Новый американец Рыскин Григорий
– А в чем дело, Кармен?
– Аарно – наци. Аарно был на Восточном фронте и убивал русских.
– Не может быть.
– Мне рассказывала его герлфренд, потом она стала моей.
– Почему ей можно верить?
– Она показывала мне фотографию. На ней Аарно в форме наци под вашим Ленинградом. Аарно – наци. Клянусь Мадонной.
Интересно, откуда он видел Ленинград? С Вороньей горы или с Пулковских высот? А может быть, Аарно стрелял в моего отца, командира взвода девятнадцатой стрелковой бригады? Может, они стреляли друг в друга?
Но у меня почему-то нет ненависти к Аарно. Возможно, это и есть беспринципность. Интересно, что сказала бы наша классная Клавдия Васильевна, если бы узнала, что «гордость школы» делает массаж наци? Возможно, мне следовало бы не подавать Аарно руки. Бросить пятнадцать баксов чаевых ему в лицо. Возможно, мне следовало бы так поступить. Но для этого нужна «энергия ненависти», которой почему-то нет у меня. Напротив, Аарно Шмидт – единственный человек, с которым мне интересно.
Предположим, я распрощался с Аарно. Не стал бы подавать ему руки. Тогда почему я выпивал со своим дядей, полковником КГБ, приводившим в исполнение смертные приговоры, почему гудел в ашхабадском ресторане с капитаном Кантемировской дивизии, стрелявшим из танковой пушки по детям в Будапеште? Почему, улыбаясь, брал интервью на ленинградской обувной фабрике у бывшего солдата, подавившего Пражскую весну? Скорее всего, «мы все виноваты, нас всех толкали угрюмые свинцовые силы. На нас на всех печать человеческого непотребства».
В зале для провожающих толпа тиха, как в крематории. Только грубые окрики служителей:
– Не толпитесь, подайте вправо. Вправ-а-а-а. Я вам русским языком говорю.
Плачут молча. Прощайте. Мой голос будет доноситься до вас, как голос с того света.
Девочка лет шести, с тугими косичками, прижимает к себе куклу. Смотрит исподлобья.
– Как зовут твою куклу?
– Наташа.
Таможенник, по кличке Штурмбанфюрер, потянул куклу к себе. Расстегнул на спине кружевное платьице, стал отвинчивать Наташину голову. Повернул обез главленное туловище вверх ногами, встряхнул, вернул девочке. Потом отдал голову. Девочка смотрела исподлобья сквозь слезы.
Меня прогоняют сквозь железные воротца. Пройдешь с копейкой – зазвенят. А ежели с портсигаром? Вот уж все карманы вывернул, а воротца все звенят и звенят. Будто отпускать не хотят.
Но когда, отзвенев, воротца отпустили меня и я сошел по лестнице в застекленный мраморный полуподвал, откуда открывался путь к самолету, вдруг все захолонуло внутри, смертная тоска охватила душу. Так, видно, чувствует себя только что спиленное дерево.
Только что отзвенела пила. Оно стоит еще на своих корнях, но уже остановлено движение соков. Вот-вот ствол начнет отделяться по спилу от культи, засвистят ветви под облаками – и рухнет дерево, круша все окрест.
За броневыми стеклами, справа от меня, надо мной, родственники и друзья. Но уже не дотянуться, не обнять, не пожать руки. Кто провел между нами демаркационную линию? Простреливаемую смертную полосу? Кто поставил меж нами рыжего Карацупу с зелеными погонами?
Мы плывем в космосе, обитатели крошечной планеты. И она принадлежит всем нам. Кто лишил нас права свободно передвигаться по ней? Причалить в Пирее, прикоснуться к мрамору Парфенона, замереть у стен Колизея, подняться на Монмартр? Наша родина – одна шестая часть суши. Но есть еще пять шестых. Кто отнял их у меня? Кто отнял у меня зеленые холмы Африки и норвежские фьорды, вишни Японии и австралийские коралловые рифы и почему я не могу вернуться в страну, где под Сталинградом, в солдатской могиле, лежит мой отец, командир взвода стрелковой бригады, где в еврейском местечке похоронено пять поколений моих предков? Кто сотворил это сумасшествие? Какой дровосек придумал слово ОТЩЕПЕНЕЦ?
И вот мы оторвались от земли. Радости не было. Усталость, опустошенность, мрачные предчувствия. Мать, бледная, с разбухшими веками, откинулась в кресле с валидолом под языком. Стюардесса положила ей на лоб мокрую салфетку. В иллюминаторе как жуткий стог слежавшихся волос, шевелились серые облака.
- Прощайте, я не с вами, я иной…
- Я ухожу, я человек за кадром.
- Я в космос выброшен без троса и скафандра, —
- И вот лечу скульптурой ледяной.
– Кто все определяет в России, Грегори?
– Три силы, Майкл: партия, КГБ, армия. Кто за кого – это главное. Все определяется сговором, игрой трех сил, а не демократическими выборами. Это у вас все открыто.
– Ты ошибаешься, Грегори. Это только видимость.
– Но у вас две партии. Можно выбирать.
– И те, и другие – циничные политиканы.
– Я помню, что сказал Черчилль. Он сказал примерно так: демократия – это ужасно, но это лучшее, что придумали люди.
– С тех пор многое изменилось. Демократии больше нет. Мы живем в постдемократическом обществе. Мы живем в постдемократическую, постхристианскую эру. Возьми Абрахама Линкольна. Он был плотник. Он был народ, демос. То была демократия. Почти все нынешние политиканы миллионеры. Все очень просто.
– Но ведь, в сущности, политики ничего не ре шают.
