувствуют эпоху… Два слагаемых образуют в своей сумме содержание нашей эпохи. Это — эпоха войн и революции. Второго слагаемого не видел, не чувствовал Гумилев. Он понял нашу эпоху как эпоху войн…
Но у врагов можно многому учиться… И, в частности, у художников империалистической буржуазии должны заимствовать художники советской страны их готовность к войне, их умение находить горячие и пламенные слова для идущих в бой бойцов.
Так советская культура 1920-х годов (еще не впавшая в лицемерие, еще откровенная и потому талантливая в своем культе насилия) вылепила «врага» по своему образу и подобию — и стала у него (не у настоящего Гумилева, а у этого фантома) учиться.
Обложка книги стихотворений Н. Гумилева, изданной в 1943 году в Одессе
Творчество Гумилева и вообще акмеизм интерпретировались в те годы как «поэзия русского империализма». Их появление связывалось (в работах В. Саянова, О. Бескина и др.) с интенсивным развитием капитализма в предвоенные годы, с «третьеиюньским блоком» (широкая правоцентристская коалиция в последней Думе), с милитаризмом и колониализмом. Нельзя не отметить, что первым такую фантастическую интерпретацию предложил не Бескин и прочие вульгарные социологи, не Саянов, а Городецкий в «Лукоморье» в 1916 году. Разумеется, с совершенно иными целями…
Учиться у империалистов технике, в том числе технике стиха, разрешалось. Киплинга переводили и издавали. Гумилев считался «русским Киплингом» — и в этом качестве был актуален. Можно сказать, что в эти годы Гумилева больше и чаще читали в СССР, чем в эмиграции. Однако в середине 30-х тезис об «учебе у акмеистов» был официально осужден, и уж тут Гумилева запретили всерьез и надолго.
Открытка с портретом Н. Гумилева, нелегально напечатанная его поклонниками в 1964 году в Тамбове (тираж 300 экземпляров)
И все же одна его книжка на территории России увидела свет в годы запрета. Книга эта, включавшая избранные стихи разных лет, вышла в 1943 году в Одессе, оккупированной немецкими и румынским войсками. Предисловие к этой книге начиналось так:
Сейчас, когда все подлинно русские люди по ту и по эту сторону фронта с нетерпением ждут гибели ненавистного большевизма, когда приходит время решительной борьбы за Новую Россию, стихи Николая Гумилева звучат для нас с новой силой…
Биография поэта излагалась с симптоматичными изъятиями (не упоминалось, в частности, о его участии в Первой мировой войне) и с довольно фантастическими подробностями (Гумилев якобы не только «охотился на львов в Африке», но и «дрессировал крокодилов в Америке»).
Кто был инициатором издания этой книги, мы не знаем, но, по всей вероятности, это были люди, которые видели в войне путь к сокрушению «ненавистного большевизма» и ради этой цели готовы были даже на сотрудничество (пусть временное и лукавое) с оккупантами. Гумилев едва ли одобрил бы их выбор (вспомним его разговор с Одоевцевой о будущей войне). Но среди тех, кто знал и любил его стихи, были и молодые люди, чья позиция в схватке тоталитарных держав была совершенно противоположной. Так, цитатой из «Жирафа» заканчивается одно из стихотворений Павла Когана, чья пресловутая «Бригантина», конечно, восходит к наивному экзотизму «Жемчугов» и «Романтических цветов».
Как свидетельствует автор того же предисловия к одесской книжке, в предвоенной Москве «молодежь разыскивала книги Гумилева. Платили букинистам от 50 до 100 рублей за томик». А после войны, по отзывам мемуаристов, Гумилев был самым популярным (наряду с Есениным) поэтом в лагерях «перемещенных лиц».
Запрет на Гумилева не был снят до 1986 года. Его стихи не только не издавались книгами, но и не входили в антологии[181]. Но его прижизненные сборники беспрепятственно продавались в «Букинистах», и молодые читатели никогда не забывали его. Всплеск интереса к Гумилеву относится к середине 50-х — началу 60-х. Именно в это время среди всего написанного и напечатанного им был выделен просвещенными ценителями поэзии «Огненный столп».
