Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены Цеха, в том числе я. Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно — повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилева. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами Цеха, которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при ее помощи обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства. Для этого они прикрылись именем и положением Гумилева. Гумилева же, как ребенка, соблазнили титулом председателя.
Раздраженный принятием Нельдихена и свержением Блока, Ходасевич вышел из Цеха, но остался в правлении Союза, решив «фактически не участвовать ни в заседаниях, ни вообще в делах. Но, как гласят документы, все же участвовал: в марте вместе с Гумилевым занимался распределением пайков etc.
Дарственная надпись Н. Гумилева Н. Тихонову на книге «Шатер» (Севастополь, 1921)
Итак, только теперь и произошло то, о чем поминает Одоевцева: Гумилев стал председателем Союза. Эту датировку подтверждают и дневник Блока, и воспоминания Павлович, которая, кстати (будучи лицом более чем заинтересованным), ничего не пишет о каких-то хитростях при проведении собрания, о нарушении регламента и т. д. Просто «на следующих выборах Блока «за неспособность» забаллотировали… и выбрали Гумилева». Что касается коммерческих и мешочнических дел членов Цеха, то речь могла идти лишь об Оцупе — но он состоял еще в первом, «павловическом», правлении Союза и, по свидетельству Одоевцевой, был у Гумилева за это в некоторой немилости до конца жизни последнего.
Павлович пишет, что затем к Блоку «явилась делегация во главе с Гумилевым (сколько я помню, в нее входили Иванов и Нельдихен), Блок наотрез отказался вернуться». Не путает ли Павлович октябрьские события с февральскими?[160] Нет, судя по упоминанию Нельдихена: осенью его еще не было в Союзе. А значит, Блока второй раз посещали и второй раз просили вернуться на председательский пост, откуда его только что сместили, через четыре месяца после первого возвращения. Но на сей раз он отказался. Павлович описала этот визит не только в прозе, но и в стихах, разумеется, трактуя события на свой лад и придавая конфликту политическую окраску:
- Союз Поэтов виноват глубоко,
- Вернитесь к нам и окажите честь
- Быть снова председателем Союза!
- Кругом враги! Они вас не поймут!
- У нас, у вас — одно служенье музам,
- Один язык и величавый труд.
- Сомкнем ряды! За нами — вся культура,
- А что у них, у этих пришлых, есть?
- Но Блок смотрел внимательно и хмуро,
- Но Блок молчал, не предлагая сесть;
- И усмехнулся: «Николай Степаныч!
- Ошиблись вы. На месте вы своем.
- Мы разных вер, мы люди разных станов,
- И никуда мы вместе не пойдем».
Трудно сказать, что на самом деле происходило, и скучно разбираться в этом литературно-профсоюзном конфликте, а приходится, потому что отчасти в результате этих событий Блок и Гумилев стали в последние несколько месяцев жизни чуть ли не врагами.
Разумется, и до этого, между 1919-м и 1921 годом, они не были близкими друзьями. Вот как виделись их отношения Одоевцевой:
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно это скрывает. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию?..
Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно — как и Осип Мандельштам — к его «учительству», считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев — идейные противники.
Но я знала также, что их отношения в житейском плане остаются не только вежливо-корректными… но даже не лишены взаимной симпатии.
Завидовал ли Гумилев Блоку? Если и завидовал, это была благородная зависть, основанная на восхищении. Ни разу Гумилев не поставил себя как поэта вровень с Блоком. Он лишь с надеждой говорил, что он еще молод, что он — «не скороспелка». Когда-нибудь в будущем мечтал, быть может, он создать некоторое количество стихотворений, равных «Незнакомке» или «Шагам командора»… Тем более что ему в эти годы писалось все лучше, а Блок находился в затяжном творческом кризисе. И кто же как не вождь акмеистов восторженно приветствовал стихотворение «К Пушкинскому Дому», случайный шедевр, вырвавшийся у Блока после трех лет молчания?
Но надо учитывать, что Блок был идолом решительно всех окружающих. В том числе и «гумилят». Стоило Николаю Степановичу сказать о Блоке нечто нейтральное по тону, не восторженное — в этом видели зависть. В спорах с Блоком у Гумилева, прав он был или нет, союзников не было. Все гумилевские ученики лишь в лицо поддакивали мэтру. То, что говорил Блок, было, помимо прочего, гораздо ближе к мейнстриму предреволюционной эпохи, отождествлявшему человеческую духовную жизнь с «безднами», с прямым разговором о «безднах» — и стиравшему грань между духовным и душевным. А ученики Гумилева были в большинстве своем по складу людьми дореволюционными, даже довоенными.
Да и сами споры двух поэтов продолжали дискуссию, начатую еще десять лет назад.
Вот запись Чуковского от 7 декабря 1919 года:
Третьего дня — Блок и Гумилев — в зале заседаний — сидя друг против друга — внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая.
Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели — во всех течениях. Но вообще — вы как-то не так: то, что вы говорите, — для меня не русское… Вы как-то слишком литератор. Я — на все смотрю сквозь политику, общественность»…
В этом, пожалуй, заключалась суть их расхождений. Блок был творчески гениален, но беспомощен в собственно литературном, филологическом разговоре (вот уж кто был «не способен к какой-либо историко-литературной работе») и уходил от него в мистику или в политику. Его раздражал гумилевский «ремесленный» взгляд на искусство, а как это «ремесло» связывается с религиозными поисками и с той же «общественностью», он толком не понимал. Не надо думать, что Гумилев не отдавал себе отчет в той доле правоты, которая была у его собеседника. По свидетельству Рождественского, он признавал: «Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному анализу, но всегда остается какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией». — «Что же это такое — нерастворимая часть?» — «Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока». Лично же Блоком Гумилев восхищался безоговорочно — даже после их полного разрыва. «Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но лучший из всех людей, кого я знаю. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа, но — ничего не понимает в стихах, поверьте мне» (Голлербах). И это была правда: в чужих стихах Блок понимал мало. Как проницательно тот же Голлербах замечает, он «был влюблен в поэзию и, в сущности, равнодушен к стихам».
Надо сказать, что Гумилев в открытом споре с Блоком чувствовал себя скованно — слишком велик был пиетет перед собеседником. «Что бы вы могли сказать, если бы разговаривали с живым Лермонтовым?» — эту его фразу запомнили независимо друг от друга М. Слонимский и В. Рождественский. Многие возражения, предназначенные Блоку, высказывались заглазно, задним числом. А слушателям казалось, что Гумилев злобствует и завидует. Знали ли они, что Гумилев в 1920 году сказал Ольге Арбениной, что, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил, и что возлюбленная Гумилева всерьез его к Блоку приревновала?
В сфере «общественности» у двух поэтов тоже, конечно, были расхождения. В июле 1919-го Гумилев читал в Институте Зубова цикл лекций о Блоке. Блок (с Чуковским) пришел на лекцию, посвященную «Двенадцати».
Когда кончилось, он сказал очень значительно с паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «К сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос».
В случае «Двенадцати» Гумилев изменял своей подчеркнутой терпимости к содержательной и идейной стороне чужих стихов. Эстетически поэма его восхищала. «Конечно — гениально. Спору нет. И тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим». Дело было, думается, не в том, что в «Двенадцати» воспевалась революция, а в пафосе разрушения, уничтожения, «погружения в бездну» — на сей раз окончательного. Этого пафоса Гумилев, в отличие от того же Ходасевича, понять не мог. И тем более не мог принять отождествления его с христианством.
Гумилеву в этом смысле был ближе не Блок, не Ходасевич, а позитивист Горький, тоже (по-своему) ненавидевший стихийные силы, что зародились в «срубах у оловянной реки» и хлынули в города. И Блок записывал в своем дневнике, что Горький и Гумилев «оба не ведают о трагедии — о двух правдах». А Гумилев считал, что Блоку (ведь он же разочаровался в большевиках) самое время написать «Анти-Двенадцать», так же гениально, разумеется.
И вот в феврале-марте 1921 года этим дружественным спорам приходит конец, а в апреле появляется печально известная статья Блока «Без божества, без вдохновенья (Цех акмеистов)». Что побудило Блока написать ее? Нервозное состояние, раздражение (уже начиналась его предсмертная болезнь, сопровождавшаяся, как известно, помутнением рассудка)? Интриги знакомых, обиженных пертурбациями в Союзе и пытавшихся поссорить Блока с Гумилевым? И это, вероятно… (Поневоле вспоминаются по аналогии 1911–1913 годы, когда Блока старательно превращали — и превратили-таки — из друга акмеистов в их врага; только масштаб людей, «обрабатывавших» великого поэта, заметно снизился — от Вячеслава Иванова до Надежды Павлович.) Кроме того, всю весну 1921-го Блок зачем-то перечитывал старые, дореволюционные и довоенные журналы, и былые конфликты вдруг ожили в его сознании. Наконец, как раз в марте ему (в качестве члена суда чести Союза) пришлось разбирать нелепое дело Гумилева и Эриха Голлербаха.
Отношения Гумилева с молодым царскоселом складывались сложно. В 1917 году сын кондитера написал на своего земляка эпиграмму:
- Законодатель рифмоплетов,
- Кумир дантисток-полудев,
- Ты, хоть и жил средь готтентотов,
- Не царь зверей, а гумми-лев.