– Ты знаешь ответ, Грегори, ты просто разыгрываешь простака. Все определяет сотня сверхбогатых семейств, гиганты финансового мира, владельцы монополий. В их руках медиа – машина для промывания мозгов. Там партия, КГБ, армия. Мафия с тремя подразделениями. Пропаганда марксистской идеологии. Здесь мафия монополий. Пропаганда идеологии потребительства. И тем и другим нужен не человек, а безмозглое ничтожество. И те и другие манипулируют сознанием.
– Так где же ответ, Майкл?
– Я знаю только один ответ – Христос.
Я – как лилипут, массирующий Гулливера. Его позолоченная плоть необозрима, его фаллос как полицейская дубинка. Я делаю ему шведский массаж с элементами японского шиацу. Когда он переворачивается на брюхо, я разуваюсь, взбираюсь на его икру и медленно на коленях восхожу по ляжке вверх, к гранитным валунам ягодиц.
Самое трудное – спина. По ней не поползаешь на коленях. Тут надо руками. Майклова спина – как долина, пересеченная высохшим ручьем. Я поливаю эту коричневую пустыню потом и задыхаюсь. Все говорят о Боге и убивают. Шииты, совершив намаз, убивают заложника. Сингхи, только что убившие Индиру, перед этим молились Богу.
Вот сейчас, возможно, я умру, прямо на спине Майкла: не выдержит сердце. Хорошо Майклу говорить о Боге. Если за разговоры о Боге платят деньги, это всегда подозрительно. Можно говорить о Боге и не работать. Очень комфортабельно.
– Главное, – говорит Майкл, – мир и покой. Самая главная книжка – Библия, а не чековая. Мир и покой важнее всего.
Майкл блаженно засыпает на массажном столе. Я пытаюсь сделать полный вдох. После этого медведя-гризли продохнуть не удается. Галерная работа. Но разве Майкл виноват? Он платит деньги и получает сервис. Нет в мире виноватых.
Он пришел к Богу, «родился свыше». Он учит детей в воскресной школе при большой и богатой церкви. Он увозит их в горы и катается с ними на лыжах. У них большая программа для детей. Они играют в бейсбол, учатся ремонтировать автомобиль и трактор. Но главное – Библия, они изучают ее под руководством Майкла.
Видимо, работа у Майкла нетрудная, не занимает много времени. Он с утра до вечера в клубе здоровья: играет в баскетбол, плавает, общается, я массирую его два раза в неделю. В обеденный перерыв я приношу Майклу из «Макдоналдса» четыре горячих сэндвича «Биг Мак», два пакетика жареного картофеля, большой картонный стакан колы со льдом. Майкл кайфует, потом, откинувшись в кресле, читает «Нью-Йорк таймс». Не жизнь, а Царство Божие на земле.
Я люблю Майкла, он любит меня. Перед Рождеством подарил мне красивую открытку и билет на концерт для двоих. «Мессия» Генделя.
– Приезжай в нашу церковь с кем-нибудь еще. Не пожалеешь.
Я пригласил Джорджа Пфеффера.
Черные стволы на Виндзорской дороге. Бесснежное, без запаха хвои Рождество. Пластмассовые снеговики у домов, пластмассовые Санта-Клаусы, нейлоновые новогодние елки. Пластмассовое Рождество, пластмассовое счастье.
Пластмассовые фасады домов, миллионер в наполовину пластмассовом «кадиллаке». Пластмассовые волхвы, подсвеченные изнутри, приносят пластмассовые дары пластмассовому младенцу. В морозном бесснежном небе стоит звезда.
– Да и откуда взяться снегу-то, – говорит Джордж, подобрав меня на Виндзорской дороге в свой желтый кеб. – Откуда взяться снегу, вся атмосфера отравлена. Если Бог живет на небе, Ему нужен противогаз.
В своей вязаной шапочке с помпоном, с круглой бородой, из которой торчит нос-картофелина, пузатенький Пфеффер похож на гнома.
– Вот разбогатею, куплю «роллс-ройс», перекрашу в такси, буду ездить по Нью-Йорку.
– Зачем работать, если разбогатеешь?
– А чтоб разных людей встречать, беседовать… Вчера в час ночи на Парк-авеню женщина садится. Куда едете так поздно? Оказывается, есть такие встречи одиноких людей. Встречаются, говорят, знакомятся. У них от одиночества проблемы с психикой. Но ведь вы врач, говорю, какие проблемы? О, еще какие, отвечает. Среди врачей больше всего ё…тых. Прямо так и говорит. Не понимаю, отчего так много одиноких. Если одинок, заведи собаку. А лучше собаку и коня. Собака и конь никогда не обманут. Они добрые, будут тебя любить.
– А как твой Панчо поживает?
– Я ему травы накосил, кукурузных початков навалил. Он птиц слушать любит, несмотря что конь…
Поутру чоб-чоб-чоб-чоб, трики-трики-тики. Панчо ржет под окном. Собака подходит, в щеку целует. Полный рефрижератор еды, хорошая книга. И я счастлив. Сидеть в соломенном кресле под дубом, книгу читать, в небо глядеть.
