Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий Заманская Валентина

Из опыта Достоевского Л. Шестов выводит и другие экзистенциальные уроки: любовь к страданию, антиномичность свободы, двойное зрение, запредельная глубина психологизма, константная пограничная ситуация, полифонизм. В генезисе экзистенциального сознания опыт Достоевского не дробится. Он как концептуально-художественное целое и выводит писателя на уровень мышления XX века.

Из экзистенциальных уроков Достоевского проистекают два положения. Первое – Н. Бердяева: «Наша духовная и умственная история XIX века разделяется явлением Достоевского». Второе – Л. Шестова: «…Теперь ведь уровень идей во всех странах один и тот же, как уровень воды в сообщающихся сосудах». То есть не только русское, но и европейское художественное мышление делится на «до» и «после» Достоевского. Для истории русской и европейской экзистенциальной традиции опыт Достоевского и исключительно судьбоносен, ибо творчество Достоевского есть русское слово о всечеловеческом, а экзистенциальное сознание ХХ века – общее русско-европейское слово о нем.

(Эпохой в осмыслении художественного мира и форм эстетического мышления Достоевского стали работы М.М. Бахтина. Бахтинская система исследования Достоевского – система логоцентрическая. Однако, продвинув изучение творчества Достоевского в трудную эпоху преобладания идеологических подходов и социологических прочтений на десятилетия вперед, логоцентризм Бахтина многие аспекты художественного мира Достоевского сделал еще более сокровенными. В данном случае отдалялись от исследователей именно экзистенциальные пласты опыта Достоевского. «Темная, неартикулируемая, трагическая сторона мира Достоевского как бы испарилась», – писала К. Эмерсон. Метод Бахтина в абсолютизированном виде измельчал и дробил проблему «Достоевский и экзистенциализм». Слово как предел человеческого бытия у Бахтина сдерживает прорыв к иным пределам – метафизическим, онтологическим, экзистенциальным, в пространстве которых и находится этический и эстетический опыт Достоевского.)

Л. Шестов писал, что «Записки из мертвого дома» и «Записки из подполья» питают все последующие произведения Достоевского». «С «Записок из подполья» начинается гениальная идейная диалектика Достоевского», – считал Н. Бердяев. И определял экзистенциальные горизонты будущего осмысления Достоевского: «Он уже не только психолог, он – метафизик, он исследует до глубины трагедию человеческого духа». Интерпретацию опыта Достоевского Шестов и Бердяев направляют на то, чтобы обнаружить деструктивные элементы его поэтики: угрозу хаоса, патологические и апокалипсические тенденции. Для них главный духовный вклад Достоевского в XX столетие заключается в придании адекватной формы хаосу и безумию.

Открытые философской и эстетической мыслью начала ХХ века экзистенциальные перспективы Достоевского одинаково плодотворны и актуальны для исследователей и в наше время, ибо все это пути к познанию глубокой и противоречивой истины Достоевского. Один из таких путей – осмысление «фактора Достоевского» в генезисе русского экзистенциального сознания ХХ века. Исследование генезиса экзистенциального сознания в русской литературе показывает, что новое мышление не привнесено извне: это внутренняя, до поры не реализовавшаяся тенденция самой отечественной культуры. Русское экзистенциальное сознание в ХХ веке развивается не только не «вслед» за европейским экзистенциализмом, даже не параллельно (Кафка – Белый – Андреев), но по своим истокам, по первым образцам художественного воплощения опережает европейский экзистенциализм.

Тем не менее импульсы, способствовавшие автономизации экзистенциального сознания на рубеже веков в мощную и самостоятельную субстанцию художественного мышления России, отчасти пришли из Европы, став немаловажным фактором формирования русского экзистенциального мышления. Импульсы эти идут из европейского философского опыта, вступая в сложное взаимодействие с внутренними особенностями и закономерностями общественной и культурной жизни России.

III

А. Шопенгауэр: из эпицентра трагедии

Рубеж веков и мышления отразился в литературе раздвоением сознания. Новый тип мышления в русском сознании в экзистенциальной традиции формировался под влиянием идей А. Шопенгауэра и Ф. Ницше. Что же именно в учении европейских философов оказалось значимым для развития русского экзистенциального сознания?

Точная оценка Артура Шопенгауэра в становлении экзистенциального сознания ХХ в. принадлежит А. Хюбшеру: «Есть линия, идущая от Шопенгауэра к Кьеркегору; странно, что этого не видно из плохо поддающихся пересказу признаний Кьеркегора в дневнике (1854). Странно также, что, прослеживая влияние Кьеркегора, продолжающееся до Ясперса и Хейдеггера, никто еще не сделал выводов, возвращающих к Шопенгауэру, чей образ, невидимый и все же явный, закрыт от последователей интермедией Ницше». Хюбшер приводит его цитату из работы А. Шопенгауэра «Мир как воля и представление», которая со всей очевидностью включает Шопенгауэра в генезис экзистенциального сознания. «В бесконечном пространстве и бесконечном времени человеческий индивид чувствует себя как конечную, следовательно, исчезающую в сравнении с ними величину, брошенную в них, и вследствие их безграничности он всегда имеет лишь относительное, никогда не абсолютное ощущение времени и места своего бытия (Dasein)… Собственно существование ему дано лишь в настоящем, неудержимо текущем в прошлое, – в переходе к смерти, в постоянном умирании». Приведенный фрагмент из сочинения 1818 г. требует более внимательного взгляда на опыт А. Шопенгауэра.