Но спустя три года Голлербах близко познакомился с Гумилевым и даже вошел было в его окружение. Он написал заметку к 15-летию литературной деятельности Гумилева и большое стихотворение-портрет поэта.
- Не знаю, кто ты — набожный эстет
- Или дикарь, в пиджак переодетый?
- Под звук органа или кастаньет
- Слагаешь ты канцоны и сонеты?
- Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг,
- Ты на фелуке уплывешь скользящей
- Или метнешь свистящий бумеранг
- В аэроплан, над городом парящий?
- Тебе сродни изысканный жираф,
- Гиппопотам медлительный и важный,
- И в чаще трав таящийся удав,
- И носорог свирепый и отважный…
Гумилев стихи похвалил, но, как известно, голосовал против приема Голлербаха в Союз. Этого Голлербах не забыл.
21 февраля в «Известиях Петросовета» под псевдонимом Ego был напечатан фельетон, где о «Драконе (Поэме начала)» сказано так: «…Поэма звонкая, легкокрылая, но, явленная миру «посередине странствия земного», она не может встать в ряд с лучшими достижениями автора и может быть истолкована не как поэма начала, а как поэма конца или, если угодно, как начало конца…» Кроме того, автор статьи (что это был Голлербах, выяснить не составило труда) позволил себе двусмысленный намек, касающийся Гумилева и Одоевцевой.
О дальнейшем — см. заявление Голлербаха в суд чести:
Н. С. Гумилев, встретившись со мной 25 февраля в Доме литераторов, заявил мне буквально следующее:
1) что, прочитав статью о «Драконе», он и его домашние ломали себе голову над вопросом — «какой негодяй мог это напечатать?»;
2) что статья моя — гнусная, неприличная и развязная;
3) что я не джентльмен;
4) что я занимаюсь «оглашением непроверенных слухов»;
5) что я намеренно «бросил тень на его отношения к г-же Одоевцевой (которая для него «не больше, чем ученица») и оскорбил тем самым саму г-жу Одоевцеву;
7) что посему он отныне не будет подавать мне руку;
8) что моя «литературная карьера с 23 февраля окончательно и безвозвратно погибла» и что я могу «поставить на ней крест», потому что по его, Гумилева, требованию «меня не станет печатать ни один приличный орган» и мне придется перейти «из гнусных «Известий» в другие, еще более гнусные газеты»…
Суд состоялся только 22 мая и признал обе стороны неправыми. Но, понятно, что и без того больного и усталого Блока вся эта история должна была довести до крайнего раздражения. Тем более что Голлербах бомбардировал его многословными письмами…
И вот в марте 1921 года Блок написал злосчастную статью. Она предназначалась для «Литературной газеты» — еженедельника, так и не увидевшего свет (по распоряжению Зиновьева первый номер, содержащий несколько политически неприемлемых текстов, был изъят еще в типографии).
Вот несколько цитат:
Россия — молодая страна, и культура ее — синтетическая культура. Русскому художнику нельзя и не надо быть «специалистом». Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более — прозаик о поэте и поэт о прозаике… Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга — философия, религия, общественность, даже — политика… Когда начинают говорить об «искусстве для искусства», а потом скоро — о литературных родах и видах, о «чисто литературных» задачах, об особенном месте, которое занимает поэзия и т. д., и т. д. — это, может быть, иногда любопытно, но уже не питательно и не жизненно.
Разумеется, все это говорилось от чистого сердца, и едва ли Блок (развивавший, собственно, те же идеи, что и в устных спорах с Гумилевым) мог предвидеть, как этой статьей сыграет он на руку той «черни», тем «чиновникам», кого сам же он месяц назад заклеймил в речи «О назначении поэта» (речи, Гумилева восхитившей). «Черни», для которой непредсказуемое «искусство для искусства» во все времена было еще нетерпимей, чем искусство политически враждебное.
Эрих Голлербах, 1910-е
Но дальше Блок объявляет «признаком неблагополучия» культуры «дробление на школы и направления»: «Об одном из таких новейших «направлений», если его можно назвать направлением, я и буду здесь говорить».
Последующее жалко и цитировать. В ярости, с которой Блок полемизирует со статьями десятилетней давности, чувствуется уже налет безумия. Впрочем, отчасти и сами «гумилята» провоцировали на это: так наивно на страницах «Дракона» они продолжали довоенные литературные споры, сводили счеты с давно уже мифической «старой школой», строго одергивали футуристов, словно не чувствуя, как изменился контекст. Чутче других к эпохе был Оцуп: его рецензии (на «Ночь в окопе» Хлебникова и др.) выделяются даже по слогу. Все же мешочничьи поездки в теплушках что-то давали.
Дальше — яростный и не слишком грамотный спор с гумилевскими теориями. Особенно возмущает Блока слово «эйдолология». Говоря о стихах акмеистов, Блок, как прежние критики, делает исключение для Ахматовой и не забывает (после всего случившегося!) помянуть добрым словом первые стихи Городецкого. «В стихах самого Гумилева было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать». Прежде, мы знаем, Блок в общем неплохо относился к Гумилеву-поэту. Но в последние месяцы жизни неприязнь переносится и на стихи. Ни «Заблудившийся трамвай», ни «У цыган», перед которыми даже Павлович оказалась беззащитна, ни другие стихотворения «Огненного столпа» не вызывали у Блока сочувственного отклика. Мандельштама, новые стихи которого так было ему понравились, Блок упомянуть забывает, а остальных и вовсе не удостаивает разговора: «Говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои «цехи», отрекутся от формализма, забудут все «эйдолологии» и станут самими собой».
Блок противопоставлял зряшным забавам «цеховых и гильдейских» страдания «охваченной разрухой страны». В сущности, его упреки — хотя и с другим политическим оттенком и на несравнимо более высоком нравственном и интеллектуальном уровне — перекликались с пасквилем Городецкого в «Известиях». Но Гумилев как раз и мыслил свою структурообразующую работу (сначала — в своей профессиональной области) как попытку преодолеть хаос и разруху. Впрочем, мы не знаем, чем и как ответил он Блоку. Известно, что «Без божества, без вдохновенья» он прочитал в рукописи и написал ответ — статью «Душа поэзии». Она не дошла до нас.
История Блока и Гумилева в последние месяцы жизни — это, конечно, история Моцарта и Сальери… Но очень странных. Подавляющий свою зависть, благоговейный Сальери. И раздраженный, недружелюбный, порой впадающий в истерику Моцарт… Герои поменялись ролями, и это не случайно: Моцарт разучился писать великую музыку, а у Сальери она как раз начала получаться.
5
Летом 1919-го, после почти годового перерыва (раньше с ним такого не случалось!), Гумилев снова начинает писать стихи.
Начинается его «акмэ». В течение нескольких месяцев он пишет ряд стихотворений, превосходящих все созданное им прежде.
Мы не знаем, какое из них было первым. Но предположим, что это «Память», открывающая «Огненный столп», — история перевоплощений человеческой личности, преображенная поэтической фантазией автобиография, романтизированная исповедь. Гумилев прощается с собой — «колдовским ребенком», и с надменным молодым поэтом, и с «мореплавателем и стрелком». И вот:
- Я — угрюмый и упрямый зодчий
- Храма, восстающего во мгле,
- Я возревновал о славе Отчей,
- Как на небесах, и на земле.
Образ «каменщика» уже возникал в 1913 году в «Пятистопных ямбах», но два года спустя Гумилев заменил его в окончательной редакции стихотворения иной своей ипостасью — тем, кто «променял веселую свободу на священный долгожданный бой». Но прошло еще четыре года — и образ «каменщика», строителя вернулся; только теперь он — дерзкий зодчий, соперничающий с самим Богом, архитектор рукотворного, но священного Храма. Именно таков последний выбор Гумилева, именно таков образ поэта, на котором он останавливается. Зодчий, вооруженный точным расчетом, познавший все законы своего ремесла, «угрюмый и упрямый». И этой души не изжить:
- …Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
- Стены Нового Иерусалима
- На полях моей родной страны.
- И тогда повеет ветер странный
- И прольется с неба страшный свет,
- Это Млечный Путь расцвел нежданно
- Садом ослепительных планет.
Это — то грядущее преображение мира под властью поэтов и мудрецов, которое Гумилев рассчитывал вскоре увидеть вживе и в котором мечтал сыграть важную роль. И это — конец и начало времен, предсказанные в Библии. Этим эсхатологическим напряжением полны и другие стихи той поры — «Слово», написанное в том же 1919 году, и датированное весной следующего года «Шестое чувство».
Но кто из близких Гумилеву людей способен был понять и разделить эти ощущения? Иванов, Адамович, Одоевцева? Конечно нет. Чуковский? Лозинский? Тоже нет.
Ахматова? Мандельштам? Ходасевич? Наконец, Блок? Все они в какие-то моменты жизни ощущали нечто подобное:
- И так близко подходит чудесное
- К развалившимся грязным домам,
- Никому, никому не известное,
- Но от века желанное нам.
- Прервутся сны, что душу душат,
- Начнется все, чего хочу,
- И солнце ангелы потушат,
- Как утром — лишнюю свечу.
- …Я не Лейпциг, не Ватерлоо,
- Я не Битва Народов. Я новое, —
- От меня будет свету светло.