Раскидистый шатер из шелковистого дерева. Церковь походит на процветающую электронную фирму, привольно раскинувшуюся на природе, средь искусственных рощ и озер. На стоянке тысячи новеньких дорогих машин. Отраженный в хромированных бамперах, стеклах, цветных плоскостях, поет и играет неон. Тысячи здоровых, красивых, добротно одетых людей под сводами церкви-шатра. Внимают музыке. Сильный тенор ведет речитатив из пророка Исайи: «Глас вопиющего в пустыне, приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Богу нашему». В этот момент они, видимо, искренне верят, и молятся в душе, и хотят раздать все бедным. Но там, за стенами шелковистого шатра, эти дорогие автомобили, в которых поет неон, двухсоттысячные собственные дома в цветущих пригородах, чековые книжки, радости и беды реальной жизни, в которой не прожить по Божьим законам. Книга Книг обещает спасение в жизни иной, а что делать с этой жизнью? С ее радостями и наслаждениями? Чтобы быть спасенным, надо отказаться от наслаждений и гордыни, раздать все бедным. Ну а если Бога нет? Ведь в Книге так много темного и сомнительного. А если Бога в самом деле нет и там, за гробом, ничего? Ведь сколько было и есть религий, и каждая утверждает, что другая – обман. Вот ты откажешься от сегодняшних радостей во имя грядущего спасения, а из тебя лопух будет расти. И больше ничего. Отказаться от наслаждений во имя лопуха. Но если Бога нет, тогда весь мир – абсурд. Сикстинская Мадонна – абсурд, фуга Баха, Сократ, Спиноза, Гегель… Все абсурд. Все это жалкое содрогание жизни на поверхности жалкого шарика. «Мессия» Генделя – абсурд. И все мы, сидящие здесь, под сводами этого шелковистого шатра. Есть Бог. Нет Бога. Это как быть или не быть?
На ступенчатой подставе, слева от хора, в красных сосудах теплятся свечи. А голос дьявольский шепчет: ну-ка подсчитай, сколько свечей. Если тринадцать, значит, нет Бога. Считаю. Тринадцать свечей. Тринадцать. Роковое для меня число, всегда неизменно означавшее крушение, неудачу, горе. Тринадцать, да еще в храме.
Но надо же было случиться, что женщина-служительница в следующий миг поставила на ступенчатую подставу рядом с теми еще три свечи и зажгла. А на малую подставу еще и еще. Маленькие, ало возгоревшиеся огоньки. И в этот же миг мощный хор грянул: «Аллилуйя, Аллилуйя!» И весь деревянный певучий шатер вздрогнул и воспарил. Это Он подал мне знак. Ну конечно, это Он. Так, значит, Бог все-таки есть! Есть Бог! Господи, грешен и грешу ежедневно, одержим сребролюбием и гордыней. Но верую, голос Твой слышу в душе и окрест.
Потом мы шли сквозь медленную толпу к машинам. Какой все красивый, здоровый, благополучный народ. Американский средний класс. Атлас хорошо промытой, ухоженной кожи, пышная шелковистость женских волос, золото обручальных колец, бриллианты в перстнях и розовых женских ушах. Неторопливо перекликаясь, сияющие благополучием люди шли к сияющим под неоном автомобилям, спешили к оранжевым абажурам, негасимым в ночи, в собственные просторные дома среди дерев, к холодильникам, начиненным первоклассной едой, к пластмассовым Сантам у дверей, к пластмассовым младенцам и волхвам, приносящим пластмассовые дары.
Мы выруливаем в желтом кебе на шоссе.
– Красивая церковь, – говорю повеселевшему Пфефферу.
– Похоже на страховую компанию. На случай, если Бог есть, люди посещают храм, жертвуют деньги. Все потом спишут с налога. По воскресеньям откупаются от Бога, чтобы в остальные дни жить, позабыв о Нем.
– Но есть же в Америке настоящие христиане?
– Они живут на юге. Христиане, а евреев не любят, негров ненавидят. Какие же это христиане? Мне говорят: можно спастись, лишь уверовав в Христа. А как быть с миллиардом работящих, смирных китайцев? Неужели все китайцы пойдут в ад? А индусы, а евреи? Тут что-то не так.
– Это нам не дано понять.
– Тогда для чего же разум? Может, у Бога ироническое отношение к миру? А что, если Бог – некто вроде Мольера или Бомарше?
– Но ведь Майкл Алон верит всерьез.
– Для него вера – как мой желтый кеб. Он на Боге баксы делает. Кроме того, вера для здоровья полезна. После утреннего кофе бассейн, потом массаж. Приятно побеседовать о Боге, сидя в сауне. Ты заметил, какой деловой вид у типичного американского священника? Все они спортивные красивые парни с закатанными рукавами. Как хорошо сидят на них черные костюмы, сияют подворотнички. Они похожи на бизнесменов.
– Мы с тобой до Бога не доросли, а о священника споткнулись.
– Улыбайтесь, улыбайтесь, молодой человек. Вы слишком задумчивы для массажиста. Массажисту положено улыбаться.
На меня уставились румяные симпатичные ягодицы в серебристых кудряшках. Сбитое набок веселое брюхо свисает с массажного стола.
– Вы кто?
– Я Санта, – ответила рыжебородая личность. – Святой Николай.
– Он в самом деле Санта, – подтвердил с соседнего стола Майкл Алон. – Сделай ему хороший массаж.
– Отчего вы несчастны? – спросил Санта.
– А что, видно?
– Совсем не улыбаетесь.
– Я с детства такой.
– Помогите мне перевернуться. Вот так. Осторожней. У меня что-то со спиной. А теперь подложите под голову подушку. Я побывал в автомобильной катастрофе. Подложите подушку и под ноги. Третьего дня врачи сделали рентген. Все ребра вкривь и вкось. Промассируйте тщательно ляжку. Хирурги извлекли мой Femur на правой ноге и поставили вместо кости стальной стержень. Я весь наполовину стальной и пластмассовый.
– Может, вы не Санта, а робот?
– Нет, я Санта, только побывавший в автомобильной катастрофе. Улыбайтесь, улыбайтесь, молодой человек. Нам нужен массажист, а не Спиноза.
Что за чертовщина? А может, я уже умер и моя бессмертная душа делает массаж в раю? В самом деле, что за рай без финской бани? В раю непременно должен быть массаж. А может, там, у соседнего стола, вовсе не Франк, а Данте массирует задницу стальному королю Карнеги.
