Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Я не могу в вас вдохнуть талант, если его у вас нет. Но вы станете прекрасными читателями… Вы научитесь понимать стихи и правильно оценивать их…
…Когда вы усвоите все правила и проделаете бесчисленные поэтические упражнения, тогда вы сможете, отбросив их, писать по вдохновению, не считаясь ни с чем. Тогда, как говорил Кальдерон, вы сможете запереть правила в ящик на ключ и бросить ключ в море.
Сравните у Н. Оцупа:
Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилев, — не потому, что хочу их сделать поэтами. Это конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…
Правда, В. Лурье утверждает: Гумилев «считал, что каждый может стать поэтом, но есть два типа: одни рождаются поэтами, другие этого добиваются работой, но не только технической… а и полной перестройкой своих жизненных вкусов, взглядов, мышлений».
Не стоит забывать, что Гумилев верил в скорый приход общества, в котором поэзия станет важнейшим из институтов. Понимание стихов в таком обществе должно стать обязательным, как в нашем — простая грамотность; поэзия будет там не только высоким искусством, доступным избранным (носителям благодати и власти), но и средством самовыражения и психотерапевтии для всех. Именно в этом смысле «каждый может стать поэтом». Гумилев готовил граждан эсхатологического идеального государства. Друзья (в том числе Ахматова и Мандельштам) этого не понимали и относились к гумилевской педагогике иронически, а то и раздраженно. «Обезьян растишь», — кратко формулировала это Анна Андреевна. Эстетические оппоненты, в том числе Блок, видели в гумилевской школе угрозу для целого литературного поколения, которое заражается ядом пустого формализма. Никто, видимо, не осознавал, какое космическое значение придает Гумилев амфибрахиям и паузникам.
Группа, с которой Гумилев занимался в Институте истории искусств в октябре 1920-го — феврале 1921 года, была наиболее отзывчива и предана ему[155]. Но сам поэт, уже немного уставший от преподавания и, кроме того, переживавший на рубеже 1920–1921 годов тяжелый личный и душевный кризис, первоначально отнесся к своим новым ученикам более холодно. Как вспоминала одна из этих учениц, Вера Лурье,
относился вначале Ник. Степ. к нам, студистам, без всякого интереса, т. е. читал свои два часа добросовестно, но презирал нас, видно, от всей души… Но вот настал момент перелома в отношениях лектора и его слушателей: читал стихи Константин Вагинов, Гумилев сразу почувствовал в нем поэта, заинтересовался и постепенно стал приближаться к своим слушателям.
Отношение Гумилева к Вагинову само по себе очень симптоматично. Стихи 21-летнего щуплого юноши, в самом конце 1920 года появившегося в студии «в серой шинели, в коротких солдатских ботинках, в обмотках» (С. К. Эрлих) после двухлетней принудительной службы в Красной армии, не соответствовали на первый взгляд никаким правилам. Однако Гумилев с его безупречным слухом сразу же понял, что перед ним — один из немногих, кому правила не писаны.
Гумилев на лекции в Институте истории искусств. Рисунок Н. К. Шведе-Радловой (эскиз портрета маслом), 1920–921 годы
Гумилев видел молодого Хлебникова, юного Мандельштама. Но в Вагинове не было внешней эксцентричности обоих. Молчаливый библиофил с выбитыми прикладом передними зубами… Гумилев и Вагинов вскоре стали участниками любовного треугольника: Вера Лурье, в которую «Костя» был трогательно влюблен, увлеклась мэтром. Видимо, Вагинов не держал обиды — вскоре он счастливо женился на другой студистке, Шуре Федоровой, но Гумилев был слишком чужд ему.
Поэт Заэвфратский с тридцатипятилетнего возраста создавал свою биографию. Для этого он взбирался на Арарат, на Эльбрус, на Гималаи — в сопровождении роскошной челяди. Его палатку видели оазисы всех пустынь. Его нога ступала во все причудливые дворцы. Он беседовал со всеми цветными властителями.
Милый шарж… и каталог всего самого поверхностного и наивного в гумилевской легенде. В сущности, автор «Козлиной песни» придумал своему учителю такую «загробную жизнь» — ведь тридцать пять лет было Гумилеву в момент гибели. И ровно столько же прожил сам Вагинов. Главное же, что мэтр под пером Вагинова отнесен на поколение назад (пропавший без вести в 1917-м Заэвфратский был в момент гибели уже стариком) и сделан аристократом и богачом — человеком «старого мира», принадлежностью безнадежно ушедшего прошлого…
Александра Федорова. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 20-х
Помимо Вагинова в студии состояли две сестры Наппельбаум, 20-летняя Ида и 19-летняя Фредерика, дочери знаменитого фотографа, автора классических портретов советских государственных деятелей и писателей-современников (в том числе и Гумилева, а также Блока, Кузмина, Евреинова, Мандельштама и др.). Фредерика была даровитее как поэт (позднее она выпустила одну книгу, после чего с успехом занималась, как и отец, портретной фотографией, продолжая писать в стол); но Ида была ближе к учителю, и ее даже включают (хотя, возможно, и безосновательно) в его «донжуанский список». Среди других были Николай Чуковский (продолжавший посещать занятия, в отличие от большинства семинаристов первого года, несмотря на свои пристрастные отзывы о педагогическом методе Гумилева — и несмотря на устойчиво скептическое отношение к этой педагогике Чуковского-отца), Даниил Горфинкель, Софья Эрлих, Николай Дмитриев, Ольга Зив, Наталья Сурина, Петр Волков, Валентин Миллер, Томас Рагинский-Карейво, Александра Федорова… Одно время к гумилевским ученикам примыкала и юная Лидия Гинзбург. Лет им было от шестнадцати до тридцати с лишним, и некоторые, до прихода в студию, вообще не писали стихов. Например, Миллер (потом недолго — муж Фредерики Наппельбаум), по свидетельству его дочери, приехал в СПб. военным, увидел объявление о наборе в студию Дома искусств. Стал посещать занятия, ему было интересно. Он как-то не сразу понял, что там собирались поэты. И когда на очередном занятии Гумилев сказал, чтобы он принес свои стихи, он как-то уклончиво ответил: «Знаете, я в общем-то не поэт, и стихов у меня нет своих». На что Гумилев заметил: «Все мы бросали писать, потом начинали снова… Давайте-ка принесите, а мы разберем».
Вернувшись домой, Миллер спешно засел за стихи. Александра Федорова вообще стихов не писала, но Гумилев называл ее — «идеальный читатель».
Студисты привязались к Гумилеву настолько, что после окончания осенне-зимнего триместра они создали особое объединение, которое собиралось вечерами — после окончания других студийных занятий — и не имело официального статуса. Новая студия получила название «Звучащая раковина», предложенное Н. Дмитриевым. Будто бы Оцуп (один из «взрослых гостей») как-то появился на собрании с настоящей раковиной, в которой слышался морской шум. Однако не всем это название казалось изящным — особенно членам группы «Островитяне», «гумилевцам-ревизионистам». По одним сведениям, художник А. Мясников, по другим, С. Колбасьев нарисовал карикатуру, изображавшую унитаз — это и была, по мысли карикатуриста, «звучащая раковина».
Константин Вагинов. Фотография М. С. Наппельбаума, август 1923 года
Отличие «Звучащей раковины» от предыдущих гумилевских студий заключалось в том, что здесь поэт чуть ли не впервые за несколько лет произнес публично слово «акмеизм». Во-первых, студия была приватной, вел ее Гумилев «на общественных началах» и обладал большей, чем на казенной службе, свободой. Во-вторых, как раз возродился Цех поэтов, и Гумилев решил заново выдвинуть прежние лозунги. В том, что это необходимо, он сам не был уверен. Одоевцевой он в то же время говорил: «Я чувствую, особенно после «Заблудившегося трамвая» и «Цыган», что с акмеизмом покончено… Я готов отдать его моим последователям — пусть продолжают. А я создам новое направление». Настроения, похожие на те, что были у Брюсова году в 1910-м. Так или иначе, будущих «последователей» Гумилев воспитывал в акмеистическом духе. Главным же в акмеизме, по его словам, было «безоговорочное приятие мира».