Защищенная им в 1813 г. в Йенском университете докторская диссертация уже тогда проявила тип сознания XX века. Ставя под сомнение учение Аристотеля о четырех причинах, Шопенгауэр, по сути, отказывает в доверии закону причинности: он дифференцирует сферу видимости на четыре слоя – к сущности дает выходы лишь глубинный, четвертый слой. Универсальность аристотелевского закона причинности сужена до сферы видимости; он не распространяется на сущности. Еще более дискуссионные отношения у Шопенгауэра складываются с законом достаточного основания Лейбница. Тождество бытия и мышления Лейбниц распространял и на сферу объективного бытия, объединяя через него духовные сущности и материальные явления. Для Шопенгауэра связи и отношения материального мира, связи логического мышления, математические отношения и психологическая обусловленность – неполноценная область видимости. Все это только связи представлений и сами оказываются лишь представлениями. Шопенгауэр указывает на отсутствие свободы воли в материальном мире, основанном на необходимости: свобода есть лишь в мире «вещей в себе», сущности познаваемы только интуитивным путем. Отказывая закону достаточного основания в полезности, Шопенгауэр приходит к выводам об апричинности и алогичности бытия. На рубеже XIX–XX веков в системе экзистенциального мышления принципы апричинности и алогичности будут положены в основу идеи абсурдности мира.

Образ шопенгауэровской Мировой Воли, единственной сущности бытия, имеющий беспредельное многообразие форм, становится прообразом беспредельностей материи, открывшихся Сартру («Бытие и ничто», «Тошнота»). Мировая Воля Шопенгауэра – слепая, ненавистная, она груба на обоих своих полюсах – созидания и разрушения: это «слепое влечение, темный, глухой порыв, вне всякой непосредственной познаваемости». В ее предчувствии «метафизического вожделения» таятся и «прародимые хаосы» исторического бытия Андрея Белого, и последняя стихийность смерти, в которую заглянул Толстой, и образ ивановского «меона» – «структуры бесструктурности» «мирового уродства». Все это возможно было обнаружить лишь обостренной интуицией художника. Мировая Воля Шопенгауэра – одна из первых открывшихся человеку XIX века сущностей бытия, познаваемых, в отличие от кантовской «вещи в себе», интуитивно-художественным, а не логическим путем. Шопенгауэр первым «спроектировал» главное качество сознания грядущего века – его философски-художественный характер.

Экзистенциальное сознание самого Шопенгауэра философски-художественное по характеру, сути и методу познания мира, впервые демонстрирует особый эффект восприятия экзистенциальной прозы. При чтении многих глав его книги «Мир как воля и представление» появляется характерное для рецепции художественных произведений эмоциональное погружение читателя в художественный мир («О ничтожестве и горестях жизни», «Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего существа», «Афоризмы житейской мудрости»). Это свойство философских работ Шопенгауэра делает их необычно новыми на фоне рационалистической философии XVIII–XIX веков. В шопенгауэровских философских работах есть «сюжеты», которые вызывают сопереживания читателя (как и самого писателя). Философско-художественные работы Шопенгауэра начинают экзистенциальную традицию XX века еще в веке XIX. Это традиция Ницше, Xайдеггера, Шестова, Бердяева, Сартра, Камю.

Но самое большое экзистенциальное открытие Шопенгауэра – это тот мир, в котором реализует себя, постоянно воплощаясь и развоплощаясь, Мировая Воля. «Шопенгауэр считал, что Мировой Воле присуща «нелепость», она лишена смысла и ведет себя совершенно абсурдным образом. Мировую Волю не интересует ни прошлое, ни будущее. А происходящие во времени и пространстве события истории лишены связи и значения. Поток событий во времени – это пестрая смена одних случайных происшествий другими. Вечное беспокойство и постоянная неуверенность пронизывает все сущее. Неудовлетворенность и тревога никогда не оставляет людей в их суетных исканиях, надеждах и разочарованиях» (И.С. Нарский).

В генезисе экзистенциального сознания XX столетия мы говорим о «факторе Шопенгауэра», потому что для этого философа было характерно новое мироощущение. В отличие от Кьеркегора, который «суету сует» мирового устройства наблюдал как бы со стороны, Шопенгауэр в центр мирового абсурда поставил себя, собственную судьбу и собственное Я. И в этом он очень близок художникам XX века. «Сюжеты» его философских трудов – это почти художественные сюжеты, отражающие переживания мировой скорби обнаженной душой человека, загнанного в угол всесилием и вездесущностью Мировой Воли. Самое скорбное произведение Шопенгауэра – «Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего существа» – одновременно и самое странное и парадоксальное в его творчестве. Сюжет «Смерти…» – страстный поиск бессмертия в любых возможных формах и проявлениях. И в этом философ предугадывает характерное для сознания XX в. стремление не только уяснить пределы жизни и смерти, но и найти пути бессмертия.

Проявления «фактора Шопенгауэра» в мышлении XX в. разноплановы и многообразны. Заслуживает внимания влияние его на становление экзистенциальной традиции в русской литературе.