Пот заливает глаза. Скоро появится одышка. А впереди еще Майкл Алон. Похрапывает на третьем столе. Сзади ко мне подбирается Педро-прачка. Щекочет затылок холодными мокрыми пальцами, звенит ключами, мяукает и визжит…
Он умер от усталости. Его сердце устало. Последнее время он очень страдал от одышки. Он умер от инфаркта в еврейском госпитале Маймонида. Обширный инфаркт. Он лежал бледный. Говорить не было сил. Попрощался со мной глазами.
После него остались эта рукопись и несколько тысяч долларов. Все он завещал мне. На его деньги я издал книгу. По-моему, она фрагментарна, разорвана. Но разве наша жизнь, наше мышление – не фрагментарны? По-моему, эта книга безнадежно пессимистична. Но у современного человека, как мне думается, нет оснований для оптимизма. И вообще, мне всегда подозрителен пятидесятилетний джентльмен, распевающий бодрую песнь по дороге с холма.
Марк Т-ий 1986
Газетчик
Из зеркала глядит на меня полустолетний джентльмен. Отрезвевший, задумчивый. Сквозь прямые, некогда кудрявые и густые волосы проглядывает розовая шишка жировика. Однорогий, печальный Сатана. Блестящие, в красных прожилках зелено-голубые глаза – единственная красивая вещь на моем лице. Все остальное асимметрично, неправильно, безобразно. Анфас я еще похож на человека, в профиль напоминаю облезлого грифа. Я склонен к полноте, страдаю одышкой, при малейшем волнении у меня поднимается кровяное давление. Я потлив, похотлив, неумерен в еде, втайне ленив. Годы, которые мне отведены на земле, можно по пальцам пересчитать, если использовать еще и пальцы ног.
Что останется после меня? Погонные мили журналистских текстов. Вдумчивая мысль потомка будет отскакивать от них, как плоский камешек, пущенный по воде. Зазывные заголовки: «Дайте парню жар-птицу», «Врач опасно болен», «Четыре километра обиды». Не заголовки, а красные фонари борделя.
Как недавно все это было. Кажется, руку протяни… А двадцать пять лет прошло, четверть столетия. Туркмения, начало шестидесятых. Строительство Каракумского канала. Я пролетаю над весенней пустыней. Пески под крылом – как тюльпанная Голландия. Везде тюльпаны: на моем редакционном столе, тюльпанный венок вкруг громадного ишачьего уха, одинокий тюльпан в стакане на гостиничном подоконнике. Мясистые жесткие листья, тяжелый восковой цветок, стебель изогнулся лебедем.
Было ярко и солнечно. Никита Хрущев в переливающемся, как рыбья чешуя, костюме плывет барственным лещом к трибуне. Красивая девочка-туркменка в бордовом платье – тюльпан на ветру – протягивает Никите тонкий стакан гранатового сока. Вождь грозится отомстить Америке за Кубу. На трибуне рядом с генсеком Нина Федоровна Рубанова, наш редактор. Белозубая. Коса-корона вкруг головы. Вот она говорит по телефону в своем кабинете, властно поводит округлым молодым плечом.
- Как увижу нашу Нину,
- Сердце бьется о штанину.
Нина была нашим формальным лидером. Для ЦК. Неформальным – Эдик Скляр. Прокуренный, пропитый алкаш, тощий крючок. Он говорил по-туркменски, как иомуд. Эдик Скляр – совенок с круглыми зелеными глазами. В сорок втором сироту-доходягу привезли в пустыню из голодного Ленинграда, сбросили на кошму, под ноги песчаному человеку. Одноглазый иомуд отпоил его молоком верблюдицы.
– Наша журналистика, – размышлял Эдик, – напоминает поднадзорный пляж. Дозволено барахтаться в мутной воде у берегов. А заплывешь за бакен – раздается пронзительный свисток милиционера.
Но мне-то нравилось. Во дворе редакции стоял крепенький зеленый газик с пишущей машинкой на откидном столе. Боевая тачанка «Комсомольца Туркменистана». И мы с Эдиком скакали на ней вдоль канала. Мы писали о заболачивании хлопковых плантаций, о вырождении дыни гуляби и ахалтекинского коня. Мы писали, как студенты ремонтировали хлопкоуборочные комбайны с помощью булыжников: инструмента не завезли; как врач делал операцию текинским ножом: в сельской больнице не было перфоратора. Мы видели оцепленные войсками районы: в оазисах гуляла холера. Но тут раздавался пронзительный свисток.
– Мы пишем об отдельных недостатках, – говорит Эдик в утреннем похмелье, насыпая из щепоти крупную соль на край пивной кружки.
В чарджуйском ресторане подавали холодное пиво, горячие чебуреки, суп-шурпу из молодого барашка. Кубики льда стучали о граненое стекло графина с голубоватым чалом (молоком верблюдицы). Суп-шурпа был огненный от перца, золотой от молодой баранины. Чебурек с поджаренной корочкой таял на голубом блюде, как молодой месяц.
– Музыку заказывает тот, кто платит, – говорит Эдик, оттаивая от холодного пива и горячей шурпы. – Все нормально. Вождь прав. Свобода писаки есть замаскированная зависимость от денежного мешка.
– Ты считаешь, он прав?
– Абсолютно. У нас денежный мешок в одних руках, на Западе меж мешками можно выбирать. Принципиальной разницы нет. Хочешь быть независимым – шлифуй линзы, как Спиноза.
Но все равно. Мне нравилось тогда в Туркмении. В отсутствие Нины мы сами выписывали себе командировки и летели куда вздумается. Мы были в пяти тысячах километров от Москвы. Имперская сила теряла здесь свою мощь. Мы были ближе к природе, божественному космосу, естественному человеку, который только что вышел из родового периода и был прекрасно наивен.
В протоках Аму-Дарьи стояла рыба скаферингус. Речной осетр с аршинным шнуром на хвосте. Мы ловили его с Эдиком бреднем прохладными ночами, варили уху на костре.