Обстановка в «Звучащей раковине» была также более раскованной, чем на прежних семинарах.
Садясь к столу, Николай Степанович клал перед собой особый, похожий на большой очешник, портсигар из черепахи. Он широко раскрывал его, как-то особо играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал довольно пузатый портсигар и отбивал папиросу о его крышку. И далее весь вечер, занимаясь, цитируя стихи, он отбивал ритм ногтями по портсигару. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях…
Мы читали стихи по кругу. Разбирали каждое, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен и крут. Он говорил: если поэт, читая новые стихи, забыл какую-то строчку, значит, она плоха, ищите другую (И. Наппельбаум).
Сам Гумилев читал наравне со всеми. Едва ли, конечно, кто-то осмеливался его критиковать.
Пытались, как прежде в «Живом слове», сообща сочинять стихи. По свидетельству Наппельбаум, это происходило примерно так:
Н. С. предложил нам дать несколько размеров стихов — для выбора… Он предложил нам дать строчку, соответствующую размеру. Когда была дана строчка, он логически развил смысл ее и в каком направлении может идти соответственно этому внутреннему смыслу дальнейшее построение стиха. Потом потребовал рифму к 1-й строчке, потом вторую строчку и рифму к ней и т. д. Все это обсуждалось (под его руководством) всеми и выбиралось по общему решению…
Это был лишь учебный прием, в отличие от «коллективных переводов» в студии Лозинского, которые всерьез предназначались для публикации. Совместными были и литературные забавы — как когда-то в «Гиперборее», в Цехе поэтов, в «Собаке». По свидетельству Иды Наппельбаум, вся
вторая часть наших занятий студийных проходила во всевозможных литературных играх. Так, мы часто играли в буриме… Игры продолжались и после конца официального часа занятий. Примыкали к нам и уже «взрослые» поэты из Цеха поэтов: Мандельштам, Оцуп, Адамович, Георг Иванов, Одоевцева, Всеволод Рождественский — и разговор велся стихами. Тут были и шутки, и шарады, и лирика, и даже настоящее объяснение в любви, чем опытный мастер приводил в смущение своих молодых учениц.
Ида Наппельбаум. Фотография М. С. Наппельбаума, 1923–924 годы
Игры словесные сменялись иными. Столь важный некогда в «Живом слове», Гумилев со студийцами из «Раковины» с упоением играл в жмурки. «Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, разыгравшегося с приготовишками», — замечает бывший свидетелем этих забав Ходасевич.
Фредерика Наппельбаум. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х
Когда студийная деятельность Дома искусств (в мае 1921-го) прекратилась, собрания «Звучащей раковины» были перенесены в квартиру Наппельбаумов (Невский проспект, д. 72, мансарда), где и до того собирался довольно известный в Петрограде литературный салон. Здесь встречи продолжались и после смерти Гумилева. Студию возглавлял теперь Чуковский. Еще весной возник замысел журнала, причем Гумилев был оскорблен тем, что редактором его ученики пригласили не его, а некоего «критика» (вероятно, того же Чуковского). Но вскоре «приготовишкам» удалось заслужить его прощение. В 1922 году альманах «Звучащая раковина», изданный на деньги Наппельбаума-отца и посвященный памяти Гумилева, увидел свет. Лучше всего в нем стихи Вагинова, слабее всего — единственное стихотворное произведение его молодой жены Шуры Федоровой, которое она с грехом пополам сочинила специально для альманаха. Выделяется стихотворение будущего «островитянина» (а потом до конца жизни — тихого юриста, оставившего литературу) Петра Волкова, отмеченное влиянием Клюева; выделяется и младшая Наппельбаум. Остальное — добротный культурный дилетантизм. Уроки фонетики и эйдолологии, кажется, пропали даром.
4
Люди, знавшие Гумилева в последние годы жизни, отмечают его «выдающиеся организационные способности». На самом деле это едва ли соответствовало действительности. Любому человеку, знающему, что такое литературно-организационная работа (поиск спонсоров, устройство вечеров, подготовка изданий, руководство творческими группами и союзами), понятно: администратором Гумилев был неважным. Вспомним историю «Острова», вспомним, с каким трудом добывались деньги на издание «Гиперборея». Но (нам уже приходилось говорить об этом) он очень любил такого рода деятельность. Здесь сказывалась и властность натуры, и поэтическое стремление организовать окружающий мир по своей воле.
Между тем в послереволюционном Петрограде жить анахоретом, не участвовать в литературно-общественной жизни было бы для любого писателя затруднительно. Житейские обстоятельства сделали литературный круг плотным и компактным, а бытование писателей — публичным.
Уже в мае 1918 года, едва вернувшись в Петроград, Гумилев участвовал в инициативной группе Союза деятелей художественной литературы во главе с Сологубом (а затем беллетристом В. Муйжелем) при участии Горького, Блока, Замятина, Мережковского и др. Союз этот, объединявший писателей, занявших после революции противоположные политические позиции, просуществовал очень недолго. Уже в марте-апреле Союз фактически распался, а месяц спустя его правление, в связи с отказом в регистрации и прекращением государственого финансирования, объявило о самоликвидации.
В течение 1919 года в Петрограде стали возникать новые литературные учреждения, призванные хоть отчасти обеспечить быт писателей. Гумилев пользовался их помощью — и имел некое отношение к их организации.
Гумилев с членами кружка «Звучащая раковина». Стоят (слева направо): Томас Рагинский-Карейко, Никаноров, Анатолий Столяров, Валентин Миллер, Петр Волков, Даниил Горфинкель, Вера Лурье, Александра Федорова, Константин Вагинов.
Сидят: Фредерика Наппельбаум, Наталия Сурина, Ида Наппельбаум, Ирина Одоевцева, Николай Гумилев, Георгий Иванов.
Фотография М. С. Наппельбаума, 1921 год
Одним из этих учреждений был Дом литераторов. Первоначально вся работа Дома, расположенного на Бассейной, 11, сводилась к устройству столовой, теплой читальни, рабочих комнат, выдаче ссуд и пособий. Позднее (с января 1920-го) в Доме литераторов была основана литературная студия (под руководством Эйхенбаума и Шкловского, потом — Чуковского), стали устраиваться вечера, чтения, диспуты. Самым знаменитым из мероприятий был «пушкинский» вечер 11 февраля 1921 года, на котором Блок произнес свою речь «О назначении поэта», обозначившую его разрыв с большевиками. В 1921 году в Доме литераторов практически ежедневно проходило какое-то публичное литературное мероприятие.
Николай Чуковский характеризует Дом литераторов так:
В Доме литераторов состояли преимущественно сотрудники дореволюционных газет «Новое время», «Речь», «Русская воля», «Биржевые ведомости», «День». В годы революции это были ободранные, голодные, стремительно дряхлеющие и безмерно озлобленные люди… Заправляли Домом литераторов два очень бойких человечка средних лет, два расторопных журналиста из «Биржевки» — Волковыский и Харитон…
Эта характеристика, как почти все отзывы Н. Чуковского, грешит односторонностью. Более взвешен и точен в данном случае К. Федин; по его словам, «Дом литераторов был первым коллективным скоплением пишущих людей, и ни прежде, ни после в литературе нельзя было увидеть такого скопления пестроты и уничтожающей друг друга несовместимости, как там».
Гумилев был членом совета Дома, возглавлявшегося академиком Н. А. Котляревским. В совет входили, кроме того, Блок, Ахматова, Сологуб, Ходасевич (после его переезда в начале 1921-го в Петроград), Ремизов, Эйхенбаум, Евгеньев-Максимов, П. Губер, беллетрист А. Амфитеатров и проч., и проч. Реальное участие Николая Степановича в работе этого столь разношерстного собрания было, видимо, не слишком значительным.