Напомним, что «мгновенное озарение светом истины» у Л. Толстого в 1880-е годы, воплотившееся в «Смерти Ивана Ильича», «Хозяине и работнике», «Крейцеровой сонате», объясняется не в последнюю очередь знакомством писателя с работами Шопенгауэра. Указывая на увлечение Л. Толстого в 1870-е годы Шопенгауэром, Б. Эйхенбаум напоминает неотправленное «странное» письмо Л. Толстого (со ссылкой на Мишле), которое «восходит к какому-то книжному источнику», – к «Жизни рода» и «Метафизике половой любви». Исследователь резюмирует: «Он пользуется Шопенгауэром, но «разрывает» его систему в тех случаях, когда она не совпадает с его взглядами или «правилами». С доказательностью и наглядностью Б. Эйхенбаум обнаруживает присутствие Шопенгауэра в «Анне Карениной».

С конца 1880-х годов с книгой Шопенгауэра «Афоризмы и максимы» и затем со всеми переводами его на русский язык знакомится М. Горький, что формирует его отношение к природе, человеческому разуму и инстинкту. Образ мирового абсурда в экзистенциальных рассказах Горького 1920-х годов также не исключает влияния шопенгауэровского мироощущения.

Немаловажна и тема – «Шопенгауэр и поздний Бунин». Шопенгауэр – «От ночи бессознательности пробудившись к жизни, воля видит себя индивидуумом в каком-то бесконечном и безграничном мире, среди бесчисленных индивидуумов, которые все к чему-то стремятся, страдают, блуждают; и как бы испуганная тяжелым сновидением, спешит она назад к прежней бессознательности»; Бунин – «У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о своем возрасте, – тем более, что я еще совсем не ощущаю его бремени, – и значит, был бы избавлен от мысли, что мне когда-нибудь полагается лет через десять или двадцать умереть». Процитированные экспозиции из очерка «О ничтожестве и горестях жизни» (1844) и «Жизни Арсеньева» (1933) можно рассматривать как перекличку через век. Человек вне времени и пространства, без осознаваемого прошлого и без будущего, с обостренным чувством смерти – по этим параметрам проза Бунина явилась в XX в. одним из воплощений шопенгауэровской философии, сложившейся в веке XIX.

Отражение Шопенгауэра в позднем Бунине – общий тип мировосприятия, метафизическая глубина прозрения сути бытия, трагизм переживания смерти, многие частные параллели – дают основание говорить о Бунине как о русском Шопенгауэре XX в. Бунинская антология эпохи в «Жизни Арсеньева» и «Темных аллеях» истоками своими уходит в переживание «сюжета времени», реконструированного во всем его трагизме в «Смерти и ее отношении к неразрушимости нашего существа», в «Афоризмах житейской мудрости». Психологическое время «Темных аллей» полностью предугадал Шопенгауэр. Его прозрения ощутил и Бунин-художник, и Бунин-человек. Первый показал нам в антологии времени «Темных аллей», что «первые сорок лет нашей жизни дают текст, последующие тридцать – комментарий к нему, с помощью которого мы только и можем понять истинный смысл и связь текста, вместе с его моралью и всеми тонкостями». Второй вовремя понял, что «под конец жизни дело идет таким образом, как в конце маскарада, когда снимаются маски», и, судя по воспоминаниям Г. Адамовича, вполне по-шопенгауэровски ощущал, как жизнь истекала из него. Ибо – «материал… ум… собирает уже в молодости; но господином своего материала он становится только в поздние годы».

IV

Ф. Ницше: Россия узнала своего героя

В отличие от Кьеркегора, Шопенгауэра, Достоевского, Фридрих Ницше не экзистенциален. Заратустра, состоящий из стали нервов и мускулов, сжатая пружина мыслей, чувств и цели, менее всего вписывается в длинную галерею самоуничтожающихся героев экзистенциальной традиции. Ницше вошел в жизнь XX в. как сверхчеловек, уже преодолевший стадию «моста, перехода и гибели», воплощенный свободный ум. Как никто другой он экзи-стенциализирует сознание XX в.: от «Рождения трагедии» до «Антихриста» и невоплощенного замысла «Переоценки всех ценностей». Казалось, что после Ницше уже нельзя жить, как прежде – размеренно, уверенно, гармонично-покойно, нельзя думать, чувствовать, верить, как раньше. Он не успел написать «Переоценку всех ценностей», но сумел ее реализовать. «Фактор Ницше» для сознания XX в., в отличие от «фактора Шопенгауэра», – это одно из «мгновенных озарений светом истины» (Л. Толстой), после которого, как после грозы, мир становится обновленным. Лучше или хуже – это вопрос, просто мир сразу стал другим. Ницше не влияет на XX в., он в него врывается.

Проза Ницше – это первое и беспрецедентное по яркости воплощение того пути, который в философии наметил Шопенгауэр. Она являет прообраз философско-художественного сознания XX в., предугадывает многие процессы, которые осуществились в истории литературы в XX в.

Возьмем ницшеанский афоризм. На фоне обстоятельной и солидной классической философии XVIII–XIX веков и даже опытов Шопенгауэра в жанре афоризма избранная Ницше форма легка, мобильна, пластична, артистична. Она оказалась способной выразить многослойность и полисемантичность образов, аллегорий, символов. Свобода его афоризмов – это незримый импульс к жанровым процессам XX столетия. В философской прозе Ницше заключена перспектива жанрового освобождения, жанрового размыкания наступавшего века.