Канал захлестывали барханы. В их глубине таилось мужественное растение селин. Селин стремился к влаге сквозь раскаленный песок и стреноживал песчаную гору.
Мне видится тусклый свет медного полумесяца, впечатанного в глиняный бок кувшина, наполненного сладчайшим вином «Эрик Кола». Она пила вино прямо из кувшина, и оно стекало по подбородку ей на грудь, на ковер. То была всенощная звериная случка среди текинских ковров в гостинице «Гулистан». По утрам, бесстыжая, вертясь у зеркала, она говорила:
– Как же я появлюсь на габоте? Сгазу видно – после магафета.
Вспоминаются ночные дежурства по номеру. Стрекот линотипа, за которым сидит красивая, с миндалевидными глазами Томка Короленко. Подмигивает, полублатная детдомовка. Работяга в ковбойке вырубает долотом лишнюю строку на отлитом в металле диске. Вот-вот диск завертится в машине со страшной скоростью, превращая снежную дорогу в серое газетное шоссе.
А потом будет скрип раскладушки в корректорской. И когда ты уже заснул, раздается заполошный вопль с типографского двора:
– П-а-а-а-дъем…
Это значит, газета пошла и нужно подписывать номер. Вот сейчас только просмотреть в последний раз. А потом идти по гравию вдоль фиолетовых предгорий Копет-Дага, перечитывать свой фельетон, пахнущий нефтью, видеть, как в предгорьях раскрываются тюльпаны в молочных каплях росы.
Мне все видятся эти кривоногие туркмены, в галифе, полосатых плотничьих пиджаках, каракулевых шапках с кожаным верхом, яростные азиатские натюрморты: дымчатые гроздья синего винограда в цинковых ваннах, сладчайшая икра надломленного гранатового яблока. И центр всего, как Солнце в Солнечной системе, – дыня гуляби. Округлая, медвяно-золотая неизвестно как народившаяся из мглы песков и бешенства Аму.
Счастлив народ, у которого есть вода и пустыня. И я, совсем ненужный этому народу, иду по азиатскому приволью, и тень Андрея Платонова идет мне навстречу и смотрит насмешливо из-под нависших бровей.
В вечернем убывающем свете мой потолок неровен, как рука в набухших жилах. По ржавым трубам медленно стекает из ванны вода, подобно моче старика с распухшей простатой, паркет скрипит, точно суставы ревматика. Придется повозиться с этой квартирой. Потолок хорошо бы «порушить», затем положить плиты сухой штукатурки, но тут нужны четыре руки, а у меня только две. Иное дело «шуба». Кладешь шпателем шпаклевку на потолок, потом наносишь рисунок кистью, получается каменный каракуль, что-то вроде серебряного сура из ягненка каракульской овцы.
Со стремянки мне открывается квадратный двор с круглой цветочной клумбой посередине. Четыре кирпичные стены создают замечательный звуковой эффект. Две бездомные собаки вбежали и повизгивают, играют. Двор поет, как губная гармоника.
Я одержим идеей. Меня вдохновляет Вольтер. Когда Вольтеру было за пятьдесят, он сбежал от прусского короля Фридриха и оказался без пристанища. Тогда он решил разбогатеть: «Я перевидал столько писателей, бедных и презираемых, что давно уже решил не умножать собою их числа». И вот он бросается в коммерческие операции и срывает банк. Покупает имение Ферней и становится независимым. Я хочу стать независимым мыслителем в своем Фернее. А потом возьму да напишу старикашке Чарских: «Сэр, Ваша газета есть лавка, где главное – „профит“. Ваша газета есть серое окно, повернутое в сторону обывателя, доска объявлений для лавочников, ресторанщиков, лекарей. Ваша газета есть эмигрантская „Правда“, где вместо коммунизма – антикоммунизм».
Но до этого еще далеко. Я покупаю старые квартиры, ремонтирую и перепродаю. Но у меня всего две руки, дело подвигается медленно. К тому времени старикашка, пожалуй, и умрет. Входит ответсекретарь Брумштейн, скрипя деревянной ногой, а старик Чарских в кресле окаменелый сидит. Сам себе памятник. Его просто отодвинут в угол, простыней занавесят.
Со своей стремянки я вижу Мишку Адлера. Вот он идет в шортиках на тощих мушиных ножках, круглая аккуратная лысина, как выбритая католическая тонзура. Ежедневно он выдает старикашке Чарских по двадцать страниц машинописного текста. Держится на крепчайшем кофе и сигаретах…
Он явился мне двадцать лет назад в узком коридоре Меншикова дворца. Я приехал тогда в отпуск из Туркмении в Ленинград и пришел побродить по коридорам alma mater. Упершись ботинком в стену, выставив острое колено, он поджидал меня. Человек с бородой-веником, черными миндалевидными глазами, похожий на Афанасия Фета. То была судьба, опустившая шлагбаум.
– Не тебя ли сватают в Калининград, старичочек?
– Был разговор.
– А меня уже сосватали… пошли.
И мы пошли по Университетской, потом через Дворцовый мост, и тут Афанасий запел:
- К оружию, граждане, к оружию, граждане…
- К оружию, к оружию, к оружию,
- А коммунистов – на фонари.
Я остановился под аркой Главного штаба, потрясенный столь энергично сформулированной программой, потом догнал Адлера и пошел рядом.
И зачем только Солу нужен был этот заговор? Зачем он нужен был всем нам? Зачем нам нужно было защищать немецкий замок? Нам, половина из которых были евреями, полуевреями? Ведь не спасали же немцы краковскую синагогу. Сидели бы спокойно себе в кабачке, попивали рижское пиво, закусывали несравненным копченым угрем. Так нет же…
Помню, через пять лет после всей этой истории встретил Карпа, спросил:
– И за что мы, собственно, воевали, дьявол нас побери? Неужто всем нам и в самом деле нужен был этот чертов замок?
– Да будь я проклят, – ответил Карп, – если я когда-нибудь знал.
И нельзя сказать, что Авдей всех нас так уж угнетал. Ему-то и угнетать было лень. Теперь-то, с высоты моей американской стремянки, мне все видится по-другому. Это мы тогда придумали себе редактора-монстра. А он был просто разгильдяй. Редактор даже заискивал перед нами. Однажды пригласил нас с Адлером к себе домой. Подавали картофель, печенный в кожуре, с нежнейшим копченым угрем, рижское пиво в немецких фарфоровых кружках с серебряными крышками. В камине из розового мрамора потрескивали сосновые поленья. Редактор и его супруга – красавец и красавица, как будто только что сошли с мейсенского блюда.
В первый день по приезде он встретил меня в аэропорту в папином «хорхе» и сразу повез на Косу.
– Кёнигсберг – это вам не Чарджуй, – сказал редактор, указуя полированным ногтем на уходящую в море песчаную гряду. – Самая западная точка Со юза.
Волны залпами били по корням деревьев. Сосны рушились вниз, сползали с горы, повисали на сухожильях, гибли. Редактор разделся в солдатской палатке, разбитой шофером-денщиком. Вышел, идеально сложенный, загорелый. Он был микроцефал и походил на интеллигентного удава. Плавными, сильными прыжками рванул к морю, бросился головой в волну. Красавица жена приняла редактора в махровую простыню, растерла спину, кокетливо поводя голубыми джинсовыми ягодицами. У него на щеках выступил румянец. Его фарфоровая маленькая голова стала совсем кукольной.
Редактор был из породы кипучих идеологических бездельников. Но из того подвида, который даже не снисходит до кипучести. Все форты на его пути сдавались без боя, складывали оружие к его ногам. С тех пор как его отец, капитан первого ранга, въехал в немецкий трофейный особняк. Тут было все: мейсенские сервизы, костюмы из тонкого сукна со свастиками на пуговицах, мебель красного дерева. Он возрос на почве, буйно унавоженной трофеями. Закончив худосочный истфак местного педа, принял молодежку по звонку папиного соратника из политуправления флота. Газета тоже была его трофеем, как и все мы. Мы были его крепостной деревней, подаренной дворянскому недорослю за заслуги отца.
Но мне-то он оказал королевский прием. Мы поднялись в ресторанчик над морем. Редактор заказал армянский коньяк и креветки. Когда мы стали розовыми и нежными, я осмелел:
– С чего бы этот царский прием?
– Сэр, с неделю назад принимал за этим столом вашего комсомольского генсека. Такой простодушный Курбан-байрам. Спросил о вас. О, толковый, думающий журналист. Хотите школьный отдел?
Все было бы ничего, если бы не его презрительное барство. Они ненавидели редактора еще до нашего приезда: Карп, Валера, Сол. Мы собирались у Карпа, варили тройную уху, говорили о Хэме. Карп носил грубый, как у Хэма, ирландский свитер, курил резную бурятскую трубку. Бродяжил с геологами, пока не прибился к газете. Тут-то, за тройной ухой, все и заварилось у нас.
Авдей говорил потом, что это я привез мятежный дух из Туркмении. Тогда как мятежный дух был привезен Солом из Риги. Сол был элегантный сердцеед, в серой тройке, с голубым галстуком и лицом миловидной блондинки.
– Спокойно, Карп, спокойно, – говорил Сол. – Все нормально. Такие люди, как Авдей, нужны, чтобы проиллюстрировать мысль Шекспира: «И правит недомыслие умом».
– Но я все-таки его прирежу, – вскипал Карп. Хватал нож, топорщил усишки, скрипел зубами.
То был очередной Карпов аттракцион, из которых состояла вся его жизнь.
Карп был русский арлекин. Нос бульбой, круглые голубенькие глазки, ноги клещами. Природа, видимо, сотворила его в праздник, когда была навеселе. У Карпа была жена, кругленькая блондинка, студентка кулинарного техникума. Карп держал ее в рабстве, казнил за невежество; она сбегала от него, оставляла трехлетнего Глебушку, с голубенькими, как у Карпа, круглыми глазами. Карп таскал его в специальном шведском мешке. С Глебушкой за спиной брал интервью, ухаживал за девушками, ездил в Ригу, в Домский собор, слушать «Токкату и фугу ре минор» Баха.
Карп и Валера были сельский отдел. После командировки медленно отписывались. Валера сидел на полированном столе, грыз ногти, пробовал слово на зуб. Они вместе искали золотое слово, а редактор требовал строкажа: двести строк в день.
– От вашего строкажа пупок развязаться может, – грубил Карп.
Самое интересное, что это мы обижали Авдея, а не он нас. Ведь газете и в самом деле не нужны Хэмы. Газете был нужен Мишка Адлер. Редактор был настолько поглощен процессом бытия, что ему было не до нас. Мы же постоянно к нему приставали. Он прятался от нас в кабинете, раздевался по пояс. От мощной редакторской разминки трещал паркет. В 12.30 секретарша приносила ему в кабинет кофе и бутерброды. После ланча полагались мокрые полосы.
Но Авдеев был болезненно ленив, и потому призывался дежурный по номеру.
– Вот эту красивую бабу перенесите с третьей на первую. Надо, чтобы у комсомольца вставал на нашу газету.
Лева-шофер отвозил Авдея домой, там он пересаживался в папин трофейный «хорх», отправлялся путешествовать по аллеям-дорогам Пруссии. Иногда исчезал на неделю. Перед этим мы наблюдали, как Лева-шофер, сорокалетний человек с серебряным бобриком и наглым лицом избалованного лакея, таскал из буфета в багажник ящики с пивом, пакеты с закусками. На литовской границе Авдея ждала подстава – машина редактора литовской молодежки. В Вильнюсе у редактора была любовница-балерина.
