Новый американец Рыскин Григорий
Джо Нойер тщательно причесывается у зеркала. Подравнивает ножницами усы, расчесывает щеточкой. Этот уродливый старик одет, как техасский ковбой. Кожаная широкополая шляпа, узорные сапожки со шпорками, на шее шнурок с анодированным зажимом. В его карманах полно игрушек, каждая с фаллическим оттенком. Принесет голенькую хорошенькую куколку со спущенными штанишками. Нажмешь на кнопочку со стороны ягодиц – выскакивает внушительный фаллос. На оборотной стороне визитной карточки мистера Нойера: «I fuck you».
Сейчас, под занавес, он непременно что-нибудь отколет. Покуда я отношу свежие полотенца в душевую, вокруг моего стола собирается жеребячья толпа, все гогочут. На массажном столе прыгает на кривых ножках и кувыркается громадный гуттаперчевый фаллос. Педро-прачка мяукает, завывает, визжит, звенит связкой ключей и цепью.
Массажи, массажи, нет им конца. И задница величиной с телевизионный экран.
– Что через погост прешь, чулида непрокая, – сказала знакомая баба, увидев меня, идущего через кладбище на вокзал. С золотой медалью в кармане, с деревянным чемоданом, я шел через кладбище на вокзал, в институт, в Москву. – Поворотил бы. Дурная примета, повороти.
Но почему-то не поворотил. Шел мимо страшного черного монолита на могиле уездного купца, мимо голубой оградки вкруг бывшего своего одноклассника Володьки Савоськина. С хворостяных гнезд взлетали вороны и вопили. Свесив головы, глядели вниз галчата. У самого вокзала, на переезде, опустился шлагбаум. Пульмановские красные вагоны. Тринадцать. Сквозь стук колес слышен был станционный динамик. Хор Пятницкого:
- Ох, недаром славится русская красавица.
- Ох, недаром, ох, недаром…
У приземистого, дореволюционной кладки вокзала поджидали серебряные медалисты: Кондрашов с Барабановым. Спортивные, квадратные, в новых пиджаках.
– Что смурной-то? Да брось, – сказал Кондраш. – С золотой медалью, а смурной. Как зачислят, в ресторан «Прага» пойдем. Только зачислят, и все. Никакого экзамена. До того ни маковой росинки. А то пропадешь в Москве ни за понюх табаку.
Помню странный свой, нелепый костюм. Трофейный. Ткань была тонкой, волокнистой. Как мясо благородной дичи, подстреленной рейхсканцлером. На пуговицах можно было разглядеть изящные свастики. Отчим стесал их сапожным рашпилем. Но свастики все равно проступали белизной.
Москва поразила имперским духом. Безжалостным, жестким. В восьмом классе я занимался боксом. Надев перчатки, поигрывая крепкой мускулатурой, шел против Витьки Ущеко. Помню ощущение первых пропущенных ударов. Что-то тупое, беспощадное, бездушное. Ненависть, смятение, бессилие.
Жесткие локти и бока москвичей. Вот я пытаюсь войти в вагон метро, но меня отшвыривает кто-то нахрапистый. Куда прешь!
Общежитие авиационного института. Километровые мрачные коридоры. Запахи подгорелой пищи из коммунальных кухонь. Серые, в пятнах простыни. Какие-то студенты – заочники, гуманитарии, технари – шумят, валяются на кроватях с конспектами, перепутав день с ночью. И невозможно уснуть, опомниться, передохнуть.
Постоянно нарастающее, томительно-тревожное предчувствие. В приемной комиссии нам троим выдали специальные пропуска на моторный факультет авиационного института. Только меня почему-то направили к заместителю декана, Кондрашова с Барабановым – к декану.
К заместителю была длинная очередь брюнетов. В чертах лица некая схожесть.
– Покажи паспорт, – спросил у спортивного, литого, с борцовской шеей, зелеными навыкате глазами.
– А что?
– Еврей?
– Еврей…
То была очередь медалистов-евреев.
У замдекана плотничье, русское лицо. Так аристократ-князь поручает смерду черную работу. А мужику плевать: привычное дело. Зам работал свою работу с ленцой, почесываясь, позевывая. А ведь непростое дело – отвадить от первейшего военного вуза империи несколько сотен медалистов-евреев.
Это скажется потом. Когда в небе над Ливаном израильтяне посшибают все советские МиГи, как уток над болотом, когда мир посмеется над устарелостью советского самолета, угнанного Беленко. Когда придется только и делать, что красть западные технологические секреты. Да что оттого! Его задача была отвадить от авиационного дела медалистов-евреев. Отторгнуть первостатейное мозговое вещество от наиважнейшей отечественной отрасли. Для многих тогда, от того замдекановского резного кресла, начался путь в эмиграцию.
– А сколько цилиндров в авиационном моторе? – спросил он меня, закатывая рукав расшитой малороссийской рубахи.
– Я именно потому и поступаю на моторный, чтоб отвечать на подобные вопросы.
– У нас нет для вас общежития.
– Буду снимать угол.
– Ответ получите в приемной комиссии.
В комиссии сказали: отказано в приеме. Слезы обиды застили свет.
Впервые в жизни повеяло мне в душу жестоким имперским холодом. Вот они упаковывают свои чемоданы, Кондрашов с Барабановым. Счастливые, ладные. Они в списке зачисленных. Я провожаю их до трамвая.
– Постарайся пробиться.
Они вскакивают в трамвай, и он уносит их к ресторану «Прага», где они будут обмывать поступление.
Так вот и заявился в своем костюме со свастиками на филфак педа. Домой не было мне пути. Там был он, отравитель моего детства. От того педвузовского сквера дорога прямо к этому массажному столу и пролегает. Попади я тогда в авиационный, ходить мне сейчас в докторах технических наук, при моей-то былой памяти и хватке. Но зато не было бы для меня вот этой отрады: раскрыть бунинские «Темные аллеи» и дышать, дышать в оптинском монастырском парке, бродить с книгой вдоль Виндзорской дороги, в моем любимом уголке земли.
Почему именно на этом месте, когда я массирую ляжку, мне видится эта дорога? Дорога к Оптину монастырю. Небось те древние вязы совсем в землю ушли. Да и нет уж там никакой дороги. Луга не медоносят – не заливные они. Только все видится, все видится мне эта дорога в заливных жиздринских лугах, и старик с косой бородой все едет в крестьянской телеге, пеший Иван Карамазов в крылатке к Зосимову скиту спешит.
Почему вспоминается мне все это среди тутошней мороки, кипения в пустоте, стремительной скорости в никуда? Эта дорога в лугах, и я, узкогрудый, робкий, с круглыми зелеными глазами, перепуганный голодом и войной, иду по прохладной траве вдоль Жиздры-реки, средь звонкого лягушачьего грома, шмелиного гуда.
Центром всего была Жиздра, плодоносным Нилом всего края. Наезжая в родные места, я наблюдал гибель ее. Вымиранье, выцветанье любимого уголка земли. Его погубил разбойный молевой сплав. Весной и летом с верховий, порознь, как спички из опрокинутого коробка, шел отборный мачтовый лес, обнажались истоки вод, устилалось дно.
Бывало, в сумерках остановишься на берегу. Что там плывет на излуке, лось… не лось? Приглядишься: коряжина из воды торчит. Повыводилась рыба, песчаными залысинами пошла река. Не стало целительных разливов. Погиб Пафнутьев колодец под стенами монастыря. Совсем недавно дубовый сруб был наполнен хрустальной сернистой водой. Дно пульсировало могучими бурунами. Сплошь устлано было серебряной монетой. Тихие, глубокие ручьи уходили от него в Жиздру. Где-то здесь жила щука с серебряным кольцом в жабре, запущенная еще Петром Первым.
Каждый свой приезд спешили мы сюда с приятелем Влаком, лобастым, голубоглазым, облысевшим в двадцать, с сосульками белесых волос, проведшим детство и младость по библиотекам. Ныряли с разбегу в сернистую ключевую жуть, выпрыгивали как ошпаренные, растирались тугими полотенцами, лежали под старинными дубами, описанными еще Достоевским, и читали, читали. То были наши сады Академа. Мы прогуливались, беседуя, как Платон с Аристотелем.
Как-то лет десять не бывал я в родных местах. А приехав, ужаснулся. Перестали бить подземные сернистые ключи. Колодец остановился, заглох, умер. Мутным слепым бельмом смотрел он в знойное небо.
Вся в островах, протоках, старицах, обмелела Жиздра. Вовсе пропала луговая Клютома, ручейком стала Другузка. Вместо полдневных певучих лугов – степь, полупустыня, такыр. Черные грачи с разинутыми от зноя клювами кружат, как души усопших монахов. Погиб, истоптан, осквернен мой Ханаан, сочившийся медом и молоком. Но почему тогда в минуты боли и печали, когда пот заливает глаза, все видятся мне мой чистейший Пафнутьев колодец под соснами, кувшинки в жиздринских заводях и та забытая дорога в лугах?..
Когда в нью-йоркском сабвее двое негров будут избивать меня, я, засыпая под их чугунными кулаками, увижу мои заливные луга, изрезанные ручьями, белый монастырь, к которому мы спешим с сыном…
– Мне х…во здесь, – говорит Марк. – Здесь знаешь кому хорошо – у кого ноги, как у Барышникова, дирижерская палочка, как у Ростроповича. Еще здесь молодым да глупым хорошо. Человек – как пробирка, если содержимого всего-то пара капель на дне: взял, выплеснул, чем-то новым наполнился. А если сосуд полон? Мне здесь плохо: воздуха не хватает. Воздух важнее ананасов. Тут все перед твоим носом, ешь – не хочу. Там я знал: в августе помидорчика хочу, огурчика. Здесь даром не надо. Невкусное все, макетное. Макеты помидоров, макеты кур, макеты колбас – макетное изобилие. Клубника больницей пахнет. Не клубника, а обман какой-то. Макетные дома, как театральные декорации. Крыши нет. Макет крыши.
Пластмассовый кирпич. Там КГБ не трогай, тебя не тронут. Здесь я каждого брюнета боюсь. А там я сам был брюнет. В Америке в прошлом году было обворовано тридцать процентов квартир. Каждую минуту убийство. Это война.
Он постоянно задыхается. Наклонится вперед, ладони на полусогнутых, пытается полный вдох сделать. Обвислые щеки в синих прожилках, влажные, в красных жилках глаза. Никак ему, бедняге, не продохнуть. Вот, кажется, продохнул.
– А что жизнь, что ею особенно дорожить? Ударит, и нет тебя. Человек подобен таракану. У американцев правильное отношение к жизни. Что ею особенно и дорожить? Вон сколько убийств, автомобильных катастроф. Жизнь потерять ничего не стоит. Умереть бы, как птица, на лету.
Я ему советую лечиться, врачи вызывают в нем ненависть.
– Тут ведь как. Покуда ты идешь своим путем, все нормально. Идешь это ты своим путем, цветущим садом жизни, а в это время в кустах доктора и адвокаты притаились. И ждут. Не приведи господь сбиться с пути. Налетят как коршуны, ограбят, в клочья разорвут. Жена одного русского врача говорит: ты ему мочу до атомов разложи, чтоб раскошеливался. Ты его всего до молекул проанализируй. А судейские! Не приведи господь. На одном процессе их двенадцать штук, и все громадные баксы требуют. И так и этак закон выворачивают. Истина никого не волнует. До штанов разденут, до потрохов растрясут, черное представят белым и наоборот. Тут по тюрьмам сидят только бедные, у кого денег на хитроумного адвоката не хватило.
– Так что ж, по-твоему, выходит, все в этом обществе ни к черту не годится?
– Где-то у Гегеля есть такая мысль. Судопроизводство, здравоохранение, образование – три показателя, свидетельствующие о совершенстве системы. Здесь все три никуда не годятся. Закон – смешная игрушка, медицина – система узаконенного ограбления, массовая школа выпускает варваров, уродов, монстров. Америка – это гигантская фабрика, супермаркет, лаборатория. И все тут ни во что не верят. Только в доллар.
– А как же бессмертная душа, платоновский катарсис? Когда душа воспринимает прекрасное, у нее прорастают крылья…
– Хе-хе-с. На днях мне приснился сон: дюжина крылатых бессмертных душ влачит по небу вдоль океанского пляжа рекламу: «МАГАЗИН „МЭЙСИС“ – ДЕШЕВАЯ РАСПРОДАЖА САПОГ».
Я привез его подышать на Виндзорскую дорогу. Уж ноябрь, а все краса, сушь, голубизна. Почва – каштановый лохматый ковер, шуршит и шуршит под ногами. Дерев – букеты роз, тюльпанов, астр. Осины горят огнем. А может, то не осины совсем. Листай ботанический английский словарь, чтоб назвать по имени иностранное древо. Какая-то сумасшедшая яблоня цветет за оградой. Взяла и расцвела в ноябре.
– Какое сегодня число?
– Седьмое ноября.
Сегодня Невский проспект густо зафлажен в красное. От холодной Невы дует железный ветер. И кто-то вместо меня идет по Дворцовому мосту к университету.
В тот ноябрь ей было девятнадцать, мне двадцать девять. В шапке-шлеме, с тонким чистым лицом, она была похожа на хорошенького средневекового мальчишку-герольда. Мы идем через Дворцовый мост к университету, где она учится на факультете журналистики.
– Я не хочу на эту скучную лекцию. Давай будем просто бродить. В моей жизни будет еще много лекций, а такое может не повториться. Ведь ты не разлюбишь меня? Ну скажи – ведь не разлюбишь?
Так, видимо, было решено в мире горнем. К тридцати я вновь вышел из сумрака и услышал музыку.
Была весна на Карельском перешейке. Третьи сутки мы не вылезаем из спального мешка, укрывшись в палатке. Ночи были уже совсем белые. Стройные березы, как струи парного молока на рассвете. Я сделал зарубки на нескольких стволах. В ночной тишине были слышны березовые сладкие капели. Ну конечно, это был Бог. Это Он сжалился надо мной и подарил мне любовь. Ну как иначе можно объяснить любовь этой девятнадцатилетней красавицы ко мне, уроду и монстру. Русской девочки из полковничьей семьи к немолодому, по их понятию, некрасивому еврею, сыну банщицы.
На рассвете мы просыпались от щелканья соловьев в кустах, у самой воды, за ржавой колючей проволокой, оставшейся здесь от финской войны. Я спускался с чайником по крутизне к реке Сестре, разжигал костер, приглашал ее к завтраку. Она вылезала из палатки, завернувшись в одеяло, вся розовая, румяная, счастливая от свежего карельского воздуха, любви. Позавтракав, мы вновь заползали в палатку, чтоб вылезти только в полдень, когда розовое райское облако восходило над березовым лесом и розовели стволы… Мы пили березовый сок. Над нами пылили ивовые сережки, а в майской голубизне все стояло и стояло розовой снежной вершиной уже не весеннее, а летнее облако…
И радостно, и полно значения было то, что возвращались мы в детском вагоне электрички. На стенах всюду были картинки со зверюшками: зайчиками, слонятами, белочками.
– А знаешь, – сказал я ей, – сдается мне, что везем мы твоим старикам внука из леса.
Она только улыбалась и тыкалась в мою щеку холодным носом и теплыми губами.
…От него пахло кислым молоком. Когда его вынесли ко мне из института Отто, я увидел крохотное, узенькое личико и был разочарован. И это все?! Ничтожный комочек плоти, едва различимое облачко жизни. Потом было постоянное его умиранье и мое обмиранье. Жар, воспаление легких, грипп, ангина и опять воспаление легких.
– У меня пропало молоко, – встречала она меня на пороге, бледная, с искаженным лицом.
И я мчался по родильным домам и клянчил корм для своего детеныша у молочных женщин-коров.
– Он срыгивает чужое молоко, – встречала она меня в слезах, с трясущимися губами.
И я тащил на себе карету «скорой помощи», по снегам, по гололеду. Приволакивал платного врача, и он прописывал ему «пчелиное молочко», достать которое было невозможно.
– У ребенка астматический синдром, ленинградский климат погубит его. Нужен юг. Азовское море.
И я отправлял их на юг – на полгода. Работал учителем, ночным сторожем, репортером – одновременно, чтоб содержать их там, на юге, и продержаться самому. Я писал очерк о скороходовских ботинках в электричке, по дороге в школу, и проверял школьные сочинения о Родионе Раскольникове в ночной сторожке.
К ним, на Азов, я приехал в начале июля. Я иду по бесконечному молу прямо в море с тяжеленьким зеленоглазым Зверьком на плечах. И мы дышим, дышим азовскими теплыми ионами.
Однажды он закашлялся, и тяжелый ком слизи извергся из его легких. Мой мальчик был спасен.
Поутру Ансио тщательно выбрил половину лица. Вторая покрыта седой щетиной. Голый Ансио на шоколадных вывернутых коротких ногах подходит с трагическим лицом к голому бородавчатому Джо Нойеру:
– Потрогай… птрогай, со мной что-то происходит. На второй половине щетина не растет.
– В самом деле, – говорит Джо, погладив Ансио по большому лицу. – Бедный Анс. У тебя волосы растут только на правой стороне. А что говорит врач?
– Врач говорит: это на нервной почве. Нужно кушать витамины.
Джо тщательно ощупывает оплывшее лицо Ансио, потом свое.
– Вспомнил, – говорит Джо, – вспомнил. Такое случилось пять лет назад с моим кузеном Томми. Это потому, что мой кузен на старости стал вдруг превращаться в гермафродита.
– Что ты говоришь? В самом деле?
– У моего кузена в промежности стала расти «пусси», представь себе. Он тоже алкоголик. Ансио, ты превращаешься в гермафродита. Все алкоголики на старости превращаются в гермафродитов. Стань-ка раком, Ансио, стань. Смотрите все, смотрите. У Ансио сиськи растут.
– Ты отвратительная невежественная жаба, жабаимпотент.
– Это я невежественный? Я закончил колледж. Это ты темный, невежественный, наглый алкоголик. Грегори, спроси у него, где находится остров Мадагаскар. Ответишь – даю тысячу баксов. Не знает. Грегори, спроси его что-нибудь о России. Ансио, какая религия у русских? Какая? Не знает.
Ансио, показав Джо оттопыренный безымянный палец, что означает: я е… тебя, – удаляется в сауну.
С утра до самого допоздна сидит Ансио в сауне, с перерывами на обед и диалоги. В конце дня, если чувствую себя сносно, захожу попотеть вместе с Ансио.
– А зачем мне Мадагаскар, Грегори? Сам подумай, ежели я делаю сто тысяч в год. Купил билет на самолет, вот тебе и Мадагаскар. Зачем, к примеру, учить французский, не понимаю. В Европе за пять баксов в час можно переводчика нанять, только плати. Тебе Мадагаскар на блюде принесут, порежут и поперчат. Я был в молодости мясник. Какой я был мясник, закачаешься. Три собственных лавки. Какие я делал колбасы! Представляешь, колбаса от пола до потолка, подвешена на крюке. Колбаса величиной с дирижабль, и я рядом. Фотография в газете «Рекорд». Какие были мясники! У меня был мясник-алкоголик. Стаканы ел. Возьмет стакан, сгрызет у публики на глазах. Бывало, придешь поутру, а размороженные туши на крюках все крысами изъедены. Она, тварь, прыгнет, вцепится в ляжку и висит. Прямо форменные акулы. Крис, так того алкаша звали, говорит: давай руби по самые ляжки. Нарубим топорами, как дров. И с пола лопатами в машину-мельницу. Она, зараза, все кости, сухожилия в фарш перерабатывает. Потом подкрасишь этот самый крысиный фарш и в витрине в ваннах выставляешь. Этот по сорок центов, тот по пятьдесят, а этот по шестьдесят фунт. А он одинаковый. Народ глуп, набегут на дешевку. А потом я таверну купил.
Сидит, выпаривает из себя очередную дюжину пива. Весь в крупных бусинах. По деревянной лавке – ручьи. Утирает распухшей пятерней большое оплывшее лицо.
– Для меня этот Мадагаскар ничто. Мой Мадагаскар – как из доллара два сделать. Это у меня в башке. Я ни одной книжки не прочитал. А зачем? Книжка от жизни уводит. Там все не так, нереально. Я как попробую книжку читать, голова болит. Мне здоровье не позволяет. Я жизнь как в беличьем колесе прожил. Вставал в пять. У меня три грузовика с мясом курсировали. Оптовые закупки, банковские счета, продавцы, покупатели. Дебит, кредит. Все в голове держал. А теперь поедешь в Пенсильванию – у меня там кусок леса, озеро и дом, – ночью не спится. Зажжешь всюду свет, на всю катушку, спустишь овчарку, бродишь всю ночь. Не знаешь, что с жизнью делать.
Сидит, уронив тяжелую голову на руки. Молочные густые кудри клубятся над ложбиной спины, по которой текут ручьи.
– Грегори, а какая религия в России?
– Русские – христиане.
– А я думал, буддисты, – удивляется Ансио…
Ей хотелось счастья. Ей очень хотелось счастья.
– Моя красота скоро пройдет, а у меня так никогда и не будет дубленки, сапог за семьдесят пять.
Хотелось счастья, а была коммуналка, хроническое безденежье, очередь за говядиной.
Обычный сюжет. В ней еще не было лжи. Ложь появится потом, после поездки в Таллин. Он был писатель. Его талант был сокрыт для меня за валунами угро-финского наречия. Но он был член Союза писателей с отдельной квартирой в Ыйсмяэ, дачей с сауной, летними отпусками в Коктебеле. Выходит, я сплоховал.
Видимо, так было угодно Богу. Надвинулись сумерки. Время между волком и собакой. И все-таки было не так мрачно, как до встречи с ней. Мой сын теперь назывался пасынок. Я ездил к нему в Таллин из Ленинграда.
С самого субботнего утра узенькие улицы Таллина распирало от шаркающих туристских косяков. Одичавшие от российского звериного сервиса люди жаждали хоть на день забыться среди готических шпилей и черепичных крыш, где-нибудь в тихом кафе, где вас элементарно накормят, а не зададут корм. Недавно все это было Европой. Но с пережитками капитализма вот-вот будет покончено. Уже ржавеют декоративные железяки в кафе «Пегас», на пыльные окна не повешены шторы, официантка рассеянна и не спешит. Здесь еще кормят съедобными вещами, а не дохлыми собаками, но такое ощущение – вот-вот прихлопнут.
После обеда мы карабкаемся с ним по винтовым лестницам средневековой башни, где старинные пищали, пушки, доспехи. Мы сидим в кино. Я целую его в темноте в макушку, а он тычется мне в щеку теплой узкой мордочкой. Мы катаемся с ним в лодке по озеру, на самой середине бьет фонтан. Я гоню лодку прямо под струи. Он верещит и просит еще.
– Скажите, это мальчик или девочка? – спросила художница из Вильнюса, повернувшись к нам от мольберта.
– Я мальчик.
– Ты неправдоподобный мальчик. Какие красивые волосы. Совсем как принц.
Однажды я заговорил о возможности моего отъезда в эмиграцию.
– И ты никогда больше не приедешь?
– Я буду присылать тебе красивую одежду.
– Мне не нужно красивой одежды. Мне нужен ты.
– Меня здесь могут посадить в тюрьму.
– Лучше тюрьма, чем Америка. Ты отсидишь в тюрьме и приедешь ко мне. Из Америки ты никогда не приедешь.
– Откуда ты знаешь?
– Я предчувствую.
Он еще не знал, что значит «навсегда», но он предчувствовал. На людях он уже стеснялся взбираться мне на плечи. Мы уезжали в лес, в Пирита, к холодному морю. В лесу никого не было. Когда я присел над сыроежкой, он закинул мне на плечо одну ногу, потом другую, как тогда у теплого моря. Я поднял его и понес.
– Ну ты и силен, папа.
Он был тяжелый, не то что восемь лет назад. Тогда у него были голубиные косточки, и его запросто мог сдуть с моего загривка азовский ветер. Тогда я укладывал его больной спинкой на горячий песок. Теперь он вон какой тяжелый.
Он соскользнул с моих плеч и принес два просоленных деревянных обломка. Мы стали с ним сражаться на шпагах.
– Папа, ну коли же, коли… Почему ты не колешь? Ты придешь завтра в школу? Ребята очень просили.
В классе их было сорок. Учительница, косноязычная растрепанная страдалица, вот уж двадцать лет обминала наробразовский хомут. Рисовала на доске кривобокий ковшик, ребята копировали. Потом шла родная речь. Учебник на две трети состоял из рассказов о партии и Ленине. На сорок замутненных головенок час за часом низвергалась наробразовская тягомотина. Сорок человечков томилось в малогабаритной, с низкими потолками клетке. Сорок нежных позвоночников деформировались за несоразмерными партами, станками для формирования сколиоза. Ни одного румяного детского лица. Пятиэтажная машина для отбивания юных мозгов.
Я просил учительницу подарить мне пару уроков. Она с радостью соглашалась. Я просто читал им книгу о Троянской войне, миф об Орфее и Эвридике, о гордой девушке-бегунье Аталанте. Он смущался и гордился. И правый его зеленый глазище уходил вбок, как в детстве, когда я читал ему про Айболита. И он уже ничего не видел… Я подарил учительнице книгу «Легенды и мифы Древней Греции». Обещал приезжать.
Я пристраиваюсь на последнюю парту, он оборачивается ко мне со счастливым лицом. Как он похож сейчас на нее. Вот так же она оборачивалась ко мне из-за пианино, когда играла для меня в ту давнюю пору нашей любви.
…Когда за день до отлета в Вену я приехал проститься, он впился в меня как пиявка, и они вдвоем отдирали его от меня, она со своим писателем.
Любовь после сорока пяти имеет свои преимущества: можно вообще обойтись без любви. Только соитие. После сорока пяти любовь нужна прежде всего для здоровья. Она почему-то внучка Каменева.
– Я его ненавижу, – говорит она. – Из-за него все и началось. Из-за него нас всех арестовали. Пятнадцать лет в Магадане. Потом опять Москва. Институт химии. Брак с еврейским Паганелем. Ученый, шлимазл, чудак, донжуан. Отъезд. Развод. Сын в Израиле, на Голанских высотах. Сионист-идеалист.
Мы обломки кораблекрушений, которые никак не склеить вместе. Она человек, личность, мать. Но для меня она всего лишь женские бедра для любовных утех.
– Я истосковался по женской ласке, Нэлли.
– Я не могу просто так. Мне нужны помощь, поддержка, support.
– Короче, за «пусси» надо платить.
– А ты хочешь бесплатно? В Америке не получится бесплатно. Другая культура.
– Это не культура, а проституция.
С увядшим лицом, сильными молодыми ляжками в шортах, глядит на меня светло-голубыми жесткими глазами канадской лайки. По ночам она, как облако, обхватывает меня и несет. И делит мой пламень бесконечно. По ночам она совсем юная, шестнадцатилетняя, ее лицо восходит надо мной в темноте.
По утрам у нее мешки под глазами.
– Почему ты не глядишь мне в глаза?
Она не понимает. Мне страшно глядеть по утрам на ее морщины, на эту обвислость и желтизну. Это любовь-оборотень. По ночам ее молодые губы, и светящаяся белизна, и молодой голос. Но вот светает, и на левом плече ее тяжелая голова, и невозможно уснуть от органных звуков ее вибрирующей носоглотки.
Когда после часовой гонки по хайвею я притормаживаю у ее дома, сквозь смотровую щель за шторой меня сторожат два воспаленных глаза канадской лайки.
– У меня к тебе определенные требования, – говорит она, осмелев после вина. – Я в Союзе работала в договорной организации. Составлялся договор с заказчиком. Все было четко, взаимные обязательства.
– Что ты имеешь в виду?
– Я хочу путешествовать, ходить на бродвейские шоу, носить модную одежду. Ты должен тратить на меня время и деньги.
Любовь без любви, когда только соитие, а днем не знаешь, что же делать с этой революционной внучкой. Остылое сердце и постылая она. Рядом с нею – камень на сердце, без нее – камень в простате. Каждое ее движение, каждый жест копят в душе ярость. Когда одно лишь счастье – бродить по сухим листьям вдоль Виндзорской дороги, меж аристократов-дерев. Белки дельфинами, ныряющими прыжками, гоняют друг за другом по ржавой листве. Белая чайка на изумрудной поляне. Скоро хлынут холодные дожди, и оранжевое вино превратится в уксус. Мы идем с ней вдоль Виндзорской дороги.
– Ты знаешь эти стихи? – говорю ей я.
- Какая холодная осень,
- Надень свою шаль и капот.
- Гляди: из-за сумрачных сосен
- Как будто пожар восстает…
– У Бунина есть рассказ, – говорю я ей. – Холодная осень. Они бродят по аллеям усадьбы. Он и она. А потом его убивают в Галиции. Рассказ называется «Холодная осень».
– Мне жаль тебя. Здесь это никому не нужно. Я слушаю тебя, потому что это говоришь ты, а так бы даже слушать не стала. Ты все время едешь в карете прошлого. В карете прошлого далеко не уедешь.
Профессия массажиста мне подходит потому, что, когда кровь приливает к рукам, мозг свободен и можно бесконечно ехать в карете прошлого, уставившись в очередную задницу…
Громадный лоб с пульсирующей жилой наискось. Сутулая спина книжника. Длинные тонкие ноги в джинсах фирмы «Lee», только что присланных другом из Америки. Обвислый большой живот поверх джинсового пояса. Когда говорит, выставляет ногу, становится похож на букву «Я». Мы стоим с ним спиной к Зимнему, напротив подсвеченного здания Главного штаба.
– Как ты можешь уехать от этого? Это же не архитектура, а музыка.
Мы выходим на вечерний Невский.
– Опусти голову, – говорю я, – опусти. Вот так.
– Ну и что?
– Фосфоресцируют?
– Что?
– Плевки. Весь Невский заплеван. Все это испаряется в воздух.
– Такое есть и в Нью-Йорке. Весь Рим загажен. А потом, что значит уезжать – не уезжать по сравнению со смертным приговором, который у каждого из нас в кармане. Я по природе созерцатель. С девяти до двух служу. Русский язык и литература в школе. Иду домой, плетусь, прихрамываю. У меня в Ольгино домик, остался от родителей. Жена, дочь, библиотека. Снимаю с полки Владимира Соловьева. Я – скромный созерцатель, ты – гордый бунтарь.
– Прямо хижина Филимона и Бавкиды.
– Если уж сгорю, то вместе со всеми. А пока созерцаю. Я чувствую, как поворачивается эпоха. Я вижу пролежни на ее боках. Кому ты нужен там?
– А здесь?
– Здесь ты нужен своим друзьям, своим ученикам. Это безумие. Пойди и забери документы из ОВИРа. Пойдем вместе и заберем.
– Здесь мы живем внутри трупа. Там есть шанс.
– Напечататься в журналишке?
– Хотя бы.
– Если все, что ты пишешь, талантливо и подлинно, оно не исчезнет, будет присутствовать в самой атмосфере, а потом сконденсируется.
– У меня нет выхода.
– Выход есть. Смири гордыню.
– Но работы нет, поприща нет.
– Тебя примет любая сельская школа.
– Но ведь скудость и глушь.
– Работал же Солженицын сельским учителем. Здесь ты дух своего времени, там – ничтожный эмигрант.
– Туда влечет меня инстинкт.
– Корабельной крысы. И не инстинкт вовсе, а мода. Уезжать модно. Можно даже покончить с собой из моды.
- Слепая мода, наш тиран,
- Недуг новейших россиян.
– Ты призываешь к мазохизму.
– Я призываю к подвигу. Отсюда обличающий голос – поступок. Оттуда – подзаборное тявканье. Талантливый человек не уедет. Я в этом убежден. Александр Кушнер не уедет.
– А Бродский?
– Его изгнали. Вдумайся в эти стихи:
- Я сменил одну империю на другую.
- И это связано с изжогой от новой пищи,
- С выделением слюны от новой речи.
Бродский не исчахнет. Тебе же останутся слюна и изжога…
– Я чувствую себя как зафлаженный волк, на которого охотятся.
– Там ты будешь зафлажен суетой, преступностью, всеобщей бездуховностью. Здесь ты имеешь шанс прожить жизнь как духовный человек. Вчитайся в стихи Бродского, речи Солженицына. Да что же это за демократия такая, когда тебя каждую минуту могут безнаказанно ограбить, унизить, убить, когда твоя жизнь не защищена перед произволом разнузданной, дикой индивидуальности.
– Ты говоришь так, как будто побывал там.
– Я читал стихи Коржавина, написанные там, письма моих друзей оттуда. Я видел американский фильм «Инцидент». Я твердо знаю: и те и другие воняют одинаково. В тупике вся христианская цивилизация. Вот ты небось рассказывал школьникам об учителе Януше Корчаке. Ведь непременно рассказывал, потому как красиво. И, развернув зеленое знамя, он пошел в печь впереди стайки еврейских сирот. От тебя не требуется в печь. Нужно всего лишь остаться с детьми и по мере возможности оберегать их от лжи. Только не говори мне, что это невозможно, – очень даже возможно. Но ты не можешь. Потому как тебе на паркет хочется. Ты не можешь скромно возделывать ниву.
– Но ведь тюрьмой кончится.
– Покуда кончится, многих убережешь. А может, и не кончится, если не лезть на рожон. Ведь вместо тебя войдет в класс растлитель душ, постаревший Павлик Морозов.
– Здесь смерть, внутри трупа живем. По кишечнику трупа бродим.