Потом, с «открытием» Мандельштама, Цветаевой, а чуть позже — Ходасевича, Анненского, Кузмина, Гумилев для читателей-профессионалов оказался несколько отодвинут в тень. Это было несправедливо, но исторически обусловлено. Однако более широкий читательский круг не изменил Гумилеву. Этот «широкий читатель» самиздата — младший научный сотрудник какого-то НИИ, школьный учитель, библиотекарь, инженер — продолжал упиваться машинописными копиями «Жирафа» и «Капитанов», а в конце 80-х ринулся раскупать бесчисленные новые гумилевские книги, появившиеся в продаже.
Тот Гумилев, о котором можно прочитать на этих страницах, — другой, гораздо более сложный: мастер, труженик, тайновидец, глубокий и тонкий, хотя и не лишенный слабостей, человек. Но если автор этой книги написал ее, то уж точно не для того, чтобы отнять у сотен тысяч людей их кумира.
У лубочного, но обаятельного «охотника на львов» и у «упрямого зодчего» (двух образов одной и той же личности, ее проекций на разное культурное сознание) есть одна общая черта — способность внушать к себе любовь. Любовь, которая относится не только к стихам, но и к написавшему их человеку.
И автор настоящей книги надеется, что ему простят ее недостатки — потому что только искренняя любовь к поэту двигала его рукой.
Приложение
Из стихотворных откликов на смерть Гумилева
Ирина Одоевцева
- Мы прочли о смерти его.
- Плакали громко другие.
- Не сказала я ничего,
- И глаза мои были сухие.
- А ночью пришел он во сне
- Из гроба и мира иного ко мне,
- В черном своем пиджаке,
- С белой книгой в тонкой руке,
- И сказал мне: «Плакать не надо,
- Хорошо, что не плакали вы.
- В синем раю такая прохлада,
- И воздух синий такой,
- И деревья шумят надо мной,
- Как деревья Летнего сада…»
- На пустынной Преображенской
- Снег кружился и ветер выл…
- К Гумилеву я постучала,
- Гумилев мне двери открыл.
- В кабинете топилась печка,
- За окном становилось темней.
- Он сказал: «Напишите балладу
- Обо мне и жизни моей!
- Это, право, прекрасная тема».
- Но, смеясь, я ответила: «Нет!
- Как о вас напишешь балладу?
- Ведь вы не герой, а поэт».
- Он не спорил. Но огорченье
- Промелькнуло в глазах его.
- Это было в вечер морозный.
- В Петербурге на Рождество…
- Я о нем вспоминаю все чаще,
- Все печальнее с каждым днем.
- И теперь я пишу балладу
- Для него и о нем:
- Плыл Гумилев по Босфору
- В Африку, страну чудес,
- Думал о древних героях
- Под широким шатром небес.
- Обрываясь, падали звезды
- Тонкой нитью огня.
- И каждой звезде говорил он:
- «Сделай героем меня!»
- Словно в аду, в пустыне
- Полгода жил Гумилев,
- Сражался он с дикарями,
- Охотился на львов.
- Со смертью не раз он встречался
- В пустыне, под небом чужим.
- Когда он домой возвратился,
- Друзья потешались над ним:
- «А, Николай Степаныч,
- Ну как веселились вы там?
- И как поживают жирафы
- И друг ваш гиппопотам?»
- Во фраке, немного смущенный,
- Вошел он в сияющий зал
- И даме в парижском платье
- Руку поцеловал.
- «Я вам посвящу поэму,
- Я вам расскажу про Нил,
- Я вам подарю леопарда,
- Которого сам убил».
- Веял холодом страусовый веер,
- Гумилев не нравился ей:
- «Я стихов не люблю. На что мне
- Шкуры диких зверей?»
- Когда войну объявили,
- Гумилев ушел воевать.
- Ушел. И оставил в Царском
- Сына, жену и мать.