Покуда барин отсутствовал, газету редактировал Сол, зам и партсекретарь. Положа руку на сердце, Сол должен был молчать, с его-то подпорченной биографией.
Лет пять назад, работая в рижской молодежке, дежурил как-то Сол по номеру. В лютом похмелье. Нужно поправиться, а в кармане ни гроша. Тут попался на глаза Солу плакат, на плакате Никита: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Боевая кровь ударила Солу в голову. Сорвал со стены, истоптал, изматерил. Хотели было судить Сола, но влепили строгача, сослали в Калининград. Он затих до поры. Жизнь начиналась для него с пяти, когда кончалась газетная каторга. Принимал душ, надевал халат. Но увы, его рассказы были безнадежны. Видно, Бог рассудил так: одной искры на двух братьев вполне достаточно – и отдал искру брату Сола, Анатолию Солоницыну, чтоб тот сыграл в кино Андрея Рублева.
То были времена суеты и смущения духа. Мы верили: жизнь можно переделать по-справедливому. И мы не могли жить спокойно. Нам непременно нужно было устроить «штурм унд дранге» на бывшей немецкой земле.
В Кёнигсберге пахло морем, гнилыми дуплами, кирпичным крошевом. Столетние буки стояли ровными шеренгами, как будто прислушивались к бою прусского барабана. Рядом с орлинопрофильным Шиллером поставили козлинопрофильного Калинина и обозвали Кёнигсберг Калининградом. Река Прегель теперь стала Преголя. Кёнигсберг был вколочен в грунт бомбами. И только замок стоял. И покуда он стоял над городом, Калининград оставался Кёнигсбергом. Замок был живой, как будто в нем все еще обитал герцог Альбрехт, поблескивали позолоченные корешки книг, и Иммануил Кант служил библиотекарем. Замок стоял восемь веков, он впитал голоса, взгляды, дыхание миллионов. Он был суть города. Он был Германия. Она проступала немецкими литерами на люках городских коммуникаций, поднималась готикой оскверненных соборов, напоминала о себе черепицей крыш. Кёнигсберг был историей. У Калининграда истории не было. Единственным его преданием был ШТУРМ. Авиация заходила в несколько этажей, перемалывала в пыль центральную часть города. Но замок и могила Канта уцелели.
Однажды премьер Косыгин заглянул в Калининград.
– А вот это, Алексей Николаевич, замок прусских королей. Изображен на знамени прусского землячества. Хотим снести.
– Поступайте по усмотрению.
То был смертный приговор.
Мы с Мишкой Адлером снимали второй этаж готического особняка на улице Каштановая Аллея. Просыпались от невнятного сухого стука. Зеленые круглые ежи падали с деревьев, раскалывались об асфальт, из них выкатывались лакированные тяжеленькие каштаны. Туман стлался в яблоневых садах. Оттуда доносился волчий рык и звон цепи немецкой овчарки.
Мишка был мне как брат. Мы вскакивали с постелей поутру и бежали умываться через холодный коридор, повесив полотенца на детородные колышки, мощно выпиравшие из солдатских трусов.
Нас швыряет из стороны в сторону в узкоколейном трамвайчике меж особняков с колоннами, чугунным литьем оград. Уцелевшие остатки Европы в золотых рамах осенних деревьев. Завтрак в ресторане, среди рыбацких сетей, чучел невиданных рыб. У нас денег куры не клюют. Гонорары на радио, телевидении, из партийной газеты. И это помимо зарплаты и гонораров в молодежке. Копченый угорь, черная икра, колумбийский кофе. Мы первостатейные клиенты, щедрые на чаевые.
Мишка откидывается в кресле, сытый, розовый, довольный. Затягивается сигаретой, щурится, расслабляется, как спринтер перед стартом. Вот сейчас рванет, вдарит по клавишам «Эрики», выдаст, не разгибаясь до самого обеда.
– А ведь у нас хорошая футбольная команда подобралась, – говорит он, – ты Пеле, я Гарринча, Карп – Вава. Только вот центральный хреновый.
Сказать об Адлере «спортивный журналист» – значит ничего не сказать. Мишка был чокнутый. На трибуне стадиона он завывал, потрясал кулаками, рвал клочья из бороды. Однажды во время всесоюзных соревнований по ручному мячу Адлер вырвался на поле и стал давать указания судье. Два милиционера вывели его со стадиона. Адлер не сопротивлялся. Но, удаленный с позором, Мишка объявился по ту сторону забора и продолжал инструктировать судью.
Самое интересное, что сам он ни разу в жизни не сделал утреннюю гимнастику, не умел плавать, не мог подтянуться на перекладине. Но это к делу не относилось. Утром, развернув партийную газету, читатель обнаруживал на второй полосе его статью о проблемах спортивного движения в самом западном городе страны, на четвертой – футбольный репортаж. Последняя полоса молодежки была неизменно его. Вечером, когда мы пили кофе в кафе «Ромашка», из динамика над головой звучал знакомый напористый голос. Его псевдонимы были пернаты. Он предпочитал крупных задиристых птиц: Андрей Петухов, Антон Ястребов, Тарас Беркут.
Адлер являлся в редакцию в восемь и ударял по клавишам. Голова его парила в клубах табачного дыма, внутри у него клокотало.
– Вулкан, – говорил Валера Голубев, – вулкан.