Но их ощущения почему-то звучали диссонансом с чаяниями Гумилева. И Ахматова услышала в его последних стихах лишь предчувствие смерти, а Ходасевич написал: «Гумилев не забывал креститься на все церкви, но никогда я не видел человека, до такой степени не понимавшего, что такое религия». Мог бы понять Гумилева Вячеслав Иванов — несмотря на все их еще не изжитые споры и расхождения. Но Вячеслав был в Москве и, похоронив ужасной зимой 1920 года Веру Шварсалон, отправился из Москвы на юг — в Баку, где на четыре года намертво ушел в профессорство, в академическую науку.
Среди шедевров 1919 года — конечно же «Душа и тело». Христианская триада тело — душа — дух у Гумилева трактуется очень нетрадиционно. Тело и душа у него — ровня, и оба несопоставимо ниже неназванного «третьего».
- Я тот, кто спит, и кроет глубина
- Его невыразимое прозванье:
- А вы, вы только слабый отсвет сна,
- Бегущего на дне его сознанья!
Любовь (причем не только эротическая) приписывается исключительно телу. Единственный атрибут, который Гумилев оставляет душе — «холодное презрительное горе». Любопытно спроецировать первые две части этого стихотворения на отношения символизма и акмеизма. «Душа» у Гумилева — апофатическая и скорбная символистка. «Тело» воплощает акмеистическое приятие жизни — с тем тайным условием, о котором теленок-Городецкий предпочитал не знать:
- Но я за все, что взяло и хочу,
- За все печали, радости и бредни,
- Как подобает мужу, заплачу
- Непоправимой гибелью последней.
Но для Гумилева этого было уже мало. Не «простое тело, но с горячей кровью», а тот, «кто, словно древо Издрагиль, пророс корнями семью семь вселенных» — вот отныне субъект его поэзии.
Конечно, у Гумилева 1919-го и начала 1920 года есть стихи и более «земные». Нельзя, например, предавать забвению «Персидскую миниатюру», в которой сквозь гумилевскую тонкую иронию (которой часто не замечают) проскальзывает восходящее к Анненскому, свойственное именно поэзии XX века ощущение: привычные соотношения человека и вещи, искусства как стихии и «артефакта» необратимо изменились. Гумилев прямо говорит об этой революции понятий в стихотворении, почему-то в «Огненный столп» не включенном:
- Стань ныне вещью, Богом бывши,
- И слово вещи возгласи,
- Чтоб шар земной, тебя родивший
- Вдруг дрогнул на своей оси.
К этому же времени относится и несколько переоцененный, на наш взгляд, «Лес», и «Слоненок» — чуть ли не лучший образец гумилевской любовной лирики.
С датировкой некоторых из этих стихотворений, впрочем, есть проблемы. В течение всего 1920 года печататься было негде. Все, написаное за два года, появилось в печати лишь в начале НЭПа. Гумилев многократно переделывал и переписывал стихи, составлял из них рукописные мини-сборники («Канцоны», «Персия») и, если верить мемуаристам, в конце 1920-го — начале 1921-го читал их знакомым как только что написанные.
Во всяком случае, по свидетельству Чуковского,
зимою 1921 года он каждое воскресенье заходил за мной, и мы шли через весь город на Петроградскую сторону к нашей общей знакомой Варваре Васильевне Шайкевич, большой поклоннице его поэзии. И покуда мы шли по пустынному, промозглому, окоченевшему, тихому городу, он всю дорогу читал мне стихи Иннокентия Анненского[161] и свои, новые, сочиненные только что, в последние дни…
У Варвары Васильевны он чинно садился в кресло, прямой как линейка (в креслах он никогда не разваливался), и, прихлебывая красное вино, которое каким-то чудом сохранилось у нее от старых времен, вновь прочитывал ей все свои последние стихи. Однажды мы застали у нее А. М. Горького, который незадолго до этого и познакомил нас с нею. Алексей Максимович, умевший слушать чужие стихи с необыкновенным вниманием, веско сказал Гумилеву: «Вот какой из вас вышел талантище».
Якобы весной 1921-го Гумилев читал Одоевцевой как новое стихотворение «Заблудившийся трамвай», а всего через неделю — «У цыган».
«Трамвай» сам Гумилев считал лучшим своим стихотворением: «Сразу через семь ступенек прыгнул», — говорил он; потомки согласились с ним в этой оценке. Но написано это стихотворение годом (больше чем годом) раньше, и уже в октябре 1920-го поэт впервые прочел его с эстрады Дома искусств, а в январе 1921-го оно было опубликовано. Нет, вероятно, Одоевцева ошиблась в датах. Может быть, и Чуковский перепутал зиму 1921 года с предыдущей?
«Заблудившийся трамвай» — кажется, одно из немногих стихотворений Гумилева, которые можно точно датировать. Вот свидетельство Н. Оцупа:
Однажды… в 5 часу утра мы с Гумилевым и несколькими знакомыми возвращались домой после ночи, проведенной на Васильевском острове у инженера Крестина. Гумилев был в прекрасном настроении — он только что подписал с нашим гостеприимным хозяином договор о переиздании своих книг и получил аванс.
Он не задумывался, почему какой-то чудак в такое трудное время нашел возможность купить у него права на «Жемчуга», «Колчан» и другие книги стихов. О дружеском заговоре Н. С. не подозревал. Между тем написанный им от руки на двух листках договор за подписью поэта был тогда же передан мне инженером Крестиным, и любители автографов могут видеть у меня, когда захотят, этот любопытный документ. Благодаря вмешательству друзей Гумилева Крестин сыграл благородную роль мецената под видом издателя…
Гумилев был оживлен, шутил, говорил о переселении душ, и вдруг посередине его фразы над нами послышался какой-то необычайный грохот и звон, неожиданность была так велика, что мы все остановились, неожиданнее всего было то, что эти странные звуки производил обыкновенный трамвай, неизвестно откуда и почему взявшийся в 5 часов утра на Каменноостровском проспекте…
Трамвай почти поравнялся с нами и чуть замедлил ход, приближаясь к мосту. В этот момент Гумилев издал какой-то воинственный крик и побежал наискось и наперерез к трамваю. Мы увидели полы его развевающейся лапландской дохи, он успел сделать в воздухе какой-то прощальный взмах рукой, и с тем же грохотом и звоном таинственный трамвай мгновенно унес от нас Гумилева.
Я вдвойне благодарен Крестину, говорил мне через день Гумилев… за аванс и за то, что, не засидись мы у него, я не написал бы «Заблудившийся трамвай».
Договор с Крестиным подписан 29 декабря 1919 года, значит, черновая редакция стихотворения датируется следующим днем. Мы уже говорили о выводах, которые делает из этого факта Ю. В. Зобнин, однозначно отождествляя «Машеньку» с покойной Марией Кузьминой-Караваевой.
Беловой автограф стихотворения Н. Гумилева «Подражание персидскому», 1919 год. Государственный литературный музей (Москва)
Пример того, как далеко могут завести поиски реальной Машеньки, — в мемуарах О. Арбениной-Гильдебрандт (относящихся ко времени ее второго романа с Гумилевым, начавшегося через несколько дней после 30 декабря 1919):
Был вечер поэтов, и много фамилий на афише. Фамилия участницы с именем на М. («Машенька») была Ватсон. Я взбесилась. На Бассейной меня поймал Гумилев и стал расспрашивать… Я по-идиотски разревелась и закричала: «Уходите к своей Машеньке Ватсон». Он ужасно хохотал…
Марии Ватсон, известной приятельнице Надсона, было хорошо за семьдесят. Самой Арбениной Гумилев в первый раз прочитал: «Оленька, я никогда не думал…». А по свидетельству Одоевцевой, в раннем варианте стихотворения была «Катенька» — «Машенька появилась несколько дней спустя, в честь «Капитанской дочки». По совету Чуковского, прибавляет Арбенина.
Ахматова, соглашаясь с Оцупом, в беседе с Лукницким характеризовала принцип построения «Трамвая» как «несколько снимков на одну пластинку». Но в расшифровке этих снимков она, на наш взгляд, проявила наивность. Чего стоят предположения о том, что «нищий старик… что умер в Бейруте» — «вероятно, реальное лицо», и тем более — очередные попытки найти бытовой прототип Машеньки: «Имя — может, и Кузьминой-Караваевой, а женщина — та, от которой он ушел в 1916 году, ушел представляться Марии Федоровне (напудренная коса — это для цензуры и только для цензуры)»[162].
Все это свидетельствует, насколько далека еще была Ахматова в 1920-е годы от того, что позднее назовут «русской семантической поэтикой». У Гумилева же в «Трамвае» эта поэтика впервые прорывается. Несколько рядов жизненных и культурных ассоциаций теснейшим образом переплетены между собой. На поверхности же они связаны разве что логикой сна. В данном случае это сон на тему Царского Села и русского XVIII века. Герой изменяет невесте, которая «ковер ткала» (как Пенелопа!), — и идет «представляться Императрице» (чтобы стать ее фаворитом?). Императрица становится соперницей Пенелопы — роднею коварных нимф и сирен. Вспомним стихи военного времени: «Обо мне, далеком, звучит Ахматовой сиренный стих». Но Машенька живет за «дощатым забором» — там, где жила будущая Императрица-сирена, царскосельская русалка Аня Горенко. Не ее ли образ двоится в сознании поэта? Это лишь одна из десятков ассоциаций — биографических и культурных, — которые возникают при чтении «Заблудившегося трамвая». Расшифровать «У цыган» еще труднее — так тесно переплелась в этом стихотворении отчаянная барская цыганщина XIX века с эстетическим демонизмом предреволюционнных лет, так неотделимы культурные цитаты от намеков на некие малоизвестные нам житейские обстоятельства. Образы идут за захватывающим музыкальным ритмом и начинают жить самостоятельной жизнью, вызывая сложные и непредсказуемые ассоциации.