- Средь храбрых он был храбрейшим,
- И, может быть, оттого
- Вражеские снаряды
- И пули щадили его.
- Но приятели косо смотрели
- На Георгиевские кресты:
- «Гумилеву их дать — умора!»
- И усмешка кривила рты.
- «Солдатские. По эскадрону
- Кресты такие не в счет.
- Известно, он дружбу с начальством
- По пьяному делу ведет!..»
- Раз, незадолго до смерти,
- Сказал он уверенно: «Да!
- В любви, на войне и в картах
- Я буду счастлив всегда.
- Ни на море, ни на суше
- Для меня опасности нет!»
- И был он очень несчастен,
- Как несчастен каждый поэт.
- Потом поставили к стенке
- И расстреляли его.
- И нет на его могиле
- Ни креста, ни холма — ничего.
- Но любимые им серафимы
- За его прилетели душой,
- И звезды в небе пели:
- …Слава тебе, герой!..
Елизавета Васильева
(Черубина де Габриак)
- Как это странно во мне преломилась
- Пустота неоплаканных дней.
- Пусть Господня последняя милость
- Над могилой пребудет твоей.
- Все, что было холодного, злого,
- Это не было ликом твоим.
- Я держу тебе данное слово
- И тебя вспоминаю иным.
- Помню вечер в холодном Париже,
- Новый мост, утонувший во мгле…
- Двое русских, мы сделались ближе,
- Вспоминая о Царском Селе.
- В Петербург мы вернулись — на север.
- Снова встреча. Торжественный зал.
- Черепаховой бабушкин веер
- Ты, читая стихи мне, сломал.
- После в «Башне» привычные встречи,
- Разговоры всегда о стихах,
- Неуступчивость вкрадчивой речи
- И змеиная цепкость в словах.
- Строгих метров мы чтили законы,
- И смеялись над вольным стихом,
- Мы прилежно писали канцоны,
- И сонеты писали вдвоем.
- Я ведь помню, как в первом сонете
- Ты нашел разрешающий ключ…
- Расходились мы лишь на рассвете,
- Солнце вяло вставало меж туч.
- Как любили мы город наш серый,
- Как гордились мы русским стихом…
- Так не будем обычною мерой
- Измерять необычный излом.
- Мне пустынная помнится дамба,
- Сколько раз, проезжая по ней,
- Восхищались мы гибкостью ямба
- Или тем, как напевен хорей.
- Накануне мучительной драмы…
- Трудно вспомнить… Был вечер… И вскачь
- Над канавкой из Пиковой Дамы
- Пролетел петербургский лихач.
- Было сказано слово неверно…
- Помню ясно сияние звезд…
- Под копытами гулко и мерно
- Простучал Николаевский мост.
- Разошлись… Не пришлось мне у гроба
- Помолиться о вечном пути,
- Но я верю — ни гордость, ни злоба
- Не мешали тебе отойти.
- В землю темную брошены зерна,
- В белых розах они расцветут —
- Наклонившись над пропастью черной,
- Ты отвел человеческий суд.
- И откроются очи для света.
- В небесах он совсем голубой.
- И звезда твоя — имя поэта
- Неотступно и верно с тобой.
Сергей Колбасьев
- …И медленно в комнату вошел,
- Покачиваясь и звеня,
- В железных перьях большой орел…
- Так медленно в комнату вошел
- И замер около меня.
- Камин зашипел и сразу погас,
- Так глухо заворчал рояль.
- Затянусь папиросой в последний раз
- И больше ничего не жаль.
- А может быть, еще вернусь назад,
- Оттуда, куда летим?
- Железные крылья свистят, свистят
- И воздух стал голубым.
- Поля, города и ленты рек,
- Гранитные скалы, синий снег,
- И кровь на снегу и снова снег,
- Паденье и быстрый бег.
- Сорвался и руки хватают тьму,
- А сверху — глаза орла…
- Там, в комнате, телу моему
- Хорошо лежать у стола.
Ида Наппельбаум
Н. Гумилеву
- Ты правишь надменно, сурово и прямо.