Гораздо большую роль в его жизни сыграл Дом искусств, запечатленный во множестве мемуаров.
На участке правой стороны Невского проспекта между Морской улицей и Мойкой при Петре был Мытный двор, при Елизавете Петровне — временный дворец, в котором жила государыня во время строительства Зимнего. В 1768–1771 годы архитектор Валлен-Деламот построил на этом месте дом для полицмейстера Н. И. Чичерина. Позднее дом неоднократно перестраивался и менял владельцев. Среди них были «брильянтовый князь» Куракин, откупщик и подрядчик («олигарх», как нынче сказали бы) Абрам Израилевич Перетц (сдававший парадные покои внаем графу Палену — фавориту и убийце Павла I), купец Косиковский, у которого квартировали литератор Греч и ресторатор Талон, и, наконец, знаменитые винные и продовольственные торговцы Елисеевы.
Открытие Дома искусств в этом славном здании состоялось 19 ноября 1919 года. В числе литераторов, присутствовавших на церемонии, был и Гумилев. Председателем был избран 75-летний Василий Иванович Немирович-Данченко, старший брат режиссера, автор исторических и приключенческих романов, по подсчетам Блока, один из двух самых плодовитых русских писателей (второй — Ясинский, а ведь был еще Боборыкин…). Разносили настоящий чай, булки из ржаной муки (Гумилев съел целых три штуки — Блок, зафиксировавший происходящее для Чуковского, счел необходимым запротоколировать и это) и конфеты.
Георгий Иванов в «Китайских тенях» так описывает этот дом:
Есть безвкусие невинное, порой уютное, порой милое: шелковые будуары, фотографии, «декадентские» вещицы, семь слонов. Пошло, но «человечно». Покои Дома искусств были совсем в другом роде.
Главная лестница — мрамор и золоченый чугун, рытый ковер, китайские вазы. В прихожей — фальшивая готическая мебель. Столовая — копия из дворца Медичей, на стенах — тисненые инициалы владельца под дворянской короной.
Тому, кто знает петербургские дворцы второй половины XIX века, это неудивительно: в Северной столице есть все, в том числе кич истинно американского размаха.
В елисеевских хоромах, кроме литературных студий (здесь, как известно, собирались и «Серпионовы братья»), разместилось писательское общежитие. Множество мемуаристов, от Ольги Форш («Сумасшедший корабль») до Ходасевича, не пожалели красок, чтобы описать это необычное место. Очерк Ходасевича, поселившегося здесь в 1921 году, дает наиболее полное представление о структуре Диска (Дома искусств):
Под Диск были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами… третье составляло квартиру домовладельца…
Квартира была огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа… отделанная с убийственной рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, розовой и голубой краски на нее не пожалели…
Здесь находился зеркальный зал (где проходили публичные мероприятия), столовая, заставленная статуями Родена (вкус последнего Елисеева) гостиная, где проходили собрания студий (в том числе и гумилевской). На этом же этаже можно было время от времени принять ванну и постричься (по тем временам — льготы почти чудесные).
«Пройдя из столовой несколько вглубь… попадали в ту часть Диска, куда посторонним был вход воспрещен, в коридор, по обеим сторонам которого шли комнаты, занятые старшими обитателями общежития». Здесь жил (в комнате, примыкающей к неотапливаемой библиотеке) Аким Волынский; его соседом был князь С. Ухтомский, искусствовед, расстрелянный по тому же делу, что Гумилев. У единственного молодого обитателя этой части здания — «серапиона» Слонимского, будущего мужа одной из гумилевских учениц, день и ночь толклись его друзья — Каверин, Зощенко, Всеволод Иванов.
Особняк купца Елисеева. В 1919 году здесь открылся Дом искусств. Фотография начала ХХ века
На другом этаже в сырых комнатках ютились Лунц, Александр Грин, Всеволод Рождественский и несчастный, полусумасшедший Владимир Пяст. Комнатки обогревались буржуйками, с которыми многие (от «гранда» Волынского до бедняги Пяста) управляться не умели. В этом смысле больше повезло обитателям одной из бывших меблирашек: там до революции не было центрального отопления, и «в комнатах стояли круглые железные печи старого времени, державшие тепло по-настоящему, да не так, как буржуйки». Здесь жили Ходасевич, Мандельштам (с осени 1920-го), Лозинский.
Еще одни бывшие меблированные комнаты, причисленные к Диску, были «разгромлены и загажены».
…По человеческой жестокости поселили там одну старую, тяжело больную хористку Мариинского театра… Весной 1921 года приехал в Петербург из Казани поэт Тиняков… давно спившийся и загрязнивший себя многими непохвальными делами. Ходили слухи, что в Казани он работал в чрезвычайке. Как бы то ни было, появился он без гроша денег и без пайка… Не без труда удалось мне устроить его соседом к умирающей певице. Вскоре он сумел пустить корни (опять по сомнительной части), раздобылся деньжатами и стал пить. Девочки, торговавшие папиросами, почти все занимались проституцией. По ночам он водил их к себе. Его кровать тонкой перегородкой в одну доску, да и то со щелями, с которых сползли обои, отделялась от кровати, на которой спала старуха. Она стонала и охала, Тиняков же стучал кулаками в стенку, крича: «Заткнись, старая ведьма, мешаешь! Заткнись, тебе говорю, то вот сейчас приду да тебя задушу!» (Ходасевич, «Диск»)
Билет члена литературной студии Дома искусств на имя А. Г. Суркова, 1921 год
Александр Тиняков когда-то был членом (или по крайней мере гостем) первого Цеха поэтов, был он и другом гумилевского недруга — Бориса Садовского. «Непохвальные дела» — антисемитские выступления (под псевдонимом) в черносотенной прессе во время дела Бейлиса, сочетавшиеся с сотрудничеством (под собственным именем) в почтенных либеральных изданиях. Это вполне гармонировало с ошеломляющим цинизмом, который был главным отличительным признаком тиняковской лирики. Впоследствии (в 1920-е годы) Тиняков стал профессиональным нищим, причем просил милостыню именно в качестве «писателя, впавшего в нищету». Чуковский, остановившийся как-то поговорить с Тиняковым, обнаружил, что тот своим новым ремеслом зарабатывает больше его. Этим же Тиняков хвалился Зощенко, оставившему великолепное по выразительности описание нищего-стихотворца. Но прежде чем сменить профессию, Александр Тиняков напечатал стихотворение, которое непременно следует привести в этой книге:
- Едут навстречу мне гробики
- полные,
- В каждом — мертвец молодой.
- Сердцу от этого весело, радостно,
- Словно березке весной!
- …………………………………….
- Может — в тех гробиках гении
- разные,
- Может — поэт Гумилев.
- Я же, презренный и всеми
- оплеванный,
- Жив и здоров!..
Стихотворение, из которого взяты эти строфы, датировано 23 июля 1921 года — оно написано за месяц и два дня до смерти Гумилева. А напечатано — уже после смерти…
Двор Дома искусств. Рисунок М. В. Добужинского, 1921 год
Столовая Дома искусств была, по Ходасевичу, неважной, но там уже в конце 1920 года продавались пирожные — «погибель Осипа Мандельштама». Впрочем, в любви к сладостям Гумилев мог с Мандельштамом поспорить. Академического пайка, который стали в начале 1920-го выдавать сотрудникам «Всемирки» (фунт изюма, полбанки меда), хватало ему ровно на один вечер.