Определяя жанровое своеобразие афоризма Ницше, обратимся к исключительно чутким и продуктивным наблюдениям К.А. Свасьяна: «Афоризм рождался не из ущерба, а из избытка. Небывалость ницшевского опыта, ницшевской оптики воплощалась в этот жанр как в единственно соразмерную ей форму выражения. Что есть афоризм?.. Отнюдь не логика, а скорее некая палеонтология мысли… неожиданная инсценировка мысли… неписанным канонам какой-то диковинной хореографии… дразнящий минимум слов при максимуме… невыразимостей… создает ситуацию непрерывного подвоха и провокации… оказывается… параболой всей его жизни… посмертно… незавершенным фрагментом из наследия». Если не знать, что речь идет о Ницше, можно подумать, что говорится о «Созерцаниях» Кафки, «Процессе» или «Замке», «Петербурге» Белого, или «Распаде атома» Г. Иванова. Состоялось бы каждое из названных произведений XX в. без опыта Ницше? И афоризм, и стиль Ницше – это программа и воплощение им модели мышления XX в. Одним из структурных элементов нового мышления является экзистенциальное слово, живущее по общим законам у Кафки, Белого, Бунина, в поэзии Г. Иванова. Истоки же экзистенциального слова восходят к Ницше. В 11 афоризме Отдела первого «Человеческого, слишком человеческого» Ницше, рассматривая «язык как мнимую науку», пишет, что в языке «человек установил особый мир наряду с прежним миром… человек в течение долгих эпох верил в понятия и имена вещей… он приобрел ту гордость, которая возвысила его над животными: ему казалось, что в языке он действительно владеет познанием мира… он мнил, что выразил в словах высшее значение вещей… Гораздо позднее – лишь теперь – людям начинает уясняться, что своей верой в язык они распространили огромное заблуждение».

Ницшеанское недоверие к языку – одно из первых проявлений переоценки всех ценностей. Ницше определил направление поиска сущностного слова на многие десятилетия вперед. «Задача: видеть вещи, как они есть! Средство: смотреть на них сотней глаз, из многих лиц». Ницшеанский афоризм есть инструмент для видения вещей сотней глаз: «с какого-то момента… стиль начинает приобретать самостоятельность и автономность… машина стиля, однажды заведенного и действующего уже вполне машинально, опасную тенденцию опережения сознания и как бы уже пренебрежения сознанием… можно было бы назвать невменяемостью стиля, когда машина набирает скорость и становится уже неуправляемой» (К.Я. Свасьян). Критик говорит о Ницше, но вспоминается Кафка, Белый, Бунин, Г. Иванов.

Истинное значение Ницше для XX столетия и экзистенциального сознания определил Л. Шестов: «Ницше решается своей судьбой проверить справедливость и истинность завещанных нам тысячелетиями и столько раз блестяще оправданных лучшими умами человечества идеалов»; «И как может обыкновенный человек, только человек отважиться на такой страшный подвиг, возвестить открыто: нет ничего истинного, все позволено? Не нужно ли ему прежде всего перестать быть человеком, не нужно ли ему отыскать в себе иные, еще не известные, не испытанные силы, каковыми мы до сих пор пренебрегали, которых мы боялись?»

Центром философско-художественной прозы Ницше делает Заратустру. Заратустра – образ литературный и автобиографический. Он – двойник Ницше. Заратустра необъясним и неуловим. Он и есть граница – гениальности и безумия, реальности и ирреальности, прошлого и будущего человечества, литературная мистификация и alter ego. Но более всего он – гениальная литературная метафора. Потому так охотно она была воспринята русской литературой ХХ в. от Горького (Данко, хотя и создавался как идеологический оппонент Ницше, удивительно точно копирует в позе, в жесте Заратустру) до Маяковского (Мир огромив мощью голоса, / Иду красивый двадцатидвухлетний… – герой «Облака в штанах» – явный потомок Заратустры).

Заратустра – это первый свободный ум, преодолевший пределы. Ницше ввел в круг философских проблем (и сделал тем самым главной проблемой литературы экзистенциальной ориентации) актуальнейшую на рубеже веков проблему – проблему пределов. Он просто снял эти пределы, впервые оставив человека без Бога (то есть без морали, идеологии, знаний, убеждений). Он сконструировал экзистенциальную ситуацию ХХ в., ситуацию великого разрыва. Он определил и параметры этой ситуации: переоценка всех ценностей, Бог мертв, Падение божества: Бог стал «вещью в себе», все позволено, по ту сторону добра и зла, не бойся ничего. Этими определениями Ницше сформулировал экзистенциальное сознание грядущего века и литературу экзистенциальной ориентации.

В «Так говорил Заратустра» и «Антихристе» Ницше первым заявил проблему, которую в 10-е годы ХХ века произнес Л. Андреев: «мир без Бога, но и без Дьявола», «Бог мертв»; «Нет ни черта, ни преисподней»; «Не бойся ничего». Но ницшеанское «без Бога» было первым шагом к тому, что мир остался и без человека. С этого шага – с «переоценки всех ценностей» – все утратило меру: и человек, и жизнь.