- Шире, всё шире, кругами, кругами
- Ходи, ходи и рукой мани,
- Так пар вечерний плавает лугами,
- Когда за лесом огни и огни.
- Вот струны-быки и слева и справа,
- Рога их — смерть и мычанье — беда,
- У них на пастбище горькие травы,
- Колючий волчец, полынь, лебеда.
3 (или 2) ноября Гумилев вместе с Кузминым читал свои новые стихи в Москве — на вечере современной поэзии в Политехническом музее. Читали в нетопленном помещении, не снимая верхней одежды — Кузмин в шубе, Гумилев в знаменитой оленьей дохе. «Во время чтения «Трамвая» в верхней боковой двери показался Маяковский с дамой. Он прислушался, подался вперед и так замер до конца стихотворения» (из воспоминаний О. Мочаловой). После чтения он подошел к Гумилеву, похвалил его новые стихи — особенно «У цыган». Увы, в декабре, когда Маяковский выступал в Петрограде, неблагодарный Гумилев в разгар чтения вышел из зала — раздраженный не столько стихами, сколько восторженной «истерикой» аудитории. Именно тогда и были сказаны приведенные нами в свое время слова про «антипоэзию». А все же, выступая в следующем году в Бежецке с докладами о современной поэзии и с чтением стихов, он вроде бы включал в программу и стихи Маяковского.
Гумилев считал «Трамвай» и «У цыган» этапными стихотворениями, меняющими его литературную судьбу. Но он медленно и осторожно нащупывал свою новую манеру. Летом 1920 года он пишет «Поэму начала». Был замыслен поворот от напряженной и личной лирики к философскому эпосу, к попытке создать развернутую «картину мира», какой сложилась она у Гумилева к середине (как казалось ему) жизни.
- Мир когда-то был легок, пресен,
- Бездыханен и недвижим
- И своих трагических песен
- Не водило время над ним.
- А уже в этой тьме суровой
- Трепетала первая мысль,
- И от мысли родилось слово —
- Предводитель священных числ.
Но, закончив первую Песнь и начав писать вторую, Гумилев остановился. «Писал со страстью, запоем, в полную меру таланта. А вижу — нет, поторопился. Надо еще подождать, «повзрослеть» душевно и умственно…» — объяснял он Одоевцевой.
В конце 1920-го — начале 1921-го он пишет маленькую поэму «Звездный ужас» — просветленное, лукавое, монументальное и при этом очень конкретное, достоверное произведение о первой встрече человека с возвышенным и пугающим, спасительным и губящим миром звезд и знаков. «Звездный ужас» — не революционное в структурном отношении произведение, если угодно, это «шаг назад» — к акмеизму; но одной этой поэмы было бы достаточно, чтобы имя Гумилева не было забыто историками русской поэзии. Потом — уже чисто акмеистический «Леопард» и две традиционные постромантические баллады — «Перстень» и «Дева-птица»[163]. Потом — «Мои читатели», шаг в противоположную, в сравнении с «Трамваем», сторону. Никакого сюрреализма, никакой игры культурными пластами — «точность военного приказа и банковского чека». А потом, вероятно, в последние недели, проведенные на свободе, появляются такие обескураживающе простые и в то же время прекрасные стихотворения, как «Вот гиацинты под блеском…» и «На далекой звезде Венере…».
- На Венере, ах, на Венере
- Нету слов обидных или властных.
- Говорят ангелы на Венере
- Языком из одних только гласных.
На этой нежной и мечтательной ноте Гумилеву суждено было замолчать. Но она была лишь одной из многих, доступных ему в это время.
Только список задуманных и, возможно, начатых им стихотворений впечатляет: «Голубой зверь», «Верена (аэроплан)», «Наказ художнику, иллюстрирующему Апокалипсис», «Как летают поэты (Пегас, Гриф, Орел и др.)», «Ангел Хаиль», «Религия деревьев», «Знаки зодиака» (другое название — «Читатель»), «Земля — наследие кротких» (другое название — «Улица кабатчиков»), «Дом Бога», «Великий предок». На пороге какого творческого взлета, какого странного и богатого неожиданными поворотами периода работы, вероятно, стоял он!
Почти все стихи 1919–1920 годов и часть стихотворений 1921-го вошли в «Огненный столп», окончательно составленный в июле этого года и вышедший в «Петрополисе» в середине августа — еще при жизни поэта, но уже после его ареста. А между тем уже был задуман новый сборник — «На половине странствия земного». Тридцать пять лет — середина человеческой жизни по Данту. Гумилев опасался этого названия: боялся накликать слишком раннюю смерть. Ему нужно было много лет, чтобы воплотить все задуманное. Семидесяти — не хватало…
А на самом деле счет оставшегося времени шел не на месяцы, не на недели — на дни.
6
Лукницкий (под впечатлением бесед с Ахматовой) говорит о «шахстве» Гумилева в последние годы жизни, о том, что «до последних лет у Николая Степановича было много увлечений, но не больше в среднем, чем по одному в год. А в последние годы женских имен — тьма. И Николай Степанович никого не любил в последние годы». Вероятно, Ахматовой очень хотелось отнести пик гумилевского донжуанства ко времени его второго брака, если она даже составила (на основе непроверенных слухов) его «донжуанский список». Разумеется, вольно было братьям литераторам записывать в гумилевские любовницы каждую его студистку. Но, если обратиться к тем материалам, которыми располагаем мы, придется не согласиться ни с одним из этих утверждений. И в 1913–1918 годы у Гумилева было больше чем по одному увлечению в год, и после развода с Ахматовой ничего в этом смысле не изменилось. Собственно, для особенно бурной романтической жизни (или для особенно темного разврата) как раз в последние годы у него не было ни времени, ни сил. И по крайней мере одну из своих спутниц этих лет он любил — долго и страстно.
Речь идет об Оленьке Арбениной-Гильдебрандт, появившейся в жизни поэта, напомним, уже в 1916 году. Два года спустя Гумилев женится на ее ближайшей подруге (и своей давней любовнице) Ане Энгельгардт.
В конце лета Ольга была у Гумилевых на Ивановской.
Что ели, пили — не помню. А разговор? Помню, он высказал мысль, что на свете настоящих мужчин и нет — только он, Лозинский и… Честертон… Он сравнил меня с борющейся и отбивающейся валькирией. А Аню — с едущей за спиной повелителя кроткой восточной женщиной…
Мы так засиделись, что пришлось «разойтись» и лечь спать. Аня уговаривала меня остаться… Комнатка с двумя детскими кроватями, беленькая, уютная — верно, детей Маковского. Аня устроила меня на одной… и удрала попрощаться со своим супругом. Вернулась со смехом. «Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю!» — я помертвела.
Я не знаю, как вытерпела выждать, пока она заснет, и выбралась из незнакомой квартиры, которая теперь казалась мне пещерой людоеда.
«Восточная женщина», вероятно, решила, что «повелитель» пошутил, и отнеслась к его выходке благодушно. «Валькирия» поняла его всерьез — и испугалась.
Больше они не виделись до начала 1920 года. Ольга стала актрисой Александринского театра, много играла на стороне, зарабатывая добавочные пайки, понемногу училась живописи (впоследствии она состоится как видный акварелист и график — историки искусства отводят ей далеко не последнее место среди художников группы «Тринадцать», рядом с такими большими мастерами, как Удальцова, Древин, Маврина), кружила голову многочисленным молодым людям. У Гумилева были, вероятно, другие подруги. Ухаживал он, в частности, за уже помянутой Дорианой Слепян — актрисой и скрипачкой.
В начале 1920 года Ольгу во время «Маскарада» в Александринском театре («Маскарада», поставленного Мейерхольдом, с Юрьевым в главной роли; Арбенину — во время «Маскарада» — «бывают странные сближения») в одном из антрактов попросили выйти в зал. «Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, он пришел поговорить с режиссером насчет «Отравленной туники». После спектакля пошли вместе («Моя» дорога домой была теперь и «его» дорога — он жил на Преображенской»). Зашли к нему; он читал только что написанный «Трамвай», потом «были и другие стихи и слова».
«Когда все было кончено, он сказал: «Я отвечу за это кровью». В последние годы жизни Гумилев часто говорил это. Прочитав только что написанные удавшиеся стихи… После первой близости с давно любимой и желанной женщиной… Заговаривал он судьбу или легкомысленно, как венецианский купец Шейлоку, предлагал ей подходящую цену за ее дары? Но в отношении судьбы все «кровавые наветы» справедливы — она и впрямь не брезгует подобной платой.
Если то, что испытывал Гумилев к Ольге, не было любовью, тогда — что же любовь?
Лицо Гумилева… было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда — слегка насмешливым. Скорее — к себе. Очень редко — раз или два — оно каменело.
Я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, он это понимал.
Правда, было состояние, что ртуть покатилась по своему руслу, и, может быть, это было счастьем. Он часто говорил мне: «Мое счастье! Как неистощимый мед!»
Я бы могла еще сильнее «закрутить» своего Гумилева, хотя в том периоде мне было достаточно его любви и даже верности.