В Доме искусств Гумилев выступал с публичными лекциями. Именно здесь он 2 января 1920 года впервые с трибуны изложил свою общественную программу: «Поэты и прочие артисты должны в будущем… участвовать в правительствах». Он бывал здесь по меньшей мере два-три раза каждую неделю: по средам, когда в Диске проходили открытые мероприятия, и по четвергам-пятницам — на занятиях своей студии. Спустя год и три месяца он с вернувшейся из Бежецка женой полностью переехал в Дом искусств и поселился в «элитарной» части общежития, правда, в не самом подходящем помещении: в не использовавшейся по назначению турецкой бане Елисеевых. «Я здесь чувствую себя древним римлянином. Утром, завернувшись в простыню, хожу босиком по мраморному полу и философствую», — шутил он» (Одоевцева). Но жить ему тут пришлось недолго…
Впрочем, за этот год и три месяца много воды утекло; пока же, в первой половине 1920 года, поэт живет на Преображенской; в середине года «тетя Паша» куда-то исчезает — стряпать приходится самому. В начале июня он получает от Дома литераторов путевку в Первый дом отдыха (где-то на Выборгской стороне), где неделю-другую отъедается и начинает «Теорию интегральной поэтики» по материалам курса своих лекций. Там же он пишет первую (оставшуюся единственной) песнь «Поэмы начала» — одного из самых загадочных и масштабно задуманных произведений последних лет; работает и над переводами (Жан Мореас). Несколько раз выступает с эстрады дома отдыха со стихами и с рассказами об Африке…
По возвращении на Преображенскую и начинается активная общественная деятельность Гумилева.
«Сумасшедший корабль». Изображены слева направо: Г. Иванов, Н. Гумилев, В. Ходасевич, В. Шишков, В. Шкловский, М. Слонимский (?), О. Мандельштам, А. Волынский. Шарж Н. Э. Радлова, 1921 год
До поры до времени петроградским писателям хватало Дома литераторов и Дома искусств, удовлетворявших по мере сил их насущные бытовые потребности. Но 19 июня из Москвы приехала поэтесса Надежда Павлович с миссией: организовать местное отделение Всероссийского союза поэтов, который уже существовал в столице (во главе с футуристом Василием Каменским) и в качестве интегральной части входил в Союз писателей. Справедливость требует подчеркнуть, что этот Союз писателей был мало похож на тот, что возник в 1934 году: это была все же общественная организация, формирующаяся «снизу» и призванная в основном защищать интересы писателей в отношениях с государством, а не наоборот. С самого начала при формировании Союза боролись две позиции: согласно первой, функции Союза должны были ограничиваться практическими, житейскими вопросами; вторая точка зрения предполагала, что он сможет определенным образом способствовать развитию искусства или играть общественную роль. Понятно, какая позиция была ближе Гумилеву. От Союза он (как следует из процитированной выше анкеты) ждал, конечно, и улучшения житейских условий, но мечтал о гораздо большем. В фарсовой и недостоверной форме это отражено в воспоминаниях художника В. Милашевского, к Гумилеву явно не расположенного. По словам Милашевского, он сидел однажды в комнате Ходасевича в Диске, когда дверь отворилась, и вошел
крепко сбитый человек среднего роста с неподвижно прикрепленной к спинному хребту головой. Он как будто был специально рожден для положения по команде «Смирно!»…
Его лысая белесая голова с невыразительными, не обращающими на себя внимания чертами лица, с маленькими подслеповатыми глазками, смотрящими зорко и подозрительно, напоминала кокон шелковичного червя! Эта форма головы, про которую деревенские бабы говорят — голова толкачиком… Этот старый фронтовик, но не «орел» — был Гумилев.
В этой «подтянутости» было что-то выделанное, театрально-подчеркнутое.
Гумилев присел крайне натянуто на кончик неважнецкого кресла. Он явно пришел «с визитом» к особе высокопоставленной, члену невидимой бюрократической иерархии, «департамента поэзии».
…Словесный поединок напоминал ринг боксеров, причем щупленький, неподготовленный боец валил с каждым ударом бойца «в хорошей форме» с «воинственно приподнятой грудью».
Гумилев. Мы вскоре откроем всероссийский союз поэтов.
Ходасевич. Это что же, для пайка?
Гумилев. Ну зачем же так низко понимать! Это имеет огромное чисто духовное значение!
Ходасевич. Нечто вроде министерства поэзии?
Гумилев. Если хотите — да.
Ходасевич. Ну что же! Это очень удобно для писания казенных стихов, по команде!
Разговора этого в такой форме попросту быть не могло, так как к моменту приезда Ходасевича в Петроград Всероссийский Союз давно был создан и Ходасевич знал о нем еще в Москве. Но то, что Николай Степанович отнесся к идее объединения поэтов всерьез, несомненно, так же несомненно его особенно приподнятое, торжественное отношение к личности другого большого поэта («слово ПОЭТ Гумилев произносил каким-то особенным звуком — ПУЭТ — и чувствовалось, что в его представлении оно написано огромными буквами, совсем иначе, чем остальные слова» — К. Чуковский) — и вытекающая отсюда манера общения, которая Ходасевичу (см. приведенный выше отрывок о его визите на Ивановскую) казалась напыщенной.
Павлович, как и Ходасевич, была москвичкой; горячая патриотка Москвы, она всячески отстаивала ее превосходство. В Петрограде ее удерживала пылкая (и неразделенная) влюбленность в Блока. Разумеется, именно ему было доверено руководство создающимся Союзом.
Афиша поэтического вечера в Доме искусств, 29 декабря 1920 года
Гумилев вошел в приемную комиссию — вместе с Блоком, Лозинским и Кузминым. Сохранились скопированные молодым тогда поэтом Всеволодом Рождественским, секретарем Союза, их резолюции. Вот некоторые из них.
Некий М. Георгиевский.
Блок: «Неподдельный и сильный лиризм, хотя много неудачных строк». Гумилев: «Пока у поэта ни своего стиля, ни подхода к вещам. Ему просто нечего сказать». Кузмин: «Стихи невнятные и бессильные». Лозинский: «Своеобразие есть, но проявиться ему мешает беспомощность формы, немощность языка». Резолюция: отклонить.
Шкапская (ученица Гумилева — мы о ней уже говорили).
Блок: «Стихи живые и своеобразные». Кузмин: «Хотя стихи при однообразии своей физиологической темы часто неприятно натуралистически грубы и от неточности выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них, несомненно, есть». Гумилев: «Стихи хорошие, и за пять лет видно развитие таланта». Лозинский: «Согласен». Принята.
Некто С. Фарфоровский.
Блок: «Немыслимо!» Лозинский: «Изловить и повесить!» Гумилев: «Вон!» Кузмин: «Невозможно!»
Почитать бы этого С. Фарфоровского. Что он такого написал, что привел всех в такой ужас?
Раиса Блох (еще одна «гумилевская барышня»).
Лозинский и Гумилев советуют «принять в члены-соревнователи». Блок соглашается — с важной припиской: «…Только что же будут делать они, собравшись все вместе, — такие друг на друга похожие бессодержательностью своей поэзии и такие разные как люди?»
Пока речь шла о случаях более или менее очевидных (о самобытных, пусть небольших, поэтах или о явных графоманах), позиции членов комиссии были довольно близки. Как учтиво говорил Гумилев Блоку, «вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные». Различие не только темпераментов, но принципиального отношения к Союзу поэтов проявилось в ходе обсуждения кандидатуры Эриха Голлербаха, представившего на суд свою книгу «Чары и таинства».
Первоначально стихи царскосела были попросту отклонены.
Блок написал: «Судя по книжке, у автора нет поэтических заслуг, ему бы лучше войти в Союз журналистов».
Лозинский заметил, что «книг под стать «Чарам и таинствам» очень много, и если их авторов принимать в члены Союза, он разросся бы непомерно и перестал бы быть тем, чем должен быть».
Гумилев был того же мнения: «Пока автор обнаруживает только способность к версификации, поэта в нем не видно; по-моему, принимать нельзя».
И только Кузмин не согласился с ними. «Если формально книга стихов дает право на принятие в Союз, — утверждал он, — то о непринятии не может быть и речи; в смысле же критики материала нахожу, что многое из принятого было слабее».
Голлербах был человеком упорным и настоял на повторном рассмотрении своей книги, тем более что мнения членов комиссии разошлись.
Кузмин недоумевал: «Отчего же не принимать, хотя поэтом он вряд ли станет».