У Ницше неуловима граница между тем, что он утверждает, отвергая, и тем, о чем он предостерегает, открывая. «Антихрист» – это развернутое обоснование тезиса «Бог мертв». Для самого Ницше вопросы о границах между Богом и церковью, о том, какое христианство он отвергает, идут вторым планом. На первом же плане – ситуация и процесс освобождения мира от Бога. Он, Заратустра, освобождает мир от Бога и делает это сейчас, на наших глазах, на глазах читателя, «переоценивает все ценности» и становится сюжетом «Антихриста», «Переоценки всех ценностей». И потому не столь важно, какое христианство отвергает Ницше (он скорее антихристианин, чем безбожник), важна сама ситуация лишения человека его главной опоры – Бога. «Антихрист» заключает в себе бездну, которая следует за снятием пределов. Эта бездна была и миром, в котором в последние годы жизни пребывал сам Ницше – самый прославленный из убийц Бога (Камю). Таким образом, преодоление пределов – это риск оказаться в бездне, Ницше формулирует, по сути, сюжет длинного ряда явлений экзистенциального сознания – от Андреева и Кафки до Сартра и Мамлеева.

Из ницшеанского «по ту сторону добра и зла», с уничтожением границ между которыми звучит «не бойся ничего» и «все позволено», вырастает еще один конфликт и сюжет экзистенциального сознания – это деформация человеческой психики, преодолевшей пределы (Керженцев Андреева, Геродот Сартра, Герман Карлович Набокова). Сознание ХХ века будет биться над моделированием ситуации, через которую можно найти и обозначить меру для «ничего не бойся» и «все позволено», и сделает те выводы, какие, ощущая их интуитивно, не сделал Ницше: о риске беспредельностей, в которые вел его Заратустра и его Антихрист. «Если Ницше не высказывался до конца жизни прямо и открыто, то лишь потому, что не смел отважиться на такой подвиг, вернее, потому, что не наступило еще время говорить с людьми откровенно» (Шестов). Но не исключено, что Ницше – «смел отважиться» на все; ему, действительно, «все позволено». А «не высказывался он до конца жизни прямо и открыто лишь потому», что, преодолев пределы, он первым и испытал беспредельности иррационального бытия. Преодолеть пределы – в этом своем праве он не сомневался; увлекать в беспредельности безумия – на такой призыв он не решился. Это совершила литература ХХ в. – в кафкианской «Норе», беловском «Петербурге», андреевском «Полете», набоковской «Защите Лужина».

V

Черты экзистенциального сознания в прозе Л. Толстого: «Плод мгновенного озарения светом истины»

Обосновывая целесообразность и правомерность постановки проблемы, процитируем слова современника Л. Толстого, изящнейшего импрессиониста русской критики Ю. Айхенвальда. Лев Толстой видится ему «участником мировой сути», который сам «стоит» (и читателя своего ставит) «точно у самого края природы, в какой-то последней стихийности, где натурализм готов уже вызвать отвращение, но вызывает не его, а ту жуть, которая идет на наше сознание от концов и пределов естества». Речь – о «Холстомере»; но разве в меньшей мере о «Смерти Ивана Ильича» (или о Сартре, Андрееве, Камю)? Еще одно свидетельство экзистенциальности мировидения позднего Л. Толстого. В 1936–1937 гг. И. Бунин, работая над книгой «Освобождение Толстого», собрал и систематизировал параметры его экзистенциального мышления. Приведем некоторые характеристики: «Материя для меня самое непонятное…»; «Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца. Отвечает на это только какое-то чувство в глубине сознания…»; «Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человека»; «Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее»; «…Весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленных возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую я прохожу…»; «Жизнь человека выражается в отношении конечного к бесконечному» и др.

К экзистенциальным перспективам 1880-х годов Л. Толстой приходит не вдруг и не сразу. Необходимость обновлений исподволь зрела в его творчестве, внутренне подготавливая его экзистенциальное сознание. Это и взгляд на такие категории человеческого бытия, как война, мир, жизнь, смерть (интерес к ней устойчивый и постоянный), природа (тема не только изобразительная, но призванная помочь понять, что есть человек). Это и неповторимая толстовская органика: почти бытийственное, онтологическое интуитивное ощущение единства природы и человека, растворение Я в бытии и природе (одна из вершин – «Холстомер»: границы человека и природы вовсе сняты). Это постановка проблемы «Бог и человек», стремление понять их соотнесенность. По сути, здесь зерно экзистенциальной проблемы – проблемы пределов. Но если экзистенциальное мышление исследует проблему пределов в ситуации «мир без Бога», то Л. Толстой «Бога» видит не столько в теологическом аспекте, сколько в качестве «предела» для человека. «Бог» в творчестве Толстого материализует собою те изначальные этические пределы, которые определяют человека.

Это внутреннее перерождение великого писателя ощутил Л. Шестов: еще в работе «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше» (1899) он отстаивает право Л. Толстого на философскую деятельность и одним из первых пишет об «узости» реализма для философии Толстого: «Сказать про гр. Толстого, что он – не философ, – значит отнять у философии одного из важнейших ее деятелей».

Экзистенциальное мышление Л. Толстого сформировалось в тот момент – когда идея Бога была поколеблена и в мире, и в мировоззрении самого Толстого (знакомство с Шопенгауэром – в числе прочих причин). Перед писателем встал вопрос пределов человеческого бытия, способных заменить утраченного Бога.

Принципиальные изменения в художественном мышлении Л. Толстого отмечаются, но наблюдениям Б. Эйхенбаума, еще в романе «Анна Каренина». В произведении жизнь обнажена: она развернута как органическое хотение жизни, как элементарная, ничем не прикрытая воля. Толстой строит роман на самых основных, стихийных силах и процессах человеческой жизни. И вновь, как в начале века у Ю. Айхенвальда, возникают экзистенциальные характеристики творчества Толстого.