Что еще? Она писала стихи, и он, такой суровый к чужому творчеству, в том числе и к творчеству своих любовниц, хвалил их… И они — до конца! — оставались на «вы».
Он чем дальше, тем чаще говорил о разводе с Аней и женитьбе. Об Ане — он понял, конечно! ее глупость! И даже ненормальность. Но ведь и я была в житейском смысле глупа…
Ей самой замуж не хотелось — 23-летнюю красавицу не прельщал «брак с готовкой».
Он довольно часто говорил мне: «Кошка, которая бродит сама по себе»… «О мой враг, и жена моего врага, и сын моего врага…»
Раз он как-то пожаловался на физическую слабость… Я, имея в виду образ «конквистадора», безжалостно отвернулась.
Как же плохо ему было, если он позволил себе пожаловаться! Вот что пишет Одоевцева:
«Я никогда не устаю, — говорил он. — Никогда».
Но стоило ему вернуться домой и надеть войлочные туфли, он садился в кресло, бледный, в полном изнеможении. Этого полагалось не замечать… Длились такие припадки слабости только несколько минут. Он вставал, отряхивался, как пудель, вышедший из воды, и как ни в чем не бывало продолжал разговор.
Эти отношения продолжались весь год. Иногда Олечка бросала Гумилева — потом возвращалась. Он время от времени ездил в Бежецк к семье.
Был ли Гумилев в самом деле верен ей? В июне, в доме отдыха, немного пофлиртовал с некой рыженькой Зоей Ольхиной. Вероятно, еще в 1919 году, но возможно и в 1920-м, был у него роман с Ниной Шишкиной (позднее по мужу Цур-Милен) — цыганской певицей из знаменитого рода. Надо сказать, что культура цыганского пения, вдохновлявшего когда-то Державина, Пушкина, Языкова, Полежаева, Бенедиктова, Аполлона Григорьева, к концу XIX века выродилась. Цыганские певцы стали атрибутом дешевых ресторанов, где порою черпал вдохновение Блок. Едва ли ту же Нину Шишкину можно было сравнить как певицу с легендарными Таней и Стешей, современницами Пушкина… Увлечение Гумилева «цыганщиной» на первый взгляд странно, но именно этому увлечению мы обязаны одним из его зрелых шедевров. В течение 1920-го Гумилев бывал «у цыган» неоднократно. 28 октября 1920 года Кузмин записывает в дневнике: «Совсем собрался спать, как прибежали Рождественский и Берман. Пошел все-таки… У печки все сидят. Маленькая цыганка со странным личиком и огромной гитарой. Мила, но петь еще не умеет. Большая прелесть. Гумилеву говорит «ты»…» Павел Лукницкий, у которого также был в 1920-е годы с Шишкиной роман, кажется, склонен был сильно преувеличивать ее роль в жизни Гумилева. Сделанная ей 25 сентября 1920 года надпись на «Жемчугах» («Богине из Богинь, Любимейшей из Любимых, крови моей славянской простой, огню моей таборной крови, последнему Счастью, последней Славе…) — лишь свидетельство малоудачных попыток поэта, возможно бывшего в этот момент во хмелю, имитировать «цыганский стиль». Арбенина, кстати, о визитах Гумилева в цыганский хор знала и особенно по этому поводу не беспокоилась.
Ольга Гильдебрандт-Арбенина. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме (Санкт-Петербург)
Осенью в Петербурге появился Мандельштам — и начал оказывать Ольге Арбениной знаки внимания.
Я помню папиросный дым — и стихи — в его комнате. Неколько раз мы бегали по улицам, провожая друг друга — туда и обратно… Моя «беготня» с Мандельштамом и редкие свидания… в его комнате не вызывали сомнений у Гумилева. Или он ревновал к моему восхищению стихами Мандельштама?
Мандельштама Гумилев не считал соперником (впрочем, когда-то он не считал соперником Шилейко). О любовных неудачах Осипа Эмильевича рассказывали анекдоты. Так же как о его любви к сладкому… О его героической трусости и изобретательной непрактичности… О его манере прикуривать от серной спички, не дожидаясь, пока сера догорит, и, куря, сбрасывать пепел на левое плечо… О его знаменитом жабо — «жабе»… О золотом зубе, который вставил ему дантист из Коктебеля — так и не дождавшийся оплаты… Вместе со всеми смеялся и Гумилев — смеялся и умилялся: «Какой смешной, какой милый. Такого нарочно не придумаешь». Конечно, все эти насмешники любили и ценили стихи Мандельштама, но едва ли понимали масштаб его гения. Который, впрочем, еще не вполне проявился.
Между тем Мандельштам, вернувшийся из Киева, уже привык к другому отношению: «Там я впервые почувствовал себя знаменитым. Со мной все носились, как здесь с Гумилевым… Тамошний мэтр, Бенедикт Лившиц, совсем завял при мне… А тут Гумилев верховодит, и не совсем, признайтесь, по праву». Так говорил он Одоевцевой. Раздраженный любовным, но несколько покровительственным отношением «старшего братца» Гумилева, уставший от его менторства, Мандельштам не спорил с ним в лицо, но исподволь переучивал по-своему Одоевцеву — и ухаживал за Арбениной. «Со времен Натальи Пушкиной женщины предпочитали гусара поэту» — эта полушутливая фраза, сказанная Мандельштамом «Олечке», была для Гумилева более чем обидна: ведь Мандельштам сравнил себя с Пушкиным, а его — с Дантесом и отказал ему в принадлежности к поэтическому цеху. Другой раз, провожая «Олечку» домой, Мандельштам стал передавать ей какие-то сплетни о гумилевском донжуанстве. «Я выговорила все это Гумилеву. Где и как не помню, но помню, как на Бассейной… Гумилев при мне выговаривал Осипу, а я стояла ни жива ни мертва и ждала потасовки…»
Видимо, именно в этот момент отношения поэтов осложнились и подошли к черте разрыва. И именно в это время под пером Мандельштама рождается несколько прославленных любовных стихотворений («За то, что я руки твои не сумел удержать…», «Я наравне с другими…») и еще одно, традиционно относимое к их числу, — «В Петербурге мы сойдемся снова…». К фразе Мандельштама, сказанной позднее жене, о том, что стихи эти «обращены скорее к мужчинам, чем к женщинам», никто всерьез не отнесся. И никто (в том числе и М. Л. Гаспаров, посвятивший этому стихотворению большую статью) не обратил должного внимания на две загадочные строчки:
- Заводная кукла офицера —
- Не для черных душ и низменных святош…
Эти строчки понимались по-разному. В них видели и намек на «наводнивших Петроград после Брестского мира немецких офицеров». Но все это не объясняет напора и пафоса второй строки. Лишь советская цензура 1928 года все поняла правильно и вырезала два опасных стиха, заставив поэта заменить их другими, благозвучными, благополучными, понятными.
Если этот образ — «заводная кукла офицера» — имеет отношение к Гумилеву (вспомним, сколько мемуаристов писали о его «деревянности»), то понятны и «черные души», и «низменные святоши». Это те, кто сплетничает за спиной поэта и судит его, «светская чернь» из «пушкинского» сюжета, который, парадоксально меняясь ролями, разыгрывают два акмеиста; те, кому смешно это патетическое лицедейство на краю советской ночи. Отсюда мотив театра, «шифоньерки лож», «афиши-голубки» — именно в театральном зале произошла, как мы помним, встреча Гумилева и Оленьки в январе 1920 года. Но тогда перестраивается весь семантический строй стихотворения, и оно оказывается обращенным уж точно не к юной Арбениной (которая, в сущности, была Мандельштаму не нужна — его успех в Киеве был не только литературным: там ждала его Надя Хазина, и впереди у него было семнадцать лет счастливого, хотя и странно-счастливого, брака), а скорее к другу-сопернику. Увлечение Мандельштама Ольгой Арбениной-Гильдебрандт было лишь частью той сложнейшей и многолетней эмоциональной игры, которая сопровождала его дружбу с Ахматовой и Гумилевым. В 1934 году, ненадолго, но пылко влюбившись в Марию Петровых (у которой был роман со Львом Гумилевым), Мандельштам (по свидетельству Э. Герштейн), говорил: «Ах, как это интересно. У меня было такое же с Колей». Возможно, «В Петербурге мы сойдемся снова…» — это объяснение в любви к собрату-поэту по ту сторону творческого «бунта» и мужского соперничества (и в связи с тем и другим), признание в братстве перед лицом «вчерашнего солнца», похороненного в Петербурге. Это, конечно, лишь версия. Но, на наш взгляд, имеющая право на рассмотрение.
А Гумилев? И его преследовал в эти месяцы дух Мандельштама. Одоевцева передает мистический случай: в переполненном вагоне, по дороге из Бежецка, Гумилев повторял про себя в такт колесам старые мандельштамовские стихи: «Сегодня дурной день, кузнечиков хор спит…» И вдруг кто-то из попутчиков отчетливо произнес: «Сегодня дурной день». Такие случайности не случайны…
Но уже 1 января 1921 года Мандельштам пришел к Гумилеву и сказал: «Мы оба обмануты». Для него этот обман значил, однако, несравнимо меньше, чем для Гумилева.