Почему-то Гумилева это возмутило: «Предположение… что в члены Союза поэтов можно принимать только по принципу «стихи не хуже многих», туманно. Каких многих? Членов Союза? Тогда надо провести перерегистрацию, как в Москве… В Союзе поэтов действительными членами принимаются именно поэты, а членами-сотрудниками те, о ком есть основание полагать, что они станут поэтами».
Афиша поэтического вечера в Доме искусств, 15 марта 1920 года
Таким образом, из всех членов комиссии самым строгим и требовательным был именно Гумилев, потому что он видел в Союзе не профессиональную организацию, а нечто вроде рыцарского ордена.
Но вскоре разногласия приняли более острый и во многом — политический характер. Разные мемуаристы рассказывают об этом по-разному.
Вот свидетельство Одоевцевой:
Союз поэтов, как предполагалось по заданию, был «левым». И это, конечно, не могло понравиться большинству петербургских поэтов. К тому же стало ясно, что Блок, хотя и согласился «возглавить» Союз поэтов, всю власть передаст «Надежде Павлович с присными»…
Выгод от такого правления петербургским поэтам ждать не приходилось. Гумилев же был полон энергии, рвался в бой, желая развить ураганную деятельность Союза поэтов на пользу поэтам. Лагерь Павлович «с присными» был силен и самоуверен. Ведь его поддерживала Москва. И все же ему пришлось потерпеть поражение. Гумилев проявил в борьбе за власть чисто макиавеллистические способности. Придравшись к тому, что правление Союза поэтов избрано без кворума, некоторые поэты потребовали перевыборов. На что правление легко согласилось, предполагая, что это лишь простая формальность… Но в гумилевском лагере все было рассчитано виртуозно; на перевыборах неожиданно была выставлена кандидатура Гумилева, который и прошел большинством… одного голоса…
— Это пиррова победа, — горячилась Павлович. — Мы этого так не оставим. Мы вас в порошок сотрем!..
Хотя Блок не держался за свое председательство, все же провал не мог не оскорбить его. Но он и вида не подал, что оскорблен. Когда новое правление во главе с председателем Гумилевым посетило его, он не только принял его, но и счел необходимым «отдать визит», посетив одну из «пятниц», устраиваемых Союзом на Литейном.
Одоевцева, такая памятливая на чужие слова, путает хронологию и соединяет два события, произошедшие с интервалом в четыре месяца, в одно.
Сама Павлович, тенденциозно искажая суть конфликта, более точна фактически:
Работа Союза поэтов налаживалась очень медленно. Мы плохо умели общаться друг с другом: состав Союза поэтов был очень разнороден и по литературным вкусам, и по политическим тенденциям.
Блока поддерживали Рождественнский, Эрберг, Шкапская и я. Лозинский, Грушко, Кузмин, Ахматова держались нейтрально. Большая группа молодежи объединилась вокруг Гумилева; они были наиболее активны и гордились прозвищем «гумилят».
Позже приехали Сергей Митрофанович Городецкий и Лариса Михайловна Рейснер. Они, естественно, взяли нашу сторону.
Здесь мы вынуждены прервать Надежду Александровну, чтобы сказать несколько слов о поведении тех, в ком она видела своих союзников (говоря «Блок», она в данном случае имеет в виду, конечно, себя). Городецкий встретил Раскольникова и Рейснер на Волге и успел воспеть в стихах взятие Раскольниковым Самары. По приезде в Петроград Сергей Митрофанович опубликовал в «Известиях Петросовета» (12 августа) статью «Разложение интеллигенции», которую нельзя не процитировать в этой книге:
В аскетически-чистом, небывало-строгом Петрограде, в хлопотливой, по-новому деловой Москве заживо гниет дорогой покойник, уже трехдневный Лазарь — интеллигенция… По улицам нельзя пройти от афиш, возглашающих бесчисленные блудословия на «божественные» темы… Рядом с этим литературным тлением у более стыдливых и порядочных — другая страсть, паноптикум. Под превосходной радужной этикеткой культуры, с бьющей в нос рекламой огромного, небывалого по размаху дела.
Переводчество…
Дело преполезное, что и говорить.
Но что бы вы сказали, если бы во время сенокоса все бабы вдруг стали вышивать себе подолы крестиком или еще как?
Дальше — больше:
Религиозничество, перевод, теоретизация — это, так сказать, высшие сорта гниения. Но есть и низший: московские лавочки поэтов, саботаж в чистом виде, хождение по церквям, ломание шапок на каждый купол, не говоря уж об эмигрантах, этих прямых предателях и изменниках.
Здесь речь прямо идет о Гумилеве («ломание шапок на каждый купол»). Жанр, в котором выступил бывший второй синдик Цеха поэтов, называется литературным доносом. Но такого рода донос в 1920 году — нечто иное, чем в дни Булгарина: Пушкина в любом случае не отправили бы на плаху, а его маленьких детей не оставили бы без пропитания.
Подобные чувства и мысли Городецкий высказывал и в стихах. 8 августа в «Красной газете» было напечатано его стихотворение «Покойнички»:
- Выходили в сад покойнички
- Вереницею,
- Выносили рукомойнички
- Со святой водицею.
- Уж и смрад пошел
- Тошнехонький,
- От рабочих сел
- Близехонько.
- ………….
- Где стоял, там и сел
- На сенце я.
- До конца уразумел
- Что значит интеллигенция.
Любопытна снисходительность, с которой принимали подобные выходки некоторые из старых друзей Сергея Митрофановича. «Городецкий теперь большевик, но можно быть большевиком под знаком Теленка, оттопырившим хвост и бессмысленно мычащим…» («Разговоры с Вячеславом Ивановым»). Но, если бывшие друзья не принимали большевизм «теленка» всерьез, то же можно сказать и о настоящих большевиках. Городецкий был им, собственно, не нужен. Вакансия, на которую он ныне претендовал, уже была занята в Москве Демьяном Бедным, в Петрограде — бывшим сатириконцем Василием Князевым. Они были издавна «свои»; а экс-синдику никто так и не забыл стихотворения «Сретенье царя» (в напечатанном 7 августа 1920 года в «Красной газете» отзыве о выступлении Городецкого в Диске о былых грехах стихотворца не преминули напомнить).
Гумилев порывался было ответить Городецкому в печати и начал уже ответ писать, но, к счастью, передумал. Его единственная отповедь Городецкому и пр. — четверостишие:
- Мне муза наша с детских лет знакома,
- В хитоне белом, с лилией в руке.
- А ваша муза в красном колпаке,
- Как проститутка из Отделнаркома.
(Дамы, арестованные за проституцию, использовались как уборщицы в госучреждениях; в знак позора они носили красные колпаки; Гумилев недоумевал: «Казалось бы, красный фригийский колпак для большевиков — сама святая святых».)
Антирелигиозный пафос Городецкого тем более любопытен, что массированная государственная атеистическая политика только начинала набирать обороты. По крайней мере церкви в основной массе еще были открыты. Интересно звучат в этом контексте воспоминания Е. Полонской, описывающей собрание Союза поэтов в Доме Мурузи (Полонская была принята туда членом-соревнователем):
Помню холодную полутемную столовую, где вокруг обеденного стола сидели поэты…. После чаепития Сологуб, Блок и Кузмин ушли, председательствовать остался Гумилев — я узнала его резкий и насмешливый голос. Когда очередь дошла до меня, он предложил прочесть новое стихотворение. Не задумываясь, я прочла только что написанное — довольно наивное, но по тому времени, может быть, показавшееся многим кощунственным. Начиналось оно так:
- Я не могу терпеть младенца Иисуса
- С толпой его слепых, убогих и калек,
- Прибежище старух, приют ханжи и труса,
- На плоском образе влачащего свой век.