- Твой вздох — это буря. Твой голос — гроза.
- Пусть запахом меда пропахнет та яма,
- В которой зарыты косые глаза.
- Пусть мертвые пальцы на ангельской лире,
- Как прежде врезают свой пламенный след,
- И пусть в Твоем царственном, сказочном мире
- Он будет небесный, придворный поэт.
- Я напрасно ходила в болотном лесу,
- Я напрасно искала на Лисьем Носу,
- Ты холмом безымянным в лесу не поднялся,
- И жасмином цветущим не стал —
- Ты в пучину морскую стрелою ворвался,
- Грозный смерч над собою поднял.
- И содрогнулись горы, закричала сова,
- И рябина упала вся в кровавых слезах,
- Ты виновным ушел безо всякой вины,
- И накрыла тебя у луны на глазах
- Прибалтийская пена волны
- Вся в брабантских твоих кружевах.
- В этом круглом, белом танцевальном зале
- На полу еще паркетном и зеркальном
- Янтари мои, как льдинки, грохотали
- И, катясь гурьбою под столы и кресла, исчезали.
- И тогда поэты весело и дружно
- На паркет ложились — янтари искали,
- Как ловцы таинственных жемчужин
- В бездне моря счастье добывали.
- И любимый наш Учитель падал на колено
- И, мешая вместе и стихи, и прозу,
- Сам с улыбкой гордой и всегда надменной
- Мне янтарик каждый подавал, как розу.
- А потом другое, страшное виденье.
- В этом самом доме, в пестрой галерее
- Обухом убило чье-то откровенье
- О расстреле диком, всем на потрясенье.
- Нет улыбки гордой и всегда надменной —
- Это было, было в доме на Литейном
- В мавританском стиле, богача Мурузи.
- Но и то, другое, — тоже на Литейном,
- В доме — саркофаге душам убиенным.
- А колдунья-память эти два виденья
- Завязала крепко в цепкий, вечный узел.
Вера Лурье
- «Никогда не увижу вас».
- Я не верю в эти слова!
- Разве солнечный свет погас,
- Потемнела небес синева?
- Но такой же, как все, этот день,
- Только в церкви протяжней звонят,
- И повисла черная тень.
- Не увижу тот серый взгляд!
- А последней зеленой весной
- Он мимозу напомнил мне…
- Подойду и открою окно:
- От заката весь город в огне.
- Слишком трудно идти по дороге,
- Слишком трудно глядеть в облака,
- В топкой глине запутались ноги,
- Длинной плетью повисла рука.
- Был он сильным, свободным и гордым,
- И воздвиг он из мрамора дом,
- Но не умер под той сикоморой,
- Где Мария сидела с Христом.
- Он прошел спокойно, угрюмо,
- Поглядел в черноту небес.
- И его последние думы
- Знает только северный лес.
На смерть Гумилева
- Иду быстрей по Невскому вперед,
- Куда, зачем, не знаю и сама,
- Но только прошлый не вернется год
- И будет новой снежная зима.
- Я вспоминаю Мойку всю в снегу,
- Его в дохе и шапке меховой
- И с папиросой дымною у губ,
- И то, как он здоровался со мной.
- Потом, прищурив глаз, лениво шел
- К столу, где мы садились в длинный ряд,
- Клал папиросы медленно на стол.
- Я не увижу больше серый взгляд.
- Из ресторанных глаз пронзает свет,
- Томительно зовут, зовут смычки.
- По Невскому проспекту сколько лет
- Отстукивают осень каблуки.
Анна Ахматова
- Не бывать тебе в живых,
- Со снегу не встать.
- Двадцать восемь штыковых,
- Огнестрельных пять.
- Горькую обновушку
- Другу шила я.
- Любит, любит кровушку
- Русская земля.
- В том доме было очень страшно жить.
- И ни камина свет патриархальный,
- Ни колыбелька нашего ребенка,
- Ни то, что оба молоды мы были
- И замыслов исполнены — ничто
- Не уменьшало это чувство страха.