Еще весной 1920-го Гумилев познакомил свою подругу с Кузминым и его неразлучным спутником Юрочкой Юркуном. 48-летний (но убавлявший себе годы) Кузмин и 25-летний Юркун жили вместе уже семь лет. К Юркуну были обращены самые возвышенные образцы кузминской любовной лирики:
- Вы так близки мне, так родны,
- Что кажетесь уж нелюбимы,
- Наверно, так же холодны
- В раю друг к другу серафимы.
Однако все знали, что Юркун — денди, небольшой милый прозаик (роман «Шведские перчатки», рассказы), художник-акварелист, библиофил — дарит нежность не только своему немолодому другу, но и молодым женщинам. Призрак Дантеса выступает вновь. Но в случае Юркуна и Арбениной Кузмин вел себя отнюдь не как барон Геккерн. Он уговаривал Юрочку: «Что вы делаете? Она хорошая молодая девушка… Она собирается выходить за Гумилева». Это была не столько ревность, сколько жалость к юной Олечке, «Психее».
Нина Шишкина. Фотография М. С. Наппельбаума, 1925 год
«Психея», «Коломбина», «Валькирия»… Как по-разному виделась и воспринималась мужчинами одна и та же очаровательная молодая женщина. Сколько образов и сколько масок! И какие разные стихи посвящались ей.
- Моя любовь к тебе сейчас — слоненок,
- Родившийся в Берлине иль Париже
- И топающий ватными ступнями
- По комнатам хозяина зверинца.
И:
- Ольга, Ольга! — вопили древляне
- С волосами желтыми, как мед,
- Выцарапывая в раскаленной бане
- Окровавленными ногтями ход.
И:
- …Ты как нарочно создана
- Для комедийной перебранки.
- В тебе все дразнит, все поет,
- Как итальянская рулада,
- И маленький вишневый рот
- Сухого просит винограда.
(В поэтическом «сухом винограде» можно узнать пайковый академический изюм, который два влюбленных сладкоежки, Гумилев и Мандельштам, просто от сердца отрывали для удовольствия красавицы.)
На католическое Рождество Гумилев грустно сидел у себя на Преображенской. Пришла Одоевцева; он от души обрадовался ей, долго выбирал для нее рождественский подарок — в конце концов снял со стены и подарил картину Судейкина. Под этим «отверстием в стене» состоялось несколько дней спустя последнее объяснение с Ольгой.
Гумилев говорил угрожающе, прямо как Отелло… Тон его речей был странен. Он говорил, что его ревность разгорится и рассыпется, как пепел. Так было с Ахматовой. И еще там с кем-то…
Почему он не сказал простых русских слов, вроде «не уходи» или «не бросай меня»? Что это — гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, чтобы уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить свою женщину?
Почему? Да потому, что женщина, которой мужчина (уже не юный и с утра до вечера работающий) не может признаться в плохом физическом самочувствии (она, видите ли, имеет в виду образ конквистадора!), — это не его женщина.
Во время встречи Нового года в Доме литераторов Ольга ушла с Юркуном. Так начался «самый странный брак втроем» Серебряного века (по выражению Н. А. Богомолова и Дж. Малмстада) — Кузмин — Юркун — Арбенина. До смерти Кузмина (1936), до ареста и расстрела Юркуна (1938). Но это уж другая история…
Мандельштам радовался — Юрочка такой бархатный. Юрочка был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Мандельштама, и Гумилева.
Михаил Кузмин и Юрий Юркун, 1910-е
Через несколько дней в Доме литераторов Ольга Арбенина «из-за портьеры» слышала, как Гумилев читает своим ученикам свежие стихи — «Перстень»:
- «Мой жених, он живет с молитвой,
- С молитвой одной о любви,
- Попрошу — и стальною бритвой
- Откроет он вены свои».
- «Перстень твой, наверно, целебный,
- Что ты молишь его с тоской,
- Выкупаешь такой волшебной
- Ценой — любовью мужской».
- «Просто золото краше тела
- И рубины красней, чем кровь,
- И доныне я не умела
- Понять, что такое любовь».
…Никогда в жизни я не испытывала такого стыда и такого желания смерти… Я видела в себе только бесстыдную, мерзкую тварь.
Вера Лурье, ок. 1921 года
11 января Гумилев присутствует на рождественском балу в Институте истории искусств.
…В огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам… Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал» (Ходасевич).
Одоевцева утверждает, что никакой спутницы у Гумилева не было. Напротив, Дориана Слепян рассказывает, что спутницей Гумилева в тот день была именно она, но что поэт был не во фраке (фрак он надел в другой раз — на пушкинское торжество, в феврале), а «в своем обычном, изрядно поношенном черном костюме, но на этот раз в очень высоком белом, туго накрахмаленном воротничке (которых давно уже никто не носил) и в черном старомодном галстуке». Но с учетом того, что произошло двумя неделями раньше, такое пышное появление поэта на балу эпохи военного коммунизма — в «старомодном» парадном костюме! с дамой в декольтированном платье! — было вызовом не столько революции, сколько личной судьбе.
Появлялись какие-то новые кратковременные барышни. Две юные студистки — Ида Наппельбаум и Вера Лурье — были приглашены весной на некую вечеринку в квартире Оцупа. По словам Наппельбаум, там был еще Адамович; по словам Лурье — Георгий Иванов и Колбасьев. Но Колбасьев в тот момент (весной 1921-го) еще не появился в Петрограде. «Электричества не было. Мы ходили из одной комнаты в другую с керосиновой лампой в руках. Пили нечто отвратительное, приготовленное из денатурата» (Лурье). «Мужчины были агрессивны… и разочарованы» (Наппельбаум). С Верочкой у мэтра все же был, по свидетельству той же Иды Моисеевны Наппельбаум[164], «одноразовый постельный флирт».
Другим утешением были наркотики. Эфир (с которым Гумилев был знаком давно) был доступен в пореволюционном городе — куда доступнее, чем, скажем, говядина или хорошее вино. Гумилева угощал этим снадобьем его добрый знакомый — красный муниципальный чиновник, председатель коллегии Петросовета, 26-летний Борис Гитманович Каплун, кузен Урицкого, муж балерины Спесивцевой и шурин поэта Сергея Спасского. Каплун считался меценатом. В дни военного коммунизма он учреждал кружки ритмического танца для милиционерш и литературную студию для коммунальщиков, где Гумилев, естественно, преподавал. Но любимым детищем Каплуна был крематорий — первый в России, открытый в исторический день 14 декабря 1920 года в бане на Васильевском острове. Обложку для брошюры, рекламирующей кремацию, рисовал сам Юрий Анненков. Гумилев — так уж получилось — вместе с Каплуном, Анненковым и «одной девушкой» — участвовал в церемонии открытия прогрессивного учреждения. Галантный Каплун предоставил даме выбрать первый подлежащий сожжению труп. Милейший Борис Гитманович и впредь обожал развлекать своих гостей, устраивая им экскурсии в крематорий. Впрочем, по тем временам это было невиннейшее развлечение. Яков Блюмкин — тот, как известно, позволял своим друзьям-поэтам присутствовать при расстрелах, и Есенин якобы соблазнял этим аттракционом барышень.
Кроме эфира, в городе нетрудно было разжиться кокаином и опиумом. Опиум Гумилев курил — по крайней мере в первые месяцы 1921 года. Курильни держали китайцы; эти заведения просуществовали до конца 1920-х — одну из последних описал Вагинов в «Бамбочаде». Не будем, однако, связывать с этой — мало известной нам — стороной жизни поэта визионерские мотивы его зрелой лирики. Брюсов был настоящим наркоманом, морфинистом — и как это сказалось на его творчестве?
Не знаю, как у читателя, а у автора на протяжении последних страниц пару раз сжалось сердце от жалости к герою. Будем все же объективны. Пожалеем и его глупую, сварливую, никчемную молодую жену.
Гумилев отвез ее в Бежецк голодной зимой… И не торопился привезти обратно. Петроградского гостя, когда он наезжал в уездный город, принимали с почетом. Местные поэты (имена их нам, к сожалению, неизвестны) избрали его почетным главой своего объединения. Был случай, когда Гумилев, грозно сказав: «Я председатель!» — избавил от поборов каких-то местных обывателей. Здесь простодушно чтили любых «председателей» и любые казенные бумаги с печатями. Но жить здесь Николай Степанович, конечно, не мог. Да и Анна уже не могла.
Объявление об открытии крематория в Петрограде. Экземпляр сохранен в «Чукоккале», 1920 год
Он все понимал, жалел ее… И ничего не в силах был с собой поделать.
Аня сидит в Бежецке с Леночкой и Левушкой, свекровью и старой теткой[165]. Скука невыносимая, непролазная. Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой — он умный, славный мальчик. А вечером тоска — хоть вой на луну от тоски. Втроем перед печкой — две старухи и Аня. Они шьют себе саваны — на всякий случай все подготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны с мережкой и мелкими складочками. Примеряют — удобно ли в них лежать. Не жмет ли где?[166] И разговоры, конечно, соответствующие. И Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена, всегда одни и те же. И плачет по ночам. Единственное развлечение — мой приезд. Но ведь я езжу в Бежецк раз в два месяца, а то и того реже. И не больше чем на три дня. Больше не выдерживаю. Аня в каждом письме просит взять ее в Петербург. Но и здесь ей будет несладко. Я привык к холостой жизни (Одоевцева).
В свою очередь, родственники Гумилева были Анной Николаевной недовольны. «Ася капризничала, требовала разнообразия в столе, а взять было нечего… Ася плакала, впадала в истерику…» (Сверчкова).