То, что центром одного из первых произведений русской экзистенциальной традиции – повести «Смерть Ивана Ильича» – стала тема смерти, не случайно. Толстой и прежде приближался к главной экзистенциальной тайне («Три смерти», «Война и мир», «Анна Каренина»). О процессе вхождения писателя в тему свидетельствует В. Шкловский: «…Как у писателя, у Л.Н. Толстого был и особый интерес к смерти. Он не раз навещал умирающих больных и проникновенно всматривался в их лица, глаза, пытаясь познать границу между жизнью и смертью». В спектре философских проблем русской литературы XIX века все большее место стала занимать тема смерти, волнующая своей всеобщностью. Но это всеобщность особого рода. Смерть всегда моя, всегда – и равно для всех – неведома, всегда – одна.

Первым определил тему смерти Платон: «Для людей это тайна: но все, которые по-настоящему отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились к умиранию и смерти». Ситуация смерти – предельно бытийственна, онтологична, экзистенциальна, а, значит, бесконечно человечна. В процессе экзистенциализации русской литературы она выходит на первый план. Ее первичность усиливается национальным менталитетом: вечный русский вопрос – о смысле жизни – ставит и вопрос о смерти, через которую уясняется (или не уясняется) смысл человеческого существования.

1

Смысл человеческого существования в рассказе «Три смерти»

В рассказе «Три смерти» тема смерти реализуется в нескольких аспектах. Социальный план выделяет линию «барыня – мужик». Но здесь для писателя он явно не главный: социальное содержание отходит на второй план. Конфликт переносится в плоскость этическую. Для Толстого жизнь и смерть барыни – фальшь и суета: неистинность слова и поступка, душевная неуспокоенность, отсутствие веры. Противоположность такой жизни – мудрая и незаметная жизнь и смерть мужика, непритязательность его в жизни и в смерти, ясность мыслей и спокойствие духа. Контраст социальный осуществляется через этический аспект, который и становится главным.

В этической плоскости для Толстого важна проблема моральных критериев. В «Трех смертях» их два. Первый – Бог, «Всемирный дух». В словах Псалтыри – высшая и конечная истина. Мужик живет и умирает в Боге. Барыня – живет без Бога. Когда писатель спрашивает, понимала ли она великие эти слова, – нет сомнений в том, что и через смерть ей они не открылись. «Без Бога» – почти родовое, почти генетическое в стиле жизни и мыслях этих людей; слова мужа – столь же формальны, что и слова умирающей; детей лишили прощания с матерью. Ложь – перед лицом смерти – результат фальши существования.

В рассказе подспудно возникает шопенгауэровский аспект: различие между волей к жизни (фактором сущностным) и интеллектом (платформой личности – призрачной и неистинной). «Смерть открывает ему [человеку] глаза, уничтожая его как личность», и потому – «…лучший человек – тот, кто делает наименьшую разницу между собою и другими, не видит в них абсолютного не-я… эта разница и определяет ту степень, в которой смерть может быть рассматриваема как уничтожение человека… в потере собственной индивидуальности мы будем видеть лишь утрату явления, т. е. утрату только мнимую». Мужику, живущему и умирающему в Боге, эта ощущаемая им интуитивно философия и обеспечивает покой; в барыне – пропасть между Я и не-Я…

Главный критерий морали в рассказе – природа. Истинность существования обусловливается близостью к природе: по ней проверяется и правда жизни. Правда поразительно проста: сапоги нужны живому, для него они необходимы сейчас, сегодня. Правда в том, что умирающий задержался на этом свете, чье-то место на печи занимает. Правда – «смерть моя пришла – вот что»: мудро, спокойно, без суеты, в душевном упокоении. Правда – это здоровая жизнь, оправданная трудом. С этой точки зрения вся барская жизнь – обман, ложь, иллюзия. Мария Дмитриевна «убита» задолго до смерти.

В рассказе «Три смерти» Л. Толстой достиг многого: и социальный, и этический пласты у него замкнуты на человеке, на его душе, психологии. Важнейшим для Толстого-художника оказывается психологический аспект: диалектика души делает людей живыми, убедительными, узнаваемыми.

Однако социальный, этический, психологический аспекты «располагаются» вокруг смерти, но это не сама смерть. Концептуальная и композиционная акцентировка рассказа такова, что сюжет составляет мотивация смерти (и жизни). Здесь проявляется общее свойство реалистической литературы, реалистического метода. Он обеспечивает изображение вокруг ситуации: сюжетно конструирует мотивировку ситуации. Ситуации же как таковой – нет; она остается в подтексте, за кадром. Реализм щадит читателя, смягчает правду – даже тогда, когда он предельно правдив. Но это правда оценки, а не правда ситуации.

В рассказе «Три смерти» ситуация начинается (должна была бы начаться) после слов «К утру он затих совершенно…» – о мужике; после слов «Боже мой!» – о барыне. Ситуацию составил бы сам процесс, которому подводят итог эти слова. Но именно ситуации-то и нет. Есть результат: сон Насти, фраза «больная была уже тело». И хотя в этой фразе заключен огромнейший бытийственный подтекст, тем не менее бытийственного, онтологического факта смерти нет ни в изображении кончины мужика, ни в смерти барыни. Потому нет и ситуации.