Почти всем выступающим аплодировали, даже самым слабым. Но когда я прочитала эти стихи, наступило грозное молчание… Гумилев встал и демонстративно вышел. Вдруг с противоположного конца стола встала какая-то очень красивая молодая женщина, размашистым шагом подошла ко мне и, по-мужски пожав и тряхнув мне руку, сказала: «Я вас понимаю, товарищ. Стихи очень хорошие».
Это была Рейснер.
(В стихотворении Полонской «младенец Иисус» отвергается ради иудейского, ветхозаветного Бога, но Рейснер, в чьем сознании Маркс смешался с Ницше, в такие тонкости не вникала — для нее достаточно было, что стихи антихристианские.)
Возможно, что появление таких «союзников» и побудило большинство членов Союза убрать из президиума Павлович и ее друзей. Их раж мог быть просто небезопасен для остальных, не столь лояльных. Правда, Рейснер вскоре отправилась (в связи с дипломатической службой мужа) в Персию, а потом в Афганистан, а Городецкий — в Москву и в Закавказье, но их публичные выступления и высказывания летом и осенью 1920 года были опасным сигналом.
События развивались так.
12 октября состоялись перевыборы Президиума союза. Как указывает Павлович, «забаллотировали Шкапскую, меня, Сюннерберга». Но из президиума были также исключены близкий Гумилеву Николай Оцуп и Всеволод Рождественский (который, вопреки свидетельству Павлович, был скорее нейтрален).
Блок сложил с себя полномочия, но на следующий день к нему явилась делегация во главе с Гумилевым и упросила его остаться в должности.
Через восемь дней состоялся вечер в клубе Союза поэтов (в Доме Мурузи), на котором Блок присутствовал. Любопытна его дневниковая запись об этом вечере:
Верховодит Гумилев — довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым.
Гвоздь вечера — И.[156] Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» исчезает[157], виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в области искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противоположность моему). Его «Венеция». По Гумилеву — рационально все (и любовь и влюбленность в том числе), иррациональное лежит только в языке, в его корнях, невыразимое. (В начале было Слово, из Слова возникли мысли, слова, уже непохожие на Слово, но имеющие, однако, источником Его; и все кончится Словом — все исчезнет, останется только Оно.)
Эти слова Гумилева, зафиксированные его великим оппонентом, часто сопоставляли со знаменитыми строками его «Слова»; стоит вспомнить и «Дракона», и — но об этом мы уже упоминали — «Утро акмеизма» самого Мандельштама, в связи с которым и возник этот столь любопытный разговор.
По свидетельству Одоевцевой, Мандельштам был чрезвычайно взволнован хвалебным отзывом Блока, и он все выспрашивал у Гумилева и Лозинского: Блоку действительно понравилось? Не из любезности похвалил он?
Как видим, стихи «жидочка» действительно понравились Александру Александровичу. А остальные?
Пяст, топорщащийся в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая. У Нади Павлович больные глаза от зубной боли. Она и Рождественский молчат. Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Так обстоит дело в декабре. Но уже через четыре месяца Блок пишет статью «Без божества, без вдохновенья» — один из самых резких и грубых текстов, направленных против Гумилева и акмеизма, и, вероятно, самый резкий и грубый текст, вышедший из-под пера Блока. Что же произошло за эти месяцы?
В декабре был создан новый — третий — Цех поэтов. К февралю был составлен (и издан тиражом 20 экземпляров) гектографический сборник «Новый Гиперборей». А уже в марте в новосозданном Я. Н. Блохом издательстве «Петрополис» увидел свет альманах «Дракон» — издание Цеха поэтов, задуманное периодическим[158]. Гумилев напечатал в нем «Слово», «Лес», «Дракона» и статью «Анатомия стихотворения», своего рода квинтэссенцию лекционного курса в «Живом слове» и Диске, конспект так и не написанной «Интегральной поэтики». Состав альманаха в целом был едва ли не сильнее, чем у любого номера «Гиперборея». Достаточно сказать, что Мандельштам был представлен Tristia, «Черепахой» и статьей «Слово и культура» (в последующих двух номерах альманаха были напечатаны такие прославленные его стихи, как «Веницейской жизни мрачной и бесплодной…», «За то, что я руки твои не сумел удержать…», «Чуть мерцает призрачная сцена…», «Мне Тифлис горбатый снится…»).
Александр Блок. Последний портрет. Фотография М. С. Наппельбаума, 1921 год
Возможно, именно возвращение Мандельштама подтолкнуло Гумилева к мысли о возрождении Цеха. В 1920 году впервые за несколько лет пять из шести акмеистов (кроме Нарбута) собрались вместе «на берегах Невы». Правда, Городецкий стал врагом, а Ахматова предпочитала держаться особняком. Оставались Мандельштам, Зенкевич (живший в Самаре и бывавший в столице наездами) и «молодежь» — Адамович, Иванов, Одоевцева. Кроме них, еще один молодой поэт стал близким сподвижником Гумилева в последние годы — Николай Оцуп. Сын царскосельского фотографа, бывший студент Сорбонны, он был смолоду довольно колоритной фигурой, воспоминания о нем разноречивы. Вот некоторые из них.
Оцуп был замечателен тем, что временами исчезал из столицы, и, возвратившись, приносил откуда-то из дальних краев такие драгоценности, как сушеная вобла, клюква, баранки, горох, овес, а порой — это звучало как чудо — двадцать или тридцать кусков сахару. Не все привезенные яства поглощал он один. Кое-какие из них приносил он в красивых пакетиках, перевязанных ленточками, высокодаровитым, но голодным писателям, получая от них в обмен то балладу, то сонет, то элегию (К. Чуковский. Чукоккала).
Однако, по словам Г. Иванова, Оцуп не просто по собственной инициативе добывал продукты и менял их на баллады: это было его служебной обязанностью. Оцуп якобы числился во «Всемирной литературе» «председателем хозяйственного комитета».
Во-первых — у него был оставшийся от военных времен полушубок и желтый портфель… От этих полушубка и портфеля… так и разило «завоеваньями революции». Уполномоченный, так декорированный, имел, конечно, шанс, которого не давал ему мандат, нащелканный на нашем жалком бланке, — шанс пролезть через игольное ушко приемных, сквозь очереди и секретарей, добиться аудиенции у какого-нибудь «зава» и что-то у него выпросить. Кроме того, у Оцупа, несмотря на то, что он, как и все остальные, питался картошкой и продуктами Розы, — была от Бога «сытая» внешность, какая и полагалась настоящему, способному внушить к себе доверие «предхозкому».
Дальше Иванов рассказывает, что именно Оцупу принадлежит идея разыскивать в советских учреждениях графоманов и, послушав и похвалив их стихи, добывать необходимые продукты и «ордера» («Анатолий Серебряный»).
Но под пером Чуковского-младшего Оцуп превращается в самом деле в ловкого «предхозкома»:
На нем лежала вся практическая сторона издательских затей Николая Степановича. Это он неведомыми путями добывал бумагу для всех стихотворных сборников, это он устанавливал связи с руководителями национализированных типографий, обольщая и запугивая их славой Николая Степановича. Кроме того, он попросту снабжал Гумилева и своих товарищей по Цеху провизией… Николай Степанович расплачивался с ним, печатая его стихи, позволяя ему выступать рядом с собой на литературных вечерах, хваля его дарование.
Н. Чуковский приводит случай, когда Оцуп показал себя «во всем блеске»:
Нам, как учащимся, дважды в неделю полагалось по дополнительной осьмушке фунта хлеба… Наша уполномоченная, Марья Сергеевна Алонкина, уехала за хлебом, а мы стояли и ждали. Мы ждали уже больше часа, когда появился Оцуп, плотный, румяный, напудренный… Под мышкой Оцуп держал что-то, завернутое в газету.