- И я над ним смеяться научилась
- И оставляла капельку вина
- И крошки хлеба для того, кто ночью
- Собакою царапался у двери
- Иль в низкое заглядывал окошко,
- В то время как мы заполночь старались
- Не видеть, что творится в зазеркалье,
- Под чьими тяжеленными шагами
- Стонали темной лестницы ступеньки,
- Как о пощаде жалостно моля.
- И говорил ты, странно улыбаясь:
- «Кого «они» по лестнице несут?»
- Теперь ты там, где знают всё — скажи:
- Что в этом доме жило кроме нас?
Владимир Набоков
- Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.
- Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем
- медном Петре и о диких ветрах африканских — Пушкин.
Николай Оцуп
- Теплое сердце брата укусили свинцовые осы,
- Волжские нивы побиты желтым палящим дождем,
- В нищей корзине жизни — яблоки и папиросы,
- Трижды чудесна осень в бедном величьи своем.
- Медленный листопад на самом краю небосклона,
- Желтизна проступила на теле стенных газет,
- Кровью листьев сочится рубашка осеннего клена,
- В матовом небе зданий желто-багряный цвет.
- Желто-багряный цвет всемирного листопада,
- Запах милого тленья от руки восковой,
- С низким поклоном листья в воздухе Летнего Сада,
- Медленно прохожу по золотой мостовой.
- Тверже по мертвым листьям, по савану первого снега,
- Солоноватый привкус поздних осенних дней,
- С гиком по звонким листьям летит шальная телега,
- Трижды прекрасна жизнь в жестокой правде своей.
Максимилиан Волошин
- С каждым днем все диче и все глуше
- Мертвенная цепенеет ночь.
- Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит.
- Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
- Темен жребий русского поэта.
- Неисповедимый рок ведет
- Пушкина под дуло пистолета,
- Достоевского на эшафот.
- Может быть, такой же жребий выну,
- Горькая детоубийца, Русь,
- И на дне твоих подвалов сгину
- Иль в кровавой луже поскользнусь.
- Но твоей Голгофы не покину,
- От твоих могил не отрекусь.
- Доконает голод или злоба,
- Но удел не выберу иной:
- Умирать, так умирать с тобой,
- И с тобой, как Лазарь, встать из гроба.
Библиография
Тексты Гумилева цитируются по трехтомному (М., 1991) и восьмитомному (М., 1998–2007) собраниям сочинений; «Африканские дневники» — по публикациям в журналах «Огонек» (1987, № 14) и «Наше наследие» (1988. № 1); письма — по трехтомному собранию сочинений, а также по изданиям, указанным ниже под № 20, 41 и 42. Использованы также рукописные материалы из Центрального государственного исторического архива (Санкт-Петербург), Института русской литературы (Пушкинского Дома), Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме, а также из частных собраний.
Из многочисленных материалов о Гумилеве, включенных в библиографии В. П. Крейда (см. ниже, № 68), а также Ю. В. Зобнина, М. Д. Эльзона и С. Л. Слободнюка (№ 93), упомянуты лишь те, которые напрямую использованы в книге.
Не описаны отдельно статьи, в том числе рецензии на книги Гумилева, перепечатанные в изданиях, указанных ниже под № 21, 88 и 93.
Не включены библиографические описания изданий сочинений наиболее известных поэтов Серебряного века (Ахматова, Маяковский, Мандельштам, Анненский и др.), кроме описаний изданий текстов мемуарного или дневникового характера, специально связанных с Гумилевым.
При написании книги были использованы комплекты журналов «Сириус», «Аполлон», «Весы», альманахов «Гиперборей», а также комплекты ряда российских газет за апрель 1886 г., июль — август 1914 г. и август — сентябрь 1921 г.
1. Адамович Г. В. Гумилев. 1921–1971. Гумилев (к десятилетию со дня расстрела) // Адамович Г. В. Сомнения и надежды. СПб., 2002. С. 26–37.
2. Азадовский К. М., Тименчик Р. Д. К биографии Гумилева // Русская литература. 1988. № 2. С. 171–186.