В краткие приезды в Петербург Анна Николаевна оказывалась в положении более чем двусмысленном: сидела за столом бок о бок со «второй хозяйкой дома», своей же лучшей подругой. Гумилев, вероятно, в их окружении выглядел заправским восточным двоеженцем — отсюда и разговоры о «шахстве».
Весной нарыв вскрылся. Аня совершила поступок, достойный дурно воспитанной не 14-летней, а 9-летней[167] девочки. «Чтобы получить от мужа лишние деньги, она писала ему, будто бы брала у Александры Степановны в долг, и теперь по ее «неотступной» просьбе должна ей возвратить. Оказалось, что все выдумки…» 18 мая Гумилев вынужден был на день выехать в Бежецк, чтобы забрать оттуда жену и дочь. Прощаясь, он (по словам Ахматовой) сказал матери: «Если Аня не изменится, я с ней разведусь».
Но он не развелся с ней. Более того, он (искупая свои вольные и невольные вины?) посвятил ей свою последнюю и лучшую книгу.
Николай Гумилев. Фотография М. С. Наппельбаума. Фрагмент одной из групповых фотографий участников кружка «Звучащая раковина», 1921 год
А Анна Ивановна больше никогда не видела сына.
Через несколько дней по приезде семьи Гумилев спешно покидает Преображенскую и переселяется в ванную Дома искусств.
— Можно с ума сойти, хотя я очень люблю свою дочь, — жаловался Гумилев. — Мне для работы необходим покой. Да и Анна Николаевна устает от работы и от возни с Леночкой.
В Диске нельзя было держать детей. То, как поступил Гумилев, поразило всех его знакомых:
Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом… заведовала жена Лозинского… Гумилев отправился к ней и стал расспрашивать, как живется детям в детдоме.
— Прекрасно. И уход, и пища, и помещение — все выше похвал, — ответила она…
— Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку — Леночку…
Она всплеснула руками.
— Но это невозможно, Господи!
— Почему? Вы же сами говорили, что детям у вас прекрасно?
— Да. Но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь (Одоевцева).
Мемориальная доска на доме в Бежецке, где в семье бабушки жил Лев Гумилев. Фотография 1990-х
И все же Гумилев отдал Леночку в этот парголовский детдом и сам пересказывал Одоевцевой свой разговор с Т. Б. Лозинской, дивясь тому, «как живучи буржуазные предрассудки».
Нет, Гумилев не был бы чужим в мире 20-х годов с коммунальными кухнями и коммунальными яслями. В конце концов, это был новый способ защиты людей умственного труда от тягот быта, как прежде — домашняя прислуга, повара и няньки.
Но знакомые, люди с «буржуазными предрассудками», были шокированы. Разумеется, всю вину они возлагали на Гумилева.
Вот дневниковая запись Чуковского (24 мая 1921 года):
Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк — в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она — из безотчетного страха перед ним — подчинилась… Я встретил их обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: «Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель хлеб… потом там воздух… а я буду приезжать… Не правда ли, Коля, я буду к ней приезжать…»
Конечно, Гумилев не был таким домашним тираном, как выглядит в этой записи, и Чуковский хорошо знал, как «процветал и блаженствовал» поэт в голодном городе: вместе блаженствовали. Несправедливо возлагать всю ответственность за противоречащий «буржуазным предрассудкам» поступок лишь на Николая Степановича — но несправедливо и упрекать лишь Анну Николаевну (как это делает Лукницкая), которая «считала для себя обременительным уход за ребенком». Хотя, конечно, ей очень нравилось в Диске — «хозяйством заниматься не надо, и с утра до вечера можно встретить столько знакомых, и все знаменитости» (Одоевцева). Поэт, «привыкший к холостой жизни», и инфантильная женщина — не лучшая пара. И уж конечно — неважные родители. Особенно в голодные годы. И особенно при отсутствии пылких взаимных чувств…
Кроме того, могли быть и другие обстоятельства, которые заставили Гумилева в мае спешно покинуть квартиру на Преображенской (где у него, впрочем, оставалась библиотека и где он временами уединялся с музой… и, сколько известно, не только с музой). Эти обстоятельства связаны с тем доселе смутным историческим сюжетом, который так трагически завершился 25 августа 1921 года в Бернгардовском лесу.
Глава одиннадцатая
Герой, идущий на смерть
1
Трудно сказать, эти ли, только что помянутые обстоятельства, или мучительное нежелание делить какой бы то ни было кров с опостылевшей женой (бросить которую у него не хватало духа), или просто усталость от петроградских трудов заставили Гумилева в июне 1921 года предпринять совершенно бессмысленное в практическом плане путешествие на юг России, в Крым. Есть несколько более или менее вздорных предположений о цели этого путешествия — но нужно ли искать цель? Африка была на данный момент закрыта, Париж тоже — Крым был единственной возможной заменой, паллиативом странствий более дальних. И — не забудем, какие мучительные и трогательные воспоминания связаны были у Гумилева с Севастополем.
Еще в апреле Мандельштам познакомил Гумилева с неким Владимиром Александровичем Павловым — молодым человеком, служащим на флоте и пишущим стихи, «брюнетом в пенсне, с неприятным и резким голосом и сумбурной речью» (таким его увидел в 1923 году Лев Горнунг). Павлов был услужлив — мог доставать спирт, что в то время ценилось: начался НЭП, но сухой закон, введенный еще царем, никто не отменял.
Сергей Колбасьев, сентябрь 1918 года
Имя Павлова некоторые называли в связи с гибелью Гумилева. Ни подтвердить, ни опровергнуть ничего нельзя. КГБ даже в перестроечные годы не раскрывал имен доносчиков; в отношении Павлова (и уж явно несправедливо оговоренного Георгием Ивановым Колбасьева) прозвучало вроде бы твердое «нет».
Павлов предложил отправиться в Крым с поездом А. В. Немитца, бывшего царского контр-адмирала, на короткий срок ставшего наркомвоенмором республики. Ехали через Украину — в Севастополь.
«Украина сожжена», — вздохнет Гумилев несколько недель спустя, в Москве. После двух лет Гражданской войны, Махно, Петлюры, Котовского, Буденного и пр., после десятков сражений и погромов — конечно. Но и Крым, в который он приехал, был страшным, поруганным местом. Здесь за годы войны сменилось несколько правительств — красные, белые, опять красные, автономные татары, опять белые (Врангель). Никто не был похож на ангела, но никто сверх меры и не свирепствовал; красные поначалу были не лучше и не хуже других. Самозваный «киммерийский царь» Максимилиан Волошин по мере сил защищал белых от красных и красных от белых. Сидя в своем коктебельском доме, он слагал свои знаменитые политические стихи, которыми равно восхищались красные и белые вожди и которые равно запрещала красная и белая цензура. Так продолжалось, пока Красная армия при участии Николая Тихонова не штурмовала Перекоп. Зимой и весной 1921 года начался местный Апокалипсис. По приказу коммунистического наместника, венгра-интернационалиста Белы Куна все оставшиеся в Крыму офицеры должны были зарегистрироваться — в обмен на гарантии безопасности. Затем все, кто имел неосторожность исполнить это распоряжение — по меньшей мере 20 тысяч человек, — были расстреляны.
Предстояло нечто еще ужаснейшее: страшный крымский голод, увековеченный в «Солнце мертвых» Шмелева, унесший 150 тысяч жизней, но это начиная с осени 1921 года. А летом — между расстрелами и голодом — уже послевоенный, уже нэповский Севастополь казался почти уютным. Гумилев посидел с приятелями в открытой ресторации, пофлиртовал с некой дамой, которая подарила ему розу. «Когда вышли из ресторана, Гумилев имел очень эксцентрический вид: в расстегнутой косоворотке и заломленной назад кепке, он шел, обмахиваясь розой, как веером». Еще Гумилев участвовал с новыми друзьями в облаве на каких-то бандитов (что твой молодой Багрицкий в тогдашней Одессе) и спас жизнь некоему инженеру Микридину, оказавшемуся поэтом. Конечно, он зашел к Инне Эразмовне Горенко и рассказал, что ее дочь замужем за замечательным человеком и замечательным ученым, «и вообще все прекрасно» (а что он еще мог сказать?); здесь узнал он о смерти Андрея Горенко. Это была смерть страшная, вызывающая мучительную жалость и досаду, — но житейская, человечная, принадлежащая давно минувшим мирным временам. У Андрея умер ребенок; он и жена решили покончить с собой — не могли жить. Он умер, жену спасли… Оказалось, что она беременна.
Из новых друзей Гумилева самым близким стал Сергей Колбасьев, 22-летний красавец (в его жилах текла итальянская кровь), бывший гардемарин, сражавшийся в Гражданскую войну на стороне красных — и соратниками, и противниками были его товарищи по Морскому корпусу. Эта ситуация, возможная лишь во время гражданской войны, порождала множество трагикомических ситуаций, запечатленных впоследствии Колбасьевым в его знаменитых морских рассказах. Но в 1921 году будущий прозаик-маринист начинал как поэт — и был горячим поклонником Гумилева.
- Лейтенант, водивший канонерки
- Под огнем неприятельских батарей,
- Целую ночь над южным морем
- Читал мне на память мои стихи.
Гумилев не был особенно избалован славой. В сущности, он впервые увидел в лицо «своего читателя», не принадлежащего к столичной литературной среде. А «читателю» хотелось угодить любимому поэту. И он нашел способ: издал «Шатер» (на «Огненный столп» у Гумилева уже был договор с «Петрополисом»). «Колбасьев совершенно кустарным способом издал эту книжку. Я не знаю, где он достал грубую бумагу, на которой она напечатана, а переплет он сделал из синей бумаги, которая шла на упаковку сахарных голов, их выдавали на матросский паек. Конечно, опечаток в этой книге было до черта» (Тихонов). Бумагу выдал Немитц. Благодаря его щедрости весь тираж (впрочем, более чем скромный — 50 экземпляров) был за одну ночь отпечатан во флотской типографии[168]. Весь этот тираж Гумилев по возвращении из Крыма раздарил друзьям и ученикам.
Гумилев взял Колбасьева (как и Микридина) с собой в Петроград, где тот вошел сперва в группу «Голубой круг», потом примкнул к «Островитянам». Именно враждой между «Островитянами» и Цехом (двумя фракциями гумилевцев) можно объяснить возведенную Г. Ивановым на Колбасьева клевету. Потом Колбасьев служил переводчиком в Афганистане (оттуда его выжил полпред Раскольников, на дух не переносивший все, связанное с Гумилевым), писал морские рассказы, одним из первых в СССР пропагандировал джаз (капитан Колбасьев в фильме «Мы из джаза» — это он) и погиб во время Большого террора.
Пока он взялся свозить Гумилева на катере в Феодосию. («Чудесно было… Во мне заговорила морская кровь»). В этот день в городе случайно оказался Волошин. Рукопожатие поэтов, случайно встретившихся в здании Центросоюза, чуть не закончилось новым вызовом на поединок — но об этом мы уже писали.
Так странно полупримирившись с Волошиным, Гумилев вернулся в Севастополь, а оттуда — не в адмиральском вагоне, а на обычном поезде — отправился в Ростов-на-Дону, где — еще одна приятная неожиданность! — обнаружил театрик, как раз поставивший «Гондлу». Актеры рады были встретить автора пьесы, а он одобрил их игру и в качестве как-никак начальствующего лица предложил им перебираться в Петроград. Согласования на сей счет на вполне официальном уровне велись в июле и увенчались успехом. Но увы! — когда ростовские актеры (среди них, между прочим, Г. Халайджиева — первая жена Евгения Шварца) достигли невских берегов, Гумилева в живых уже не было. «Гондла» в Петрограде имел успех, но шел недолго: публика слишком громко скандировала: «Автора!» Это справедливо сочли политической демонстрацией и спектакль запретили.
Потом — Москва, где Гумилев встречает навещавшую брата Одоевцеву и приехавших в столицу хлопотать о выезде за рубеж Сологуба и Чеботаревскую. В Москве НЭП уже ощущался вовсю. Столица стала заполняться народом. Питерские квартиры пустовали — в Москве уже начались «уплотнения». Московские поэты, тяготевшие к футуризму, петроградцев презирали (всех, кроме Одоевцевой, — стихи Тихонова до Москвы еще не дошли).
Гумилев выступил с чтением в «Кафе поэтов» на Тверской, 18. Стихи он подобрал неудачно — не под вкус здешней (в основном околоимажинистской) публики («Душа и тело», «Молитва мастеров», «Либерия»), и успеха на сей раз не имел совсем. «Молодые люди кокакинистического вида, девушки с сильно подведенными глазами, в фантастических шляпах и платьях» надменно слушали петербуржца. Та смесь начальственной бесцеремонности, веселой туповатости и наивного снобизма, которая доселе выделяет Москву среди всех городов мира, уже начала оформляться: трех лет столичного статуса на это хватило. Сергей Бобров, друг молодости Пастернака и Асеева, прерывал гумилевское чтение грубыми репликами, стихотворец Василий Федоров («тогдашний лит. заправила») называл его «третьесортным брюсенком», а Надежда Вольпин — «поэтом для обольщения провинциальных барышень» (она-то была барышней столичной — ее обольстил сам Есенин).
Но уже после чтения Гумилев обратил внимание на молодого человека, которого за колоритную внешность назвал Самсоном («Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, окаймленного черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые, в обмотках, ноги» — Г. Лугин; Одоевцева же называет его «рыжим»… Вот и верь после этого мемуаристам!). Человек, как несколько недель назад Колбасьев, декламировал наизусть стихи Гумилева. Кожаная куртка не оставляла сомнений в роде занятий этого любителя поэзии. Но, когда тот подошел к Гумилеву и представился, поэт пришел в восторг[169]. Это был Яков Блюмкин, тот самый чекист-эсер, который 26 июля 1918 года застрелил германского посла Мирбаха, сорвав Брестский мир. В тот момент доблестному террористу было всего 18 лет. После изменения политической обстановки Блюмкин был помилован и принят в РКП. С осени 1920-го он учился на Восточном отделении Академии Генштаба. Учеба прерывалась на рубеже 1920–1921 годов командировкой в Персию: там Блюмкин опекал незадачливого народного вождя Кучук-хана, чей мятеж большевики попытались использовать в своих целях.
В 1922–1923 годы Блюмкин состоял «для особых поручений» при Троцком и стал горячим приверженцем харизматического председателя Реввоенсовета. Дальнейшая карьера этого незаурядного и преступного человека связана с внешней разведкой. Известно, что он работал в Палестине, во Внутренней Монголии… Впрочем, документальная биография Блюмкина еще не написана, а легенды, окружающие его имя, — одна выразительнее другой. Согласно одной из них, в ранней юности он состоял в банде Мишки Япончика, одесского Робин Гуда, ставшего прототипом Бени Крика… Согласно другой, кремлевские оккультисты послали Блюмкина в Тибет на поиски Шамбалы. Совсем уж странный, но вроде бы реальный эпизод — когда одесскому еврею Блюмкину удалось выдать себя за тибетского ламу, и Рерих, которого он сопровождал на «крыше мира», не распознал обмана.
Легендами окутана и смерть Блюмкина. В 1929 году он был расстрелян за тайные контакты с высланным Троцким — привез в Россию из Константинополя написанные химическим раствором письма опального вождя своим сторонникам. Но А. В. Азарх-Грановская в беседах с Дувакиным намекает на особые причины его казни. Об этих причинах она рассказывала в 1970-е годы нескольким лицам, в том числе поэту Елене Шварц. Вернувшись из-за границы, Блюмкин якобы отдал Грановской на хранение чемодан, который актриса после его гибели уничтожила. Там были документы, способные, будь они оглашены, изменить ход мировой истории. Речь идет о известной (увековеченной Ю. Трифоновым в «Другой жизни») легенде о сотрудничестве Иосифа Джугашвили с охранкой. Будто бы Блюмкин сумел найти «компромат» на вождя… Последняя легенда: чекист Блюмкин умер как заправский самурай — с именем сюзерена на устах. «Да здравствует Лев Троцкий!» — крикнул он, как рассказывают, перед расстрелом. Гумилеву бы это понравилось.
Блюмкин как-никак был одесситом, и его тянуло к поэтам, хотя эта тяга доставляла хлопоты. Нервные поэты позволяли себе неадекватные поступки — ну хоть тот же Мандельштам, однажды, как известно, в припадке отчаянной смелости вырвавший из рук Блюмкина расстрельные бланки с подписью и печатью Дзержинского, в которые подвыпивший чекист вписывал первые попавшиеся имена. У Блюмкина после этого были неприятности, а Мандельштам, опасаясь его мести, бежал из Москвы в Крым. И все-таки Яков Григорьевич любил поэтов. И некоторые поэты любили его. Гумилев, например, радушно ответил на его рукопожатие и сказал: «Я люблю, когда мои стихи читают воины и сильные люди». Но Ольге Мочаловой Гумилев передал свои слова иначе: «Убить посла невелика заслуга, но то, что вы стреляли среди белого дня, в толпе людей — это замечательно».
- Человек, среди толпы народа
- Застреливший императорского посла,
- Подошел пожать мне руку,
- Поблагодарить за мои стихи.
«Мои читатели» были написаны вскоре после возвращения из Москвы. Литературоведы догадались уже, что прообразом послужило Гумилеву стихотворение Кузмина «Мои предки», написанное в 1907 году, тоже верлибром, и уже упоминавшееся в самом начале нашей книги. Вот спор с собратом и приятелем: у того — предки, у Гумилева — читатели; там — «моряки старинных фамилий» (допустим, родственниками-моряками и сам Гумилев мог бы похвастаться) и «цветы театральных училищ», а у нас — и моряк (тоже, между прочим, «старинной фамилии» — род Колбасьевых был известен на флоте), и террорист, и конквистадор…
- Много их, сильных, злых и веселых,
- Убивавших слонов и людей,
- Умиравших от жажды в пустыне,
- Замерзавших на кромке вечного льда,
- Верных нашей планете,
- Сильной, веселой и злой,
- Возят мои книги в седельной сумке,
- Читают их в пальмовой роще,
- Забывают на тонущем корабле.
После встречи с Колбасьевым и Блюмкиным Гумилеву хотелось в это верить. В свою очередь советские историки литературы приводили эти строки в подтверждение «империалистической» природы гумилевского творчества, не зная (или забывая), что по крайней мере два из трех описанных поэтом «читателей» — люди советской службы, краснофлотец и чекист. Третий же, как мы помним, пытался создать эфиопский отдел Коминтерна.