Оцуп постучался к бывшей елисеевской кухарке и «развернул перед ней газету, в которой оказалась курица, зарезанная, но не ощипанная». По просьбе Оцупа кухарка ощипала и зажарила курицу, и «предхозкома» съел ее на глазах голодных молодых людей, ждущих своих пятидесяти граммов хлеба. «Только один раз он оторвал глаза от курицы, посмотрел на нас и сказал: «Я не могу позволить себе голодать». Но почему он должен был делиться своим трофеем с едва знакомыми студийцами? Голод порождает свою этику, с трудом понятную в благополучные времена. Когда Ахматова в начале 1920 года подарила Чуковскому-старшему бутылку молока для маленькой дочери, тот был потрясен этой небывалой, фантастической щедростью.
Злые языки расшифровывали фамилию Оцуп как «Общество Целесообразного Употребления Пищи». Удивительно, как непохож этот «министр-администратор» на Оцупа 30–50-х годов, профессора Эколь Нормаль, строгого моралиста, верного (чуть ли не единственного верного!) хранителя памяти покойного мэтра. Но еще удивительнее, что по-настоящему хорошие стихи (Гумилев, вероятно, хвалил их от души — в них были сила и мастерство, хотя освободиться от ноток своего учителя Оцуп не смог) и дельные, энергичные рецензии писал именно молодой Оцуп. Вместе с желтым портфелем и военным полушубком куда-то исчез и его дар.
Авфтограф стихотворения «Перстень» и рисунок Н. Гумилева, воспроизведенные в журнале «Новый Гиперборей» (Пг., 1921)
В Цех на какое-то время вошел и приехавший в Петроград (упорно называемый им Петербургом) Ходасевич. Он был приглашен самим Гумилевым уже на второе собрание.
Перед собранием я зашел к соседу моему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении Цеха. Мандельштам засмеялся:
— Да потому, что и нет никакого Цеха. Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
— Позвольте, а сами-то вы что делаете в таком Цехе? — спросил я с досадою.
Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
— Я пью чай с конфетами.
В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, я застал еще пять человек. Читали стихи, разбирали их…
Пять человек, как считает В. Крейд, это Г. Иванов, Одоевцева, Оцуп, Адамович и Лозинский. Скорее всего — да. Однако это мог быть также Всеволод Рождественский, поначалу входивший в Цех, или Зенкевич, или кто-то еще. Точных сведений о составе третьего Цеха нет.
Николай Оцуп, 1910-е
Сомнительно, что войти в Цех предлагалось Блоку и тем более убеленному сединой Сологубу (хотя Ходасевичу Гумилев говорил, что Цех будет не акмеистическим, а «беспартийным»). Но и Блок и Сологуб дали свои стихи для «Дракона», и это были не «случайные и нехарактерные» стихи, как утверждают некоторые мемуаристы. Блок был представлен, к примеру, «Скифами».
Ахматова от участия в Цехе не отказывалась — Гумилев, по ее собственным словам, не звал ее специально в Цех («он знал, что я нигде не бываю»), а только сообщил о его возобновлении. Может быть, он рассчитывал, что Анна Андреевна как-нибудь случайно удостоит Цех посещением. Но она не только не сделала этого — она с явной раздраженностью отнеслась к организационным и издательским затеям бывшего мужа. Между ними то и дело вставали какие-то мелкие и нелепые обиды. Так, весной 1921-го, когда уже начинался НЭП и подошел к концу полуторагодовой бумажный кризис, вышел первый номер журнала «Дом искусств» (открывавшийся гумилевским «Заблудившимся трамваем»). В книжном обзоре, написанном Георгием Ивановым, был отзыв на ахматовский «Подорожник». Ничего особенного Иванов не сказал: он лишь констатировал, что «Подорожник» нельзя поставить на один уровень с «Белой стаей» и «Четками», однако это — прекрасная и живая книга» и что в книгу, скорее всего, «вошли стихотворения, не вошедшие в предыдущие сборники благодаря чрезмерной строгости поэта к самому себе». На что тут было обижаться — непонятно, тем более что рядом, в рецензии (авторецензии?) на «Дракона», Иванов гораздо суровее (и несправедливее) оценивает ныне классические стихи своего давнего друга Мандельштама. Ахматова, однако, не только до смерти Иванова (и после нее!) не простила ему этой рецензии, но и считала ее результатом происков «Коли», который ей якобы мстил за свой неудачный второй брак. Гумилев знал о ее обидах — его это расстраивало и угнетало. Когда при встрече в Союзе писателей Ахматова при свидетелях назвала его на «вы» и по имени-отчеству, он отозвал ее в сторону и (небывалый случай!) начал «объясняться». Более того — он написал «Молитву мастеров», содержавшую вполне понятный современникам намек на дискусии из-за «Подорожника», в которой пытался защитить Ахматову от будто бы имевших место нападок.
- Я помню древнюю молитву мастеров:
- Храни нас, Господи, от тех учеников,
- Которые хотят, чтоб наш убогий гений
- Кощунственно искал все новых откровений.
- Нам может нравиться прямой и честный враг,
- Но эти каждый наш выслеживают шаг,
- Их радует, что мы в борении, покуда
- Петр отрекается и предает Иуда.
Анна Андреевна между тем сама не чуждалась того, в чем обвиняла Гумилева. Скажем, в разговоре с Чуковским она замечала, что Николай Степанович — «очень плохой переводчик». Было ли это сведением старых счетов?
Так или иначе, ни Блока, ни Ахматовой в новом Цехе не было. Он включал преимущественно молодых поэтов — в основном вышедших из акмеистической школы, но не только. Здесь проявилась широта эстетических воззрений Гумилева. Ходасевич описывает, в частности, спор, возникший между ним и Гумилевым из-за принятия в Цех молодого поэта Сергея Нельдихена:
Тот «я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собой образчик отборного и законченного дурака, притом — дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного… Гумилев в качестве «синдика» произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ей несправедливо гнушались… и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в Цех поэтов…
После собрания я спросил у Гумилева, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в Цехе. К моему удивлению, Гумилев заметил, что издевательства никакого нет.
— Не мое дело, — сказал он, — разбирать, кто из поэтов что думает Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости.
Здесь не место анализировать творчество Сергея Нельдихена (1891–1942). Достаточно сказать, что за внешне эпатажным и поверхностно-формалистическим высказыванием Гумилева стояло смутное понимание, что мир меняется и что отношения между личностью поэта и «тем «я», от имени которого» высказывается он в стихах, могут быть совершенно отличными от традиционных… Да и представления об уме и глупости — тоже. Напомним, что Ходасевич не способен был оценить и «Столбцы» Заболоцкого, приняв их за графоманскую книгу.
Обложка первого номера журнала «Дом искусств». Художник М. В. Добужинский
Потомок старой военной семьи, сам бывший моряк, Нельдихен познакомился с Гумилевым еще в обществе «Арион». В своих неоконченных воспоминаниях младший поэт выразительно описывает человека «с остриженной, вытянутой, узкой головой», с «бесцветными глазами» и вечно насмешливым выражением лица. Нельдихен носил маску «идиота» не только в стихах, но и в быту. Достаточно вспомнить запечатленный Ольгой Форш в «Сумасшедшем корабле» анекдот о том, как поэт Эльхен (или Олькин, как звала его обслуга Диска), в котором легко угадывается Нельдихен, впервые в жизни познакомился с «Демоном» Лермонтова, сидя в платяном шкафу у чужой супруги (расхожий анекдотический сюжетец): внезапно вернувшийся муж, «желая развеселить жену, из-за псевдомигрени впавшую в псевдомеланхолию, стал вслух ей читать со школьной скамьи ему любезного «Демона». До этого поэт-любовник Лермонтова не читывал — «мысль знакомства с классиками угнетала Олькина как угроза отнятия его мужской силы». В действительности Нельдихен, как видно и по его стихам, и по литературным манифестам, хорошо знал не только русскую поэзию, но и, скажем, Уитмена. Лозунги Сергея Нельдихена, этого маленького революционера-одиночки (свободный нерифмованный стих, отказ от метафор и т. д.), перекликались со многим в тогдашней европейской поэзии, а провоцирующее идиотическое простодушие его лирического героя, тонкое скольжение на грани пародии предвещало, быть может, обэриутов.