– Так, значит, спасайся кто может? Ступайте в печь, но без меня. А я по Бродвею прошвырнуться хочу. А чтоб совесть не взроптала, обличать буду. Вырвутся обличители на волю вольную и тотчас промеж себя драку затеют: какой будущей России быть – демократией на манер французской иль просвещенной монархией? И какова тут роль православия и народности? Раскол в нигилистах. До того дойдет, друг на дружку памфлеты строчить пойдут, бранными словами ругаться, к барьеру друг дружку звать. Ведь именно о таких у Достоевского сказано: «Везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный».
Присадистый, золотой от загара, с круглым упругим животом – Джордж Пфеффер. Похож на тыкву, которую в праздник Хеллоуин выставляют у входа. Нос бульбой. Говорящая тыква с голубыми глазами. Когда я делаю ему массаж, говорит о женщинах, лошадях и собаках.
– Звоню по объявлению: одинок, страдаю, желаю познакомиться. Вхожу. Она коротышка, страшная. Фунтов двести в ней. Но умная. Учительница, ученый-химик, католическая монахиня и парашютистка.
«Хорошо, – говорит, – ты мне подходящий». – «Денег нет». – «Денег не надо». – «А что надо?» – «Секс». – «Годится», – говорю. Залегли. Час проходит, два. Я импотент. «Ну что?» – говорит.
«Это потому, что я тебя боюсь». – «А ты не боись». Я ей, значит, руку туда. А там у нее какие-то пружинки, веревочки. «Это что?» – говорю.
«А это дело личное».
«Как так личное? А может, там у тебя мышеловка».
На третий час как начал, остановиться не могу. Очень понравился ей. Вот тебе и монахиня. Не выдержала, значит. Так вот и живем. Но больше всего я собаку люблю. Ей денег не нужно. Человек е…нутый из-за долларов. А собаке положи миллион баксов – понюхает, ногу поднимет, обоссыт.
А еще конь Панчо есть у меня. На ранчо дожидается. Маленькое ранчо у меня есть. Пасется, ест траву, воду из ручья пьет. Сосед ему по утрам кукурузных початков дает. Сосед говорит: зачем тебе Панчо, купи лучше мотоцикл. Мотоцикл поставил в гараж, есть не просит.
Панчо лучше мотоцикла. Завидит меня издалека, бежит навстречу. Грива по ветру. И-го-го! Сено не любит. Яблоки ест, морковку, дыни, арбузы.
А потом я скачу верхом. По холмам. Надо быстро скакать, тогда мягко и ветер в лицо. Совсем как в кино. А то заеду в лес, мне навстречу лоси и олени выходят. Иду следом. Они пешего человека боятся, а конного – нет. Идут вслед за Панчо. За своего принимают.
– А ты в Бога веруешь, Джордж?
– Никакого Бога нет. Какой рай, когда земля и есть рай. Голубое небо, розовые облака, зеленые деревья. Какой же это Божий рай, если не перелистнуть страницу, на Панчо не скакать, женщин не любить. Выеду в город на своем желтом кебе, сделаю сто баксов, лежу под высоким дубом, книжку читаю. Надо мной высокое синее небо, на зеленом лугу Панчо пасется, собака подойдет, в щеку поцелует. Это и есть рай. Бабочки, стрекозы, птицы…
– И что, со смертью все так и кончится?
– Кончится. Мы сейчас в раю живем.
Предолимпийская Москва была разрыта, как могила. Стояла удушливая, коричневая пыль. В забегаловке бандерша-подавальщица принесла нам четыре кружки пива, миску креветок. Пиво – подкрашенная вода, креветки – оплевки княжьего пира.
– Да вы что?! – стал возникать Володя.
– Ты думаешь, только ты один умный, а все кругом дураки? Эка, – отрезала с ходу бандерша.
Качать права было глупо, мы отодвинули кружки и стали копаться в креветочном помете.
– Кто уехал, кто сидит на чемоданах, – сказал Володя. – Уехать, чтоб уткнуться в тупик…
Черные блестящие глаза. Посреди буйной рыжей гривы – неожиданная лысина. На упругой рыжей бороде шевелилась креветочная скорлупа.
– А чем на жизнь зарабатываете?
– Литературой в вечерней школе. У нас самиздатский кружок. Мне поручен Ленинград.
Мне дали его координаты в Ленинграде: Володя поможет переправить на Запад микропленку с моими рукописями. Он взялся отвезти меня к К.
На Красноармейской улице, в писательском доме, на раскладушке у лифта лежала громадная старуха в черном. В этом доме только что был убит писатель Богатырев. А может, то смерть сама за кем-то опять пришла.
Мы поднялись в лифте и долго звонили у двери К. По ту сторону тихо. Тощий белесый парень в синих солдатских трусах вышел из квартиры напротив. Стоял, смотрел, покуда не вызвали лифт. Внизу, под деревьями, красивая молодая женщина в янтарях, в украинской расшитой кофточке, взобравшись на поребрик, свистела ввысь условленным свистом. С верхней лоджии ей просвистели в ответ.
Страшновато было здесь, таинственно. Володя все пытался дозвониться до кого-то из телефонной будки, потом долго говорил, прикрыв трубку ладонью.