Потенциально экзистенциальная ситуация сюжетно реализуется в третьей части: смерть дерева. Обратим особое внимание на авторский комментарий к этой части: «Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет». Ситуация – безмерно красивая смерть: «Дерево вздрогнуло всем телом, погнулось и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корне. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, снова послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями». Но смерть дерева – лишь продолжение смерти человека: его рубят на крест мужику.

2

Правда жизни и правда смерти в романе «Война и Мир»

Если в рассказе «Три смерти» писатель уходит от ситуации как экзистенциального эпицентра произведения, то в «Войне и мире» внешне ситуация есть. Но обнаруживая ситуацию сюжетно и композиционно, Толстой старается ее скрыть по сути. Л. Шестов – «Война и мир» есть произведение человека, которому нужно не только многое вспомнить и рассказать, но также кой о чем забыть и кой-что замолчать». Смерть Андрея Болконского превращается в «простое и торжественное таинство смерти, совершившегося перед нами». По замечанию Л. Шестова, «смерть представлена как нечто совсем иное, чем жизнь, и потому для живых совершенно непостижимое. Князь Андрей, умирая, теряет свою человеческую индивидуальность».

В сцене смерти Андрея Болконского в равной мере участвуют и Болконский, который делает «страшный шаг», и княжна Марья, и Наташа, которые «ходят» сначала за ним, а потом «за самым близким воспоминанием о нем – за его телом». Композиционно описание отношения к смерти князя Андрея занимает в

XVI главе почти такое же пространство, что и изображение кончины героя. В сцене смерти Болконского снята сугубо экзистенциальная ситуация – один на один со смертью, которая в «Смерти Ивана Ильича» будет и концептуально, и сюжетно заострена до отчаянного предела, для Ивана Ильича предсмертное отчуждение – акт физиологический, психологический, бытийный. Экзистенциальная бездна в «Войне и мире» есть, но она за кадром, она входит в роман в виде торжественного таинства, которое еще не персонифицируется (как в «Смерти Ивана Ильича»), а, скорее, мистифицируется в чем-то нечеловеческом – в «оно», перед которым силы его (Болконского) слабы. «Оно» – еще умозрительно, еще остается вне сознания героя и пока непостижимо для писателя. Применительно к смерти Андрея Болконского можно говорить об одной из граней хайдеггеровского понимания смерти Львом Толстым: через осознание Смерти герою открывается возможность поворота к высшему смыслу Жизни. Вот некоторые открытия Андрея Болконского в преддверии смерти: «мы не можем понимать друг друга» – «они это поймут по-своему»; «грозное, вечное, неведомое и далекое» – «теперь для него было близкое… почти понятное и ощутимое»; «вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви… отрекался от земной жизни» и т. д. Смерть в «Войне и мире» – это диалог: Болконского (он «глубже и глубже, медленно и спокойно уходит в таинственное куда-то») и Марьи и Наташи (они «знали, что так должно быть и что это хорошо»).

Смерть князя Андрея – это уход в небытие личности, происходящее… Писатель сближает смерти Андрея Болконского и Анны Карениной («И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла»). Смерть Болконского – спокойна и возвышенно-благородна, она описана как факт, а не как процесс. Высшая толстовская правда (с точки зрения законов диалектики души) – это одновременно и высшая художественная неправда (с точки зрения процесса умирания).

Онтологическая правда к Толстому придет, когда он найдет принципиальные ракурсы, которые позволят обнаружить правду, но не диалектики души, а диалектики смерти. Новые принципиальные позиции таковы: умирает не личность, а человек – живой, физиологический и онтологический одновременно; смерть – не факт, а процесс – одновременно онтологический, психологический и физиологический; он составляет сюжет – самостоятельный и самоценный; картину смерти надо писать не вокруг ситуации, а как саму ситуацию, то есть саму смерть; смерть – не диалог (социальный, этический, психологический, теологический), а монолог: она всегда только моя, только одна, человек с ней всегда один на один – никто в ней не помощник; высшая правда о жизни – это высшая правда о смерти.

3

Новый уровень понимания смерти и жизни в рассказе «Смерть Ивана Ильича»

«Смерть Ивана Ильича» появляется в тот период, когда писатель останавливается перед ситуацией смерти человека. Произведение впервые фиксирует эпицентр смерти, а не мотивацию ее, как в «Трех смертях». Воплощение темы – абсолютно новое для Толстого – неожиданно открывает в нем экзистенциального реалиста. Но эти открытые им принципиальные ракурсы – не только правда реализма, но и параметры экзистенциального сознания. Логика исканий Толстого в рамках реализма вывела его к экзистенциальному уровню знания о жизни.

В контексте социологического принципа литературоведения было общим местом в интерпретации повести «Смерть Ивана Ильича» наиболее яркое выражение им конфликта личности и среды. Между тем обращение к записям самого писателя позволяет усомниться в подобной интерпретации. В художественную задачу автора входило дать описание смерти человека, жизнь которого была «самой простой… самой обыкновенной», и одновременно «ужасной и мертвой». Это отразил первый вариант названия повести «Смерть судьи (описание простой смерти простого человека)». Отказ от него отразил начало процесса экзистенциализации в разработке темы: в прежнем названии была заложена социальность. В ранних редакциях сильнее звучали социально-обличительные мотивы. Значительна же не столько разработка темы, сколько принципиальная новизна подхода к материалу, которую осознавал писатель и которая возникла после знакомства с работами Шопенгауэра.