Не стоит ли здесь, кстати, сказать, что один из «чинарей», друг и философский наставник Хармса и Введенского Леонид Липавский, тоже был в числе авторов «Дракона» и участников третьего Цеха? К окружению Гумилева в 1919–1921 годах принадлежал и Владимир Алексеев, товарищ Введенского и Липавского по гимназии Лентовской. В 1922 году Алексеев начал писать работу, посвященную творчеству Гумилева. Ее сохранившиеся черновики включают и фрагменты, отразившие личные впечатления молодого стихотворца[159]. Вместе с товарищем (возможно, Введенским) Алексеев посещал Гумилева в его «низенькой комнате с двумя окнами» — «одновременно спальне и кабинете» (на Преображенской?). Похоже, он бывал в Цехе поэтов. Во всяком случае, вот один из его мемуарных фрагментов:
В одной из комнат Дома искусств во втором этаже у низко спущенной лампы с зеленым абажуром за большим столом сидят несколько человек. За одним концом человек с наголо остриженной головой с заостренным подбородком и белым лицом. Из-под пиджака высовывается подпирающий щеки крахмальный воротничок. Это Гумилев. В зубах непременная папироса, а подле на столе знаменитый гумилевский портсигар. Он говорит медленно, резким и протяжным голосом, поминутно останавливается, чтобы затянуться. В углу сидят трое. Один — Георгий Иванов с неудачно накрашенными губами, от которых розовеют папиросные мундштуки. Другой — поблескивающий стеклами пенсне Эйхенбаум, и третий — во флотском мундире, пока еще скромный и тихий, напоминающий большого мальчика, Нельдихен. Скучная лекция, неизвестно для чего читающаяся, подходит к концу… Но вот она кончится и все оживятся, и сам Гумилев будет с иронической улыбкой слушать стихи, награждая авторов дельными и меткими советами.
Дальше описывается состоявшееся в тот же день публичное чтение в Диске, на котором Блок читал фрагменты «Возмездия», а Гумилев — стихи из «Огненного столпа». А. Л. Дмитренко считает, что это «Вечер петроградских поэтов» 29 декабря 1919 года; но, как указывает он же, нет данных о чтении Блоком на этом вечере «Возмездия». Зато на вечере 4 сентября 1920 года Блок точно читал «Возмездие», а Гумилев (по-видимому, впервые) читал публично стихи из «Огненного столпа», в том числе «Заблудившийся трамвай». Видимо, в этот день молодой Алексеев и был в Доме искусств, а собрание, которое он описывает, — это очередное заседание Цеха поэтов.
Несколько раз появился в Цехе поэт, чьи стихи чрезвычайно заинтересовали Гумилева в конце 1920 года, — Николай Тихонов. Прежде неизвестный молодой автор подал заявление в Союз поэтов. Ответа долго не было. На поэтическом вечере в Доме искусств (том самом, где так блеснул Мандельштам) Тихонов подошел к Всеволоду Рождественскому и спросил о судьбе своего заявления.
…В следующем перерыве Рождесвеннский сам отыскал меня.
— Мы вас давно разыскиваем. Идемте, вас хочет видеть наш «синдик»…
Рождественский провел меня за кулисы, и в комнате за стеной я увидел весь Цех во главе с Гумилевым…
И вот меня приветствовал неожиданно Гумилев и сказал:
— У нас было подано больше ста заявлений, но мы приняли вас без всякого кандидатства, прямо в действительные члены Союза. Мы приняли троих из ста: Марию Шкапскую за книгу Mater Dolorosa, Оношкович-Яцыну за переводы Киплинга и вас.
Отзыв Гумилева о стихах Тихонова при вступлении в Союз сохранился:
По-моему, Тихонов готовый поэт с острым видением и глубоким дыханием. Некоторая растянутость его стихов и нечистые рифмы меня не пугают.
В поздних воспоминаниях классик советской поэзии Тихонов стремится дистанцироваться от Гумилева и в то же время подчеркнуть высокую оценку своих стихов с его стороны. Все это очень характерно для отношения к Гумилеву советского литературного истеблишмента. Но в автобиографии, написанной в третьем лице в 1926 году, Тихонов несколько более откровенен. «Очень кратковременое личное знакомство с Н. С. Гумилевым, — пишет он, — заставляет его сосредоточиться и задуматься над своей работой». Конечно, эта встреча была еще как важна для него! Между прочим, и в практическом плане: именно Гумилев в качестве председателя Союза поэтов ходатайствовал, чтобы краскома Тихонова оставили в Петрограде.
В Тихонове ныне вполне основательно видят если не эпигона, то по крайней мере последователя Гумилева — самого даровитого из множества его эпигонов и последователей. Эта мысль не нуждается в подтверждении. И все же влияние могло быть и двусторонним. Вот лишь один пример — стихотворение Тихонова «Медиум»:
- В длинную яму летит без скрипа
- Земля, как сбитый аэроплан,
- Из него давно авиатор выпал,
- Тяжелым ядром просвистел в туман.
- А девочка смотрит на лунные
- Ганги,
- Трудно молчать и нельзя курить,
- Как будто пришел заблудившийся
- ангел
- И страшно и сладостно ему
- говорить.
Если гумилевское «У цыган» написано (как гласит одна из версий) в октябре 1920-го, ритм и интонация тихоновского стихотворения могли на него повлиять.
Сергей Нельдихен, 1923 год
Ранний Тихонов был сложнее и интереснее, чем кажется. Эпиграф к его первой книге «Орда» был воистину акмеистический: «Когда возникнул мир цветущий из равновесья диких сил…» (Баратынский). И, кроме пресловутых «Баллады о гвоздях» и «Баллады о синем пакете», кроме поэмы про мальчика Сами, который «молился далекому Ленни, непонятному, как йоги», он и впрямь создал в 1917–1922 годы ряд стихотворений, где «дикие силы», визуальные и звуковые стихии пореволюционого хаоса, скрещиваясь, достигали мощного и выразительного равновесья. В таких вещах, как «Огонь, веревка, пуля и топор…» или «Рыбаки» есть действительно волнующая глубина. Но уже в «Орде» и особенно в «Браге» (второй книге Тихонова) эти сильные стихи приглушаются тем, что Мандельштам язвительно называл «здравия-желаю акмеизм».
- Он расскажет своей невесте
- О забавной, живой игре,
- Как громил он дома предместий
- С бронепоездных батарей.
В Тихонове Гумилеву должно было нравиться то, что он (как и сам Николай Степанович) был во время войны гусаром. И то, что он (в отличие от Николая Степановича) был настоящим широкоплечим и суровым мачо, человеком действия и поступка. Увы, для поэзии его это оказалось скорее вредным… Тем более что такого рода эффектная мужественность сочеталась (не у него одного) с конформизмом и карьеризмом. Путь Тихонова после «Браги» пролегал (через еще интересные и сложные стихи середины 20-х) сперва — к бойкой гладкописи, а потом — к вершинам советской литературной иерархии и к полному творческому небытию.
Николай Тихонов. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х
По приглашению Гумилева Тихонов побывал и в «Звучащей раковине», и в салоне Наппельбаумов. Там ему не понравилось, как, впрочем, и в Цехе поэтов. На третий альманах Цеха, уже в 1922 году, он откликнулся разгромной (но без политических выпадов) рецензией, в которой резко осмеял Иванова, Оцупа и Адамовича, учтиво отделил от них «органического поэта» Мандельштама и ухитрился ни разу от собственного имени не помянуть Гумилева. К тому времени Тихонов и четыре других гумилевских ученика (Вагинов, с которым Тихонов познакомился в «Раковине», Колбасьев, Волков и Полонская) создали собственную группу — «Островитяне». Позднее к этой группе примкнули и сестры Наппельбаум. Но это уже несколько другая история…
А мы вернемся к событиям начала 1921 года.
Цех был создан в декабре, а в феврале происходит очередная перемена в Союзе поэтов.
Вот что пишет Ходасевич: