Новый американец Рыскин Григорий
– У К. отключили телефон, – сказал он, выйдя из будки.
– Кто?
– Комитет. К. нет ни в Москве, ни в Переделкине. Я знаю, где он. В Пярну, у Д. Остается одно: как только появится К., я выйду на вас в Ленинграде.
На Ленинградском вокзале, вокруг ильичевской страшной головы с белыми римскими бельмами, копошился народ. К сонливым кассиршам не прорваться, хоть поезда и уходили полупустыми.
Хороша Москва-столица с красного своего фасада, где над желтым куполом ходит волной алый имперский штандарт. Но отойди вглубь от фасада, и поворотится к тебе Москва табором вокзальным. И ты никто и звать тебя никак. Коротай ночь на газетке на вокзальном полу. А в гостиницу сунься – фифа в окошечке тебе от ворот поворот. Куда прешь в калашный ряд со свиным рылом. И выходит, бездомный ты бродяга в столице родины.
Ничтожным Евгением стоял я у небоскребных мухинских фигур, одержимых звериным оптимизмом. Рабочий и колхозница. Что-то бесчеловечно-вавилонское клубилось надо мной. Крылатый бог-бык, крылатая богиня-бычиха.
А там, средь дерев, у самой кремлевской стены, стальной шлем, страшные даты, вбитые имперской рукой в лощеный гранит. Газовая вечная горелка над могилой солдата, оборонившего один фашизм от другого.
Девочка в белой фате, мальчик в черном костюмчике. Подходят, только что из ЗАГСа. Теперь это вместо Божьего храма.
А там, на красной кирпичной площади, очередь к подмалеванным мощам святого Владимира.
– Идуть, идуть! Петь, глянь-ка, смена караула!
Бутылочные мундирчики с аксельбантами, карабины с примкнутыми штыками. Кремлевские чистенькие мальчики печатают шаг. Жирненькие, румяненькие щечки подрагивают в такт.
– Э, в рот твою… вторые сутки не спамши, – говорит кто-то рядом в толпе.
Жеваный серый пиджак районного покроя, авоська с полешком докторской колбасы.
– Слышь, Кирюха, говорят, в гостинице «Колос» места имеются.
– Говорят, что кур доят.
А на главной трассе менты-мордовороты. По тайному знаку остановят движение. На колесах ли, пеший, отвали в сторону и замри. И вот идут тринадцать черных, зашторенных помесей броневика с «мерседесом». Выворачивая душу сиренами, шпилят посередине шоссе. А в переднем, рядом с водителем, мелькнет кто-то серебряный, с профилем, в стекло впечатан. То ли Великий инквизитор, то ли сам князь тьмы, в парижском пальто реглан. Сунься попробуй – раскатают в камбалу одноглазую.
– САМ. На дачу поехал, хозяин.
– Боятся…
– И кому только нужно это говно, – скажет кто-то в воротник, юркий. И, сделав финт ушами, осечется. И пойдет-пойдет в людскую гущину заметать следы.
В Шереметьеве в кресле не задремать. Только закемаришь, диктор побудку объявляет:
– Совершил посадку самолет Париж – Москва… Токио – Москва… Нью-Йорк – Москва…
Самолеты садились и шли на здание аэропорта. Мощные винты гнали свежую струю.
Вальяжный, розовый барин, облапив красивую, тоненькую, шел к ресторану. С ним пацан лет пятнадцати, в джинсах, на деревянных копытах, пружинистый, с наглым лицом. Небось министерский какой мужик с семейством.
Поэт Роберт Рождественский с губастым больным лицом прошел на петрозаводский рейс.
На Ленинград до самого до завтрашнего дня билетов не обещано было.
– В четыре мы с тобой улетим, – сказал геолог, лысый, лет сорока, с решительно-вдохновенным лицом. Такие лица бывают у гуманитарно сориентированных алкоголиков. – Кассиршам по пятере дадим и улетим. Вот увидишь. Они намекнули. Сам-то питерский?
– Питерский.
– Я из Якутии. Женщина у меня в Питере.
У него были длинные черные зубы, пустые внутри, которыми он держал трубку: длинный чубук с насаженной на него черной дьявольской мордой.
– Пойдем погуляем, что ль? Чем сидеть в духоте. У нас в Якутии, – говорил он, обдавая меня вкусным трубочным дымком, – у нас что – пьянь. Якут шары зальет, давай из ружья палить. Зверю нельзя ружье давать. В Питере жить можно – всюду пивко. Пойдем пивка попьем, пивко здесь – зашибись.
Мы выпили фирменного шереметьевского пива, наливая из красивых витых бутылочек в тонкие стаканы. Геолог распахнул чемодан, отвалил из целлофанового пакета по ломтю розовой лососины.
– Смотрю я, что-то неладно с тобой.
– С ума схожу, понимаешь. Замыслил на Запад податься.
– А я сразу понял. По лицу догадался. У меня друг во Владике, тоже вроде тебя. В Японию бежать надумал. В скафандре специальном, говорит, уплыву. Все скафандр конструирует. Хочу, говорит, мир поглядеть.
– Решить-то я решил. Да ведь и не решил.
– Знаешь, что я тебе скажу? Не поддавайся. Понимаешь, вот мы встретились с тобой, незнакомые, а вроде родня. Скажешь слово, звук какой – все понятно. А там, сам подумай, кто тебя поймет! Здесь мы вроде одного роя пчелиного. А там как в тюрьме будешь. Хуже тюрьмы.
– А здесь не тюрьма, что ль?
– Из нашей тюрьмы к реке сбежать можно, в леса. В русскую баню, с мужиками потолковать.
– А там нет лесов, что ли?
– Там деревья не те. Птицы не те. Там ворон не по-нашему каркает. Знаешь, что я тебе скажу, – не поддавайся. Я вот все в своей глуши книги читаю. Серьезные все книги, несмотря что пьянь. Мефистофель на кухне ведьмы говорит: «Я здесь в своем элементе». Понимаешь, мы здесь в своем элементе. Есть особая химия жизни. Там она не твоя. Не твоя химия. Вот и все. Там ты не в своем элементе будешь. Попомнишь мои слова.
Они как раскрашенные, разрисованные тонкой колонковой кисточкой фарфоровые статуэтки. Он розовый, голубоглазый, белозубый. Каштановые густые волосы лежат волной. Необходимо несколько поколений жизни в довольстве, сытости, витаминном изобилии, на свежем воздухе пригорода, в приволье комфортабельных собственных домов, чтобы народилась такая вот ангелоподобная порода евреев.
Его зовут Джек Айзенберг. И конечно, он зубной врач, дантист, американский князь Болконский. Чистый, промытый, пропудренный, с выбритыми подмышками. Розовый, фарфоровый Джек Айзенберг. Его жизнь, как движение немецкого поезда, точно совпадает с расписанием. Детство в пригороде, в чистеньком стандартном домике, хорошая частная школа, «дэнтелскул». Зубоврачебный офис у Центрального парка на Манхэттене. Женитьба на голубоглазой, фарфоровой Пам.
Он приходит в клуб в пятницу днем. Ровно в четыре. По Джеку можно сверять часы. Снимает галстук от Диора, костюм из Лондона, ботинки «Аристокрафт». Красив, строен, белозуб. В меру рельефная мускулатура, его фаллос – как бутон тюльпана.
– Грегори, я буду делать упражнения на велосипеде, а ты поговори со мной. Не уходи, Грегори. Говори со мной.
Говорит по преимуществу он.
– Понимаешь ли, Грегори, какая, в сущности, разница, кто сколько зарабатывает? Ты, к примеру, делаешь двадцать пять тысяч в год, я пятьдесят. Какая разница? Все суета.
– А что не суета?
– «Инвестмент», помещение капитала. Ты, к примеру, купил дом. Который ежегодно дорожает на десять процентов. Я ужинаю в дорогих ресторанах, езжу в Европу. Что мои пятьдесят по сравнению с твоими двадцатью пятью?
– Извини, Джек, мне надо к телефону.
– Поговори со мной, Грегори.
Джек размеренно вращает станок-велосипед стройными загорелыми ногами в новеньких белых «адидасах». Он весь как реклама клуба здоровья.
– Я хорошо зарабатываю, Грегори, но все вкладываю в бизнес. Это мой главный «инвестмент». Бормашина знаешь сколько стоит? А поставить в офис телефон? У меня нет денег, Грегори. Совсем нет денег. Но у меня «инвестмент».
– Джек, по-моему, меня ждет клиент.
– Не уходи, Грегори, поговори со мной.
– А ты книги читаешь, Джек?
– Нет времени. Ты не знаешь, что такое бизнес. Только газеты просматриваю. Грегори, измерь мне давление.
У Джека все идеально. И кровяное давление у него идеальное: 120 на 75. Мне бы такое.
– Понимаешь, Грегори, Бог дал нам тело, а что уж мы будем с ним делать, это наш бизнес. У меня строгая диета. Завтрак – грейпфрут и яйцо, на обед отварной цыпленок с рисом, салат. На ужин – тунафиш. Туну не следует есть в оливковом масле, только в воде.
– А кто написал «Моби Дик», Джек? – спрашиваю в озверении.
– У нас в Америке, – говорит Джек с некоторым озлоблением, – человек, читающий книги, – дерьмо. Он не может делать деньги. Если хочешь быть дерьмом, читай fi ction, я читаю книги по специальности.
Но Джек не может долго обижаться – это не комфортабельно.
– Понимаешь, Грегори, у романтика и поэта в нашей жизни нет шанса. Поэт, писатель. Это смешно. Только крошечные группки где-нибудь в Нью-Йорке или Бостоне интересуются поэзией. Все заполнило TV… А ты делаешь массаж женщинам, Грегори?
– Почему нет? Тридцать баксов в час.
– Ты будешь делать массаж моей жене.
Я приезжаю к ним во вторник после семи. За хрустальными стеклами парадных дверей, в вестибюле, красный ковролин с королевскими лилиями. В прихожей меня встречает Джек в шелковом японском кимоно с иероглифом на спине, в турецкой феске с золотой кистью. По стенам абстрактная живопись. Краска положена на холст такими толстыми мазками, как будто дантист демонстрировал пациентам, как пользоваться тюбиками с зубной пастой.
На вешалке, там, где положено быть плащам, две громадные фаянсовые кружки. Именные: ПАМ и ДЖЕК. Ее зовут Пам, Памела или как там еще. Под кружками фотографии: Пам и Джек в Японии, на фоне Фудзиямы; Пам и Джек на лыжах в Швейцарии, на фоне Юнгфрау; Пам и Джек в Австралии, кормят кенгуру.
Я раскладываю свой голубой массажный стол, и она, откинув рыжие библейские волосы, закрыв большие свои глаза, плывет передо мною. Она всего лишь анатомия, говорю я себе, думай о чем-нибудь постороннем. Вот это «скапула». Эта мышца называется «латиссмус дорси». Атласная кожа, молодость. Особенно нравится мне массировать ее лицо. Когда все оно передо мною, с прихваченными полотенцем волосами. Никогда не думал, что бывают такие красивые еврейки. Она – «дин», завуч школы.
– Вся наша система образования – катастрофа, – говорит она.
– В России я тоже был «дином». Там по крайней мере ученики управляемы.
– Знаете, чего им недостает? Любви. Каждый ребенок из неполной семьи. Какие-то обломки. С детства им недостает прикосновения. Прикосновения, в котором чувствуешь любовь. Это необходимо, – говорит она, блаженно улыбаясь и засыпая.
Когда вице-президент банка мистер Лиф станет пищей для червей и обнажится его Femur (кость, идущая от таза к колену, к которой крепится ляжка), получится великолепная бейсбольная бита, особенно если кость покрыть лаком… Такую я откопал на кладбище неподалеку от монастыря, где похоронен мой отчим. В том месте сорок лет назад были зарыты немецкие солдаты, убитые при освобождении города. То был крупный немец, величиной с мистера Лифа. Такой костью вполне мог отбивать бейсбольный мяч великий Димаджио.
Тогда я шел на могилу отчима, чтобы перед отъездом прибрать ее, потому что камнем на душе была для меня та могила, ее неухоженность, безродность, грядущая неизбежная ее заброшенность. Шел прямо с автобусной остановки, как был с портфелем и плащом, шел по заросшему репейником оврагу, мимо колхозного рынка с гнилыми павильонами, мимо рыхлого кирпичного здания промкомбината. На фанерной облезлой двери зелеными буквами: «АДМИНИСТРАЦИЯ». Тринадцать букв. Не к добру это перед самым кладбищем.
Меж пирамидок и крестов паслись беспризорные козы. Свесив головы, глядели из хворостяных гнезд галчата. У крайней свежей могилы ползал на коленях бродяга без обеих рук, ловко собирал в грязную суму пятнистыми лакированными культями рассыпанные по глинистой могиле конфеты.
Еврейское кладбище отделял от православного невысокий вал. На стволе осины, на уровне головы, был прибит ржавый православный крест. Видимо, чья-то хмельная рука, осенившая крестом мертвых иудеев, выкорчевала тот крест с православной могилы.
Всмотрелся в дальний угол кладбища. Могила отчима исчезла. Вместе с оградой. Подбежав, увидел в высоком бурьяне пирамидку памятника, опрокинутую в глубокий провал. Отбросив плащ и портфель, стал выдергивать деревянные стебли бурьяна. В стороне, в лопухах, лежала лопата. Штык был ржав, но отточен. Стал вырубать бурьян, таскать из ямы влажный песок в кастрюле, что обнаружил в кустах. И заваливал, заваливал этот страшный провал. А когда выровнялось, стал нарезать тяжелые дернины и покрывать ими холм. То были жирные дернины, с густой свежей травой, кашкою, земляничными цветущими кустиками. Получился высокий плотный бугорок. Теперь осталось поднять металлическую пирамидку памятника с острыми штырями. Они вошли в землю легко, без натуги. Я наломал влажных веток бузины с тяжелыми алыми гроздьями и укрыл ими могилу. И легче стало на душе. Теперь нужно было засыпать песком площадку вокруг могилы. Вот тогда-то, нагружая в кастрюлю влажный песок, я и наткнулся на ту громадную человеческую кость Femur.
Галки, привыкшие к моему копошению, смолкли. Только глядели с высоты, поводя носами. Подгнившее хворостяное гнездо шмякнулось в бурьян коровьей лепехой.
Скорее уйти от этого места. Нужно только припрятать в бузинный куст лопату и кастрюлю.
В город шел кружным путем. Не хотелось возвращаться через кладбище. Шел мимо военного городка с ладными кирпичными, в пять этажей, домами, с мозаичным солдатом на стене проходной. У солдата было фиолетовое лицо удавленника. Вместо штыка из-за плеча торчала ракета.
От гарнизона в заречные сосновые леса шла асфальтовая дорога, ночами по ней волокли «на точки» зачехленные ракеты. В былые времена грибком да ягодкой поддерживал жителей лес, а теперь не разгуляешься: всюду тебе запретная зона. Потянешься за боровиком, а он от тебя стальной путанкой отгорожен. Ракет в тех лесах побольше грибов. От них рак и прочая лейкемия. Вон как кладбище разрослось.
Издалека, от самого аптечного поворота, был слышен бой большого барабана. В городишке каждая смерть была на виду. Процессия обычно двигалась часами по улице Ленина. Медные трубы оркестра слепых сзывали едва не половину города.
Распухший покойник, подпертый высокой подушкой, сидел в гробу, смотрел косыми, заплывшими глазами-щелками, плыл над толпой китайским мандарином.
Женщины в белых халатах, с притворно-скорбными лицами, несли пятнадцать увитых лентами хвойных венков, как пятнадцать гербов союзных республик.
В похоронной толпе на меня наскочил небритый бродяга в солдатской шляпе Среднеазиатского округа. Из рваной сандалии торчал грязный, гнилостный палец. Я узнал в нем одноклассника Славку, ставшего учителем Вячеслав Михалычем. Он опустился, навсегда угорел от выпивки, изгнан отовсюду, теперь назывался Славка-алкаш или Молотов.
– Отстегни треху, старичок, хорошего человека помянуть.
– А кто это?
– Да Володька Чеченкин из девятого «Б». Главврач. Пришел в пятницу из больницы: «Мать, дай пообедать. Мать, чтой-то плохо мне. Пойду прилягу». Прилег и помер. Сердце.
Так это Володя Чеченкин? Неужели вот этот величавый мертвец и есть Володя Чеченкин?..
Мы гуляли с ним по вечерам. Двадцать пять лет назад. По розовой Володиной ладошке полз лакированный майский жук. Вот он поднял твердые каштановые надкрылья и загудел. Цвела сирень, гудели майские жуки, и все было еще впереди.
Володя устраивал химические турниры. Он был первый химик и готовился в медицинский.
– А как реакция серебряного зеркала? – спрашивал Володя. – Счет один-один. Теперь твой вопрос.
Вокруг гудели майские жуки…
– Так отстегни треху, старичок.
Трехи не было. Я отстегнул пятерку. Молотов потрусил расслабленной клячей к магазину.
По одичалому от пьянства, бревенчатому городу двигалась похоронная процессия. Из орущей алюминиевой трубы на телеграфном столбе хлестало пропагандой, и она сливалась с похоронным маршем. Слепцы с медными трубами нестройно двигались по улице Ленина. Было страшно и нелепо.
После смерти отчима мать переехала жить ко мне, и вот я оказался бездомным в родном городе. Переступил было порог гостиничного номера, да поворотил лыжи. Номер с двухэтажными шконками напоминал казарму. Запах пыли, пота и табака.
В каком-то беспамятстве прибрел я к дверям Клавдии Васильевны. Хоть двадцать пять лет прошло, а знал: всегда найдется для меня у этой доброй души раскладушка с простынкой за ширмой в коммунальной комнатенке. И всем поделятся со мной.
– Оградку вам теперь не найти, – сказала Клавдия Васильевна, выслушав мою историю. Как она постарела. Что время делает с человеческим лицом. – Вон у моего соседа Николая с могилы его матери тоже оградку украли. На водку. По всем кладбищам искал. Вроде нашел. А поди докажи.
– А что, кладбище не охраняется?
– Сторожихе восемьдесят. Разве углядит? А полноценный человек за шестьдесят рублей не пойдет среди могил жить. Там ведь опасно. Мужики пьют прямо на могилах. Бывает, и грабят на кладбище… Да что же это я? Сейчас чайничек взогрею, у меня и копченая колбаска есть: дочь из Москвы прислала.
Она сбегала на кухню, стала накрывать на стол.
– А что, в тутошних магазинах по-прежнему хоть шаром покати?
– Водка да бормотуха. Надеемся на подъем Нечерноземья. Большие средства отпущены.
– Сколько можно питаться воздухом, начиненным обещаниями, дорогая Клавдия Васильевна?
– И это говорите вы, гордость школы, – возразила она гневливо, – и какой вражина это вам нашептал!
У нее были круглые, бездумные глаза закоренелой отличницы. Тридцать пять лет она преподавала детям отъявленное вранье: «Матрос Железняк сказал: караул устал, Учредительное собрание распускается…» С невозмутимой совестью повествовала о великих пятилетках, десяти сталинских ударах, проводя мимо жизни одно поколение за другим.
Лет до сорока проходила в девичестве, а под занавес бабьего веку понесла от бравого лейтенанта, ученика вечерней школы. И вот теперь, выйдя на пенсию, сидела в чистенькой комнатенке и все ждала писем из Москвы от дочери-инженера.
Я молча пил чай с твердой колбаской.
– Но ведь вы были такой способный, такой умный, – говорила она, садясь напротив. – Помню, как вы читали Маяковского на экзамене, стекла дрожали.
– Это называется не умный, а горластый. Умного человека должно тошнить от поэмы «Хорошо».
– Вы хотите сказать, что все ваши учителя были дураки? – спросила она как-то печально.
– Помните ли Светлану Сергеевну? То было в пятидесятом. Она прочитала в десятом «А» стихотворение Клюева. В пятьдесят первом она умерла в Магадане. Нужно было быть глупым. Необходимо. Иначе гибель. Умный человек не может утверждать: «Повесть о настоящем человеке» – литература.
– И это говорите вы, гордость школы, – все твердила она. – Вечная ленинградская оппозиция. Это вы ленинградского духа набрались. Но я вас все равно люблю… И вот что я с оградкой придумала. Идите на мехзавод к Юре Гришину. Он там начальником цеха. Помните Юру Гришина?
Помнил ли я Гришина? Он был «пружинистый плюшевый лев». На школьных танцах, покуда я томился в толпе замухрышек и комплексантов, Юрий Гришин смело направлялся к хорошенькой англичанке и фигурял с ней в танго из кинофильма «Моя бедная любимая мама». Потом он уводил ее в коридор и, поставив стройную вельветовую ногу на тубарь, общался, уронив в ладонь голливудский подбородок.
Когда он играл в пинг-понг, делал крученую подсечку, напевая что-нибудь из Луи Армстронга, – то был не пинг-понг, а балет.
В городском саду, сдувая пену красивыми губами, он медленно потягивал пиво. Отставив кружку, небрежно выволакивал из заднего джинсового кармана пачку «Мальборо», прикуривал от американской зажигалки (подарок брата, ходившего в Швецию на «Росомахе»).
Такие люди нужны, говорил я себе. От них родятся красивые дети, с глазами цвета конского каштана. Да и как я могу состязаться с ним, если его джинсовая нога с меня ростом?
Электрические часы на заводской проходной показывали десять минут второго, когда вышел Гришин. Он все еще был фотогеничен, но его нельзя было уже снимать крупным планом. Голливудские черты подзатянуло салом. Да и цвет лица был странным: оно было как бы закопченным изнутри. Правый глаз был красен: следствие недавнего кровоизлияния.
– Тебя не узнать, – сказал он, вяло пожимая руку.
Он отвел меня за доску почета.
– Про оградку знаю – Клавдия звонила. Три на три годится?
– Вроде бы.
– Сто долларов с доставкой на могилу.
– А не дорого?
– Пятьдесят вперед, остальные в среду. К часу у проходной.
Я отстегнул ему пять червонцев.
– А ручки для гробов нужны?
– Зачем мне ручки для гробов?
– Понимаешь, гроб несут на полотенцах. Неудобно. Прикрепляются четыре ручки, по две с каждого борта. А лучше шесть, еще по одной в ногах и голове. По пятере штука, сами отливаем.
– Что, откапывать его, что ли?..
– Извини, забыл. Он у тебя захороненный. Ну тогда пойдем, поланчуемся.
В рабочей столовке потолок был увешан клейкими спиралями с налипшими мухами. А мухи все гудели: врешь, не доймешь. Жилистая злая старуха вытирала грязные подносы, грохотала, как пьяный кровельщик. Короткорукая жирная биндюжница в раздаточном окошке подавала работягам блюда с тем характерным общепитовским выражением, как будто не кормила, а задавала корм. Она вкатилась вслед за нами бодрым колобком в комнату для начальства.
– Белла Ивановна, нельзя ли чего-нибудь съедобного?
– Есть котлетки с жареной картошечкой.
– Две порции картошечки, а котлеты сами ешьте, они у вас из дохлых собак.
– А что поделать, Юрий Николаич, третий месяц заместо мяса копченые ребра завозят.
– Ну тогда чего-нибудь для души.
– Кубинский ром завезли.
Я отказался. Белла Ивановна принесла большой тонкий стакан крепчайшего кубинского рому.
Он выпил медленно, протяжно, профессионально. Его закопченное изнутри, больное лицо стало розоветь, зацветать.
– До каких лет жил Моцарт? – спросил он неожиданно.
– Кажется, до тридцати шести.
– А Пушкин?
– До тридцати семи.
– Где-то сказано: порядочный человек живет до сорока. После сорока живут лишь подлецы. Мне вот сорок два.
– Тебе б уехать, вырваться, подлечиться.
– Видел во дворе эти наши передвижные автомастерские? Так ведь это ж все брак, возврат, рекламации. Потому как алкаши, все пьяными руками делается, через бутылку решается. Куда там подлечиться! Опять же, примешь стакан – вроде в увольнительную ушел.
Он с наслаждением затянулся сигаретой «Дымок». Его пальцы с квадратными черными ногтями дрожали.
– Ты лучше не забудь мне свой ленинградский адрес оставить. К профессору надо с младшеньким.
– Да что с ним?
– Эпилепсия… – одно слово сказал. А были в нем и слезы, и нежность, и обида на судьбу.
По сухому руслу мертвой речушки Клютомы поспешал я в город. Скрипели сухие дерева, будто кто-то ходил надо мной по старым половицам. Бессветный багровый шар садился в сосны на кладбище. Страшен был силуэт города с двуглавой громадной церковью на холме. Из обескрещенной маковки торчала самоварная труба макаронной фабрики, встроенной в порушенный храм.
Было темно и безлюдно, когда я достиг города. В центральном сквере стояла тьма. Боязно становилось мне всякий раз, когда я проходил мимо этого места. Здесь было кладбище погибших в последнюю войну солдат. С одинаковыми цементными надгробиями, с типовым, окрашенным серебрянкой солдатом при автомате и каске.
Сразу после войны тут было весело и светло. Деревянные крашеные пирамидки были разбросаны средь цветущих клумб по всему пространству, и мы выбегали сюда играть на перемене, выпрыгивали прямо из школьных окон.
Как-то в мае заметил я солдат у раскрытых могил, подошел вплотную. Солдат в марлевом наморднике выгребал совковой лопатой в новенькое цинковое корыто зловонную, кишащую червями массу. Я отбежал к кустам, корчась в приступе рвоты. По всей округе скребли о цинк совковые лопаты. Могилы велено было выстроить в шеренги на отгороженном пространстве, где уже стоял каменный солдат с автоматом. Уж тридцать лет прошло.
Черно было над могилами. Вдруг что-то зашуршало и, белея, поплыло в мою сторону.
– Эй, кто там? – крикнул я дурным голосом.
– Вячеслав Михайлович Молотов, – четко, как на солдатской поверке, ответило привидение.
– Фу ты, дьявол.
– Да не бойся ты. Я человек божий, обшит кожей. Родственник тут у меня, капитан Козлов. Мы с ним беседуем по ночам.
– Грустно мне, Молотов.
– Пойдем выпьем. Ну сделай одолжение.
С тех пор как ушла жена, он жил в бревенчатом гнилом срубе. Переступив сточную канаву, пинком распахнул дверь. Замка не полагалось: уносить было нечего. Тут были две ржавые с ватными тюфяками кровати с телогрейками в головах да стол из сосновых горбылей с чугунком вареной картохи. Молотов был уж в той степени отупения, когда все равно. Достал из-под тюфяка две бутылки «Бело мицне», по прозвищу «биомицин».
– Как же ты зимой-то будешь здесь? Ведь замерзнешь.
– Дай принять, не томи.
Молотов разлил по стаканам. Выпил протяжно, с надрывом, смиряя дрожь в бледной конопатой руке.
– А кто тебе сказал, что я здесь до зимы жить собираюсь?
– Куда пойдешь?
– За Оптину пойду, – сказал он со смиренной усмешкой. – Выберу ночь поморознее, возьму коньяк пять звезд и пойду. За Оптиной, в дубах, наметает белые мягкие сугробы. Приму пять звезд, лягу как в перину и засну.
– Это потому, что веры нет в нас.
– В коммунизм, что ль, верить? Аль в пять тысяч свиней на берегу Иордана? Ну какой коммунизм? Вот-вот с голоду подыхать начнем. А может, в пять тысяч свиней, в коих вселились бесы? Ну подумай, какие свиньи на Иордане? Кто ж на Иордане свиней-то держал? На Иордане овцы, а не свиньи. Глупость все.
Молотов глушил «биомицин» стакан за стаканом. Потом встал, пошел, держась за бревенчатую стену. В простенке висела фотография кудрявого толстоносенького мальчика, точь-в-точь Славка в детстве.
– А это сыночек мой сахалинский. Отправили нас с Милкой после института на Сахалин. Все пьют, я не пью. Ты что, баптист, что ли? А я все не пью. А когда Милка к капитану ушла, тут уж я запил. Пил, пью и пить буду. Потому как вся жизнь
- Бессмысленная маска бытия
- С улыбкою от уха и до уха.
Я помог ему дотащиться до одра. Тишина стояла, как в склепе. Дыхания его не было слышно. Я лежал на тюфяке, на старых газетах. Не спал. Под половицей скребла мышь.
Мне виделась первомайская площадь. Мы называли ее «маленькая Красная площадь». Как и та, в Москве, она была уложена кирпичным торцом. Мы стоим под шелковым знаменем с кистями, весь наш девятый «Б»: Володя Чеченкин, Юрка Гришин, Славка Яковлев… Мы стоим с нашей классной, Клавдией Васильевной, и поем «Марш энтузиастов».
Боксерские красные перчатки – два раскаленных ядра – бомбардируют тугой подвесной мешок. На кончике арийского носа – крупная капля пота. Белые резцы под короткой верхней губой. Аарно Шмидт, гладкокожий загорелый немец, цвета конского каштана, шестидесятитрехлетний супермен.
– Компания послала меня на остров Фиджи, в геологическую экспедицию, – рассказывает мне Аарно на массажном столе. – Тамошние аборигены еще совсем недавно были каннибалами. Хорошие такие ребята, помогали нам.
Мы общаемся с Аарно по-немецки. Его немецкий – настоящий «хохдойч».
– Жарим это мы гамбургеры на жаровнях. Угощаю своего носильщика: ну что, это вкуснее, чем белый человек? «Гамбургеры вкуснее. Белый человек невкусный. Молодой, хорошо поджаренный белый человек еще ничего. Старого кушать противно, особенно если курил табак».
Мы беседуем с Аарно о немецких романтиках. Сегодня мы говорим об Эрнсте Теодоре Амадее Гофмане.