3. Азарх-Грановская А. В. Воспоминания: Беседы с В. Д. Дувакиным / Коммент. В. Хазана, И. Г. Казовского; [The Hebrew univ. of Erusalem и др.]. Иерусалим: Гешарим; М.: Мосты культуры, 2001. 198 с., [8] л. ил. (Совместный издательский проект Bibliotheka judaica). (Серия «Прошлый век»).
4. Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым: [Сб.] / Ст. и коммент. К. Ю. Лаппо-Данилевского. СПб., 1995. 366, [2] с., [8] л. ил.: ил.
5. Анна Ахматова в записях Дувакина: [Сб. / Вступ. ст., сост. и коммент. О. С. Фигурнова; Подгот. текстов: В. Ф. Тейдер и др.]. М., 1999. 366, [1] с.: ил., портр. (Memoria).
6. Антоний (Булатович А. К.). С войсками Менелика II: [Сб.] / Под ред., с предисл. и примеч. И. С. Кацнельсона; АН СССР. Ин-т востоковедения. М., 1971. 352 с.: ил.
7. Артамонов Л. К. Через Эфиопию к берегам Белого Нила: [Отчет и ст. об экспедиции 1897–1899 гг.] / [Вступ. ст. и примеч. И. С. Кацнельсона]. М., 1979. 214 с.: ил.
8. Ауслендер С. А. [Рец.] // Речь. 1909. 29 июня С. 24–25. Рец. на кн.: Остров: Ежемесяч. журн. стихов. № 1.
9. Ахматова А. А. Николай Гумилев — самый непрочитанный поэт XX века: [Из цикла «Листки из дневника»] // Ахматова А. А. Собр. соч. М., 2002. Т. 5. С. 72–85.
10. Ахматова А. А., Гумилев Н. С. Стихи и письма / Вступ. ст., публ., сост. и примеч. Э. Г. Герштейн // Новый мир. 1986. № 9. С. 196–227.
11. Ахматова А. А. Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966) / Сост. и подгот. текста К. Н. Суворовой; Рос. гос. архив лит. и искусства. М.; Torino, 1996. XIX, 849 с.: схем.
12. Баскер М. Ранний Гумилев: путь к акмеизму. Санкт-Петербург: Изд-во Русского Христианского гуманитарного института, 2000. 158, [1] с.
13. Белый А. Начало века: [Воспоминания: В 3 кн. / Подгот. текста и коммент. А. В. Лаврова]. М., 1990.
14. Бенуа А. Н. <О Блоке> Из дневников 1921 года // Звезда. 2005. № 8. С. 47–51.
15. Бескин О. Гумилев Н. С. // Литературная энциклопедия. М., 1930. Т. 3. Стб. 81–86.
16. Библиотека А. А. Блока: Описание: В 3 кн. / Составили О. В. Миллер, Н. А. Колобова, С. Я. Вовина; Под ред. К. П. Лукирской; Б-ка АН СССР; Ин-т русской литературы АН СССР. Л., 1984–1986.
17. Блок А. А. Дневник / [Подгот. текста, вступ. ст. и примеч. А. Л. Гришунина]. М., 1989. 508, [2] с. (Русские дневники).
18. Богомолов Н. А. Гумилев и оккультизм // Богомолов Н. А. Русская литература начала XX века и оккультизм. М., 1999. С. 113–145.
19. Богомолов Н. А. Печальная доля… (Обзор книг о Н. Гумилеве) // Новое литературное обозрение. 2005. № 71. С. 422–427.
20. Болгар Ф., фон. Правила дуэли = Die Regeln des Duells / Пер. с 4-го нем. изд. Е. Фельдман. СПб., 1895. 86 с.
21. Бронгулеев В. В. Африканский дневник Н. Гумилева // Наше наследие. 1988. № 1. С. 80–87.
22. Бронгулеев В. В. Жизнь Николая Гумилева: Докум. повесть о жизни и творчестве Николая Гумилева: Годы: 1886–1913. М., 1998. 352 с.: ил.