У Валеры зубы как снег, борода – вороное руно, улыбка Ивана-царевича. Телефон в Валерином отделе отключен: девицы одолевают. Он явился в Калининград из нищей северной деревушки. Валера писал трудно, к сроку не поспевал. От его очерков пахло парным молоком, надрезанным картофельным клубнем, навозом. Но редактор требовал строкажа. Становилось взрывоопасно. Но, может, никакого взрыва не произошло бы, если б не Карп. Карп дружил с Архитектором. Они даже внешне были похожи: борода, свитер, трубка. У Архитектора была ИДЕЯ:
– Они хотят уничтожить замок, потому что он не вписывается в их идеологическую схему. Попробуем вписать. В пробоины вставляем стеклянные колпаки. Символ прусского милитаризма станет музеем антимилитаризма.
Однажды Карп положил на редакторский стол очерк:
«Они бегут из Москвы и Ленинграда в Ташкент и Ашхабад, на приволье расчищенных пустырей. Они выбивают дефицитную облицовку, ночуют на стройках, получают инфаркты в сорок. Цемент, скрепляющий кирпичи воплощенных проектов, замешан на крови. Но все-таки это архитектура, а не унылая отсидка где-нибудь в Мос-, Ленпроекте, где под началом тяжеловесного авторитета чувствуешь себя как кирпич под двутавровой балкой. Они объявились и в Калининграде, где все еще немало пустырей…»
Дальше шло описание замечательного проекта. Авдей передал очерк в обком, где он был приобщен к личному делу Карпа. Вот тогда-то все и началось.
Мы взбунтовались на профсоюзном собрании, бросились, как восставшие солдаты на генерала, и стали срывать с него эполеты. Авдеев был бледен.
– Перед этим собранием, – сказал Сол, – я перечитал «Принципы производительности» Эмерсона. Руководитель прежде всего консультант, а не барин.
– Нам нужен играющий тренер, – сказал Адлер, – на лед должны выходить все.
– Если сравнивать газету с тяжелым бревном, – сказал Карп, скрипнув зубами, – то все мы подставили под бревно плечи. Редактор ухватился и повис.
– Наибом должен быть тот, у кого острее шашка, – сказал я.
Авдеев только вертел маленькой фарфоровой головой, потом стал медленно вытягиваться надо мной.
– В-в-в-ам б-б-б-ыл оказан королевский прием.
Забыл сказать, Авдеев был заика. Мне стало жаль его. Нехорошо, когда все на одного. Сол зачитал резолюцию: «Просить обком комсомола сменить редактора».
Утром ввалился комсомольский вождь. Расселся, широко расставил ноги в яловых сапогах, уперся в крепкие ляжки ладонями. Все обкомовские, даже женщины, были в яловых сапогах. Оттого что ездили по селам, где переселенцы из Белоруссии порушили немецкую дренажную систему; и вот теперь утопали в грязи.
– Так, значит, номенклатуру увольняете, – сказал вождь, – вот полюбуйтесь.
Вытащил из кожаной папки с медной бляхой машинописный лист, пустил по кругу: «Студенты, замку королей, памятнику европейской архитектуры, угрожают взрывом. Подписывайте письма протеста в обком и ЦК. Оргкомитет».
– Эта листовка перехвачена комсомольцами Технологического института. И знаете, кто ее распространял? Сотрудники газеты, Карпенко с Голубевым.
Карп мгновенно взмок, Валера побледнел, и от этого его борода стала грифельной.
– Вы, – сказал вождь, – решили лапоть на луну забросить, а он свалился вам на голову. Не ссыте против ветра, дорогие товарищи.
В тогдашней нашей жизни был знобящий сюжет. Мы устроили свой двадцатый съезд, потому что верили: демократия расширяется. Мы верили в справедливость Москвы. И вот мы летим наискось через страну. Я – в «Комсомолку», Карп – в «Известия». С аэродрома на такси – на улицу Правды, в дом «Правды». Узкий коридор «Комсомолки», запах пыльного ковролина. В кабинете бородатый толстяк в сером свитере мрачный, как лесной выворотень. Строгает на газетку деревянную чурку сапожным ножом.
– Из Кёнигсберга?
– А как догадались?
– По глупому выражению лица.
– Нет, в самом деле?
– Ну вы даете.
– А про замок известно?
Выворотень смотрел с насмешливым любопытством.
– Подожди, сейчас Васька придет.
Пришел Васька, в полосатом мятом пиджаке, хитрое калмыцкое лицо, мощная загорелая лысина. Воронежский мужик явился в Москву русскую природу спасать. Три Васькины книги – высший пилотаж. Будто новый Глеб Успенский народился.
Молчит, постукивает широкими пальцами по лакированной столешнице.
– А может, ему в «Советскую Россию»? – сказал Выворотень.
– Да не удержим мы, пойми. Кукарекнем, а не рассветет. Они партия. Да что мы в самом-то деле! Они вон русским храмам все маковки посшибали, а тут какой-то тевтонский замок.
Кабинет пошатнулся от могучей Васькиной матерщины.
Я вернулся ни с чем. Карп – с надеждой.
– Был у Симонова. Дал записку к Почивалину, в «Известия». Хороший мужик Симонов, жаль, что бездарный.
Очерк в защиту замка был написан, набран и рассыпан по звонку из ЦК.
Мне снился странный сон. Цветной. Зеленая горячая струя медленно течет промежду лопаток. Упираюсь носом в плечо, принюхиваюсь, просыпаюсь от отвратительного запаха лесных клопов.
Зеленые танки ползли по королевской горе. У башни тринадцатого века зеленые чернопогонники возились с пожарной выдвижной лестницей. Черный солдат втащил на верхотуру стальной трос. Одному не в подъем. Они выдвигают еще лестницу и еще. Три чернопогонника пытаются накинуть на башню стальную петлю. Они почему-то решили поначалу повалить башню, прежде чем взорвать.
Нас с Карпом нежданно вызвали на бюро обкома. Все обкомовские были в яловых сапогах и говорили тоном, не терпящим возражений…
– В своем новогоднем репортаже вы называете немецкого поэта Фридриха Шиллера почетным гражданином Калининграда. Грубая политическая ошибка.