– Поэзия – всегда болезнь, – говорит Аарно, – американцы здоровый народ, поэтому они непочтительны к поэтам. Помните, что говорил Гейне: розовый налет на стихотворениях Новалиса – не краска здоровья, а румянец чахотки.
– Любимый цвет Гофмана – багровый, – вспоминаю я.
– Для меня вся Америка окрашена в багровое. Чтобы изобразить Америку, нужен Гофман.
– Это почему?
– Потому что Америка – страна филистеров. Сто миллионов людей, лишенных мысли о высоком. Вот почему поэт здесь обречен. У Гофмана филистер – придаток ночного колпака, американский филистер – придаток чековой книжки. И там и здесь – Kleinstadterei[4]. Помните ли вы гофмановского крошку Цахеса?
– Крошка Цахес получает в дар от феи три золотых волоска, которые делают его всесильным, – вспоминаю я.
– Вы, конечно, понимаете, это фетишизм денег. У каждого из ваших клиентов, даже абсолютно лысых, три волоска, без которых каждый из них ничего из себя не представляет. Прочитайте лучше стихотворение Гейне. Только в Америке можно встретить массажиста, читающего Гейне по-немецки.
Я массирую крепкую шоколадную ляжку Аарно и читаю наизусть из Генриха Гейне:
- Auf die Berge will ich steigen,
- Wo die frommen Hьtten stehen,
- Wo die Brust sich frei erschlieЯet
- Und die freien Lьfte wehen.
– Американцы не поймут этого, – говорит Аарно. – Только со мной вы можете говорить о Фихте Шамиссо. Здесь вместо поэзии и философии – марихуана.
– Но у американцев были Фолкнер, Фрост, Хемингуэй.
– Это все в прошлом. Сегодня – эпоха нового язычества. Поклонение Великому Спортсмену. Ритмические упражнения под музыку на крышах небоскребов. Миллионы членов клубов здоровья потеют над дурацкими железяками. Мужской и женский культуризм. Это уже не Америка, а Спарта.
– Но ведь совсем недавно все было не так?
– Еще совсем недавно Америка была громадным лекторием. Тысячи собирались летом у озер, чтобы послушать лекторов и проповедников. Сегодня всюду ТВ, и нет спроса на немецких романтиков.
– Видимо, вы не совсем справедливы к американцам, – возражаю я, – в каждом городе здесь симфонический оркестр.
– Под «Болеро» Равеля смакуют лобстера, запивая шампанским. «Лунная соната» в джазовом исполнении. Электроника, синкопы, пародия. Человек уже не может породить великих идей, он только изощренно паразитирует на великих идеях.
Делать массаж Аарно – одно удовольствие, он любит легкий, чтоб едва прикасаться широкими, сложенными в виде большой лопаты ладонями. По-моему, главное для него – диалог. Когда я делаю массаж Аарно, то не чувствую себя насекомым, натирателем задниц. Два интеллигентных европейца ведут на равных разговор на языке Гёте. Иногда Аарно просит спеть что-нибудь из шубертовского цикла «Прекрасная мельничиха». И я пою ему по-немецки песню о мельнике, который всегда в движении. Аарно засыпает с блаженной улыбкой. Он дает мне самый большой из моих «типс»-чаевых – пятнадцать долларов.
Возможно, Аарно миллионер, так как долгие годы работает геологом в компании «Эссекс». У него собственный дом в пригороде, крапчатый королевский дог. Аарно холост. Он покупает «пусси» на час. Самые роскошные и дорогие «пусси».
– Я люблю одиночество, – говорит Аарно. – Ты и космос. Это невозможно определить. Только в одиночестве можно быть свободным. Вдвоем уже рабство. Кто-то должен быть локомотивом, кто-то вагоном. Нужно соглашаться, не соглашаться, вести глупые разговоры – этот бесконечный американский «смол ток». Ты должен быть для женщины аттракционом, доставлять ей все двадцать четыре удовольствия.
В свои шестьдесят три Аарно в прекрасной форме. Голубые глаза, прямой нос. Его голова – глиняный такыр. Жесткие серебряные кустики, пересаженные с затылка, едва проросли на загорелом крепком черепе. Двадцать шесть долларов кустик. Когда все вырастет, будет бетховенская грива.
В клубе здоровья Аарно общается только со мной. У него нет друзей.
– Не делай массаж Аарно, – сказал мне третьего дня итальянец Кармен, по кличке big mouth.