«Смерть Ивана Ильича» сочетает традиционное изображение человека в мире и собственно экзистенциальную проблематику произведения, которая и являет принципиально новое лицо Толстого. Смерть считается только с метафизическими сущностями и метафизическими проблемами. Смерть Ивана Ильича менее всего обозначает факт конца земного бытия героя. Смерть в повести приобретает неповторимое материально-вещное значение, персонифицируется. В финале произведения о ней говорится: «Кончена смерть… Ее нет больше». Правомернее было бы сказать так о жизни. Но при той жизни, которой жил Иван Ильич, граница жизни и смерти весьма зыбка и неуловима. Исследование человека осуществляется на грани: физиологического и психологического, сознательного и подсознательного (потому это социальное и растворяется как несущественное, второстепенное). Очевидна полная сосредоточенность писателя на познании сущностей бытия – смерти и жизни.

Так в повесть входит мотив одиночества – важнейший в жизни и смерти Ивана Ильича. В едином процессе деформации психики сливаются процесс физического умирания героя и процесс отчуждения от людей. Одиночество умирающего – условие появления особого сознания: «Сознание приговоренного к смерти – это такая исповедальня, где ничто не остается скрытым» (Щеглов). В этом направлении экзистенциальную тему смерти впоследствии будет разрабатывать Л. Андреев в «Рассказе о семи повешенных», Ж. – П. Сартр в «Стене», да и А. Камю в «Чуме». Толстой же в экзистенциальном пространстве повести обнаруживает вполне свои этические вопросы и проблемы и переводит логику рассуждений в традиционную плоскость.

Над всеми обитателями повести, над жизнью и смертью Ивана Ильича витает страшный вопрос: за что? Для Ивана Ильича – за что смерть, боль? Для дочери – за что нас мучить? Все равны в одиночестве перед жизнью (и смертью) в бессилии уяснить смысл жизни и смерти; все уравнены этим риторическим вопросом. Жизнь – награда или наказание, если она мертва с самого начала? Это подводит к другому ужасающему, безответному вопросу: за что – жизнь?!

Под властью экзистенциальных проблем реализм Л. Толстого сильно поколеблен: где в «Смерти Ивана Ильича» граница между реалистически-предметной традицией и андреевским модернистски-обобщенным стилем. Из плоскости социально-этической он подспудно переходит в онтологическую: человек один в жизни и один в смерти. Все жизненные приобретения (служба, семья, приятели) – обман, иллюзия, ложь, мишура, ненастоящее. Настоящее – это один на один со смертью, перед которой ты вновь ребенок. Как предвестник того же «Большого шлема» появляется мотив игры: друзья по висту – близкие люди, но более всего не понимают они; и торопятся продолжить игру, заменив выбывшего. Иван Ильич и все остальные существуют в разных мирах: он – умирающий, они – живые! Между тем в своем незнании сути жизни и смерти они абсолютно равны – живые и мертвые. Смерть даже мудрее: она приближает к истине, дает упокоение; жизнь – только ложь.

Приближение смерти дает мужество и право на правду. Но вместо этой правды предлагают опиум. Опиум – способ облегчить страдания, но это всего лишь средство обмануть: и боль, и надежду на жизнь. Когда перед Иваном Ильичом встает вопрос «чего же ты хочешь?», то ответ «жить» далеко не безусловен: стоит ли жизнь того, чтобы ее хотеть? Ужасны даже не физические страдания, а моральные, последовавшие за страшным открытием: вся сознательная жизнь была не то.

В повести есть и отзвуки толстовской веры в изначальную правду народа. Единственный, кто понимает и жалеет Ивана Ильича, просто и мудро зная, что и его кто-то так же пожалеет у последнего предела – Герасим. Нравственный идеал автора по-прежнему в мудром народном характере. Но не эта тема теперь определяет пафос повести. Главное в сфере внимания художника – смерть, жизнь, человек без ложных покровов и оправдательных концепций. В этом – новый, неизвестный доселе, необъяснимый Толстой – писатель XX века, с его новым, экзистенциальным подходом к человеку и миру.

Итог повести – безжалостен и бескомпромиссен, как все ответы в системе экзистенциального мышления: все – обман, закрывавший и жизнь, и смерть. Но толстовские акценты принадлежат земной системе ценностей: «погубил все, что дано было – и поправить нельзя». И на минуту – но только на минуту! – к Богу, к причастию; но это минутное успокоение побеждает злоба и однозначное «все ложь, все обман…»

В повести борются Толстой – нравственный проповедник, правдивый реалист, Толстой – богоискатель и Толстой – экзистенциалист, до андреевской болезненности пытающийся уловить и зафиксировать сущности бытия, понять коренное в жизни и смерти. Иван Ильич умирает в сомнениях (которые переживает и автор), не в христианском смирении, но почти в дьявольском бунте. Это страшнее смерти: умирать не зная и есть последний ужас жизни. В повести появляется нечто от Достоевского, надрывное и бездонно-страшное, мятущийся человек не знает, что такое жизнь, зачем жить – и зачем прожил жизнь! Выход из этой бездны один – в небытие физическое – смерть несет избавление и облегчение. Все венчает поразительная толстовская фраза: «кончена смерть». Ее объем – экзистенциальная бездна (небытия). Именно потому не жизнь кончена (была ли она вообще или была только иллюзия ее?), а кончена смерть.

В этой связи позволим себе не согласиться с характеристиками и оценкой повести М.М. Бахтиным: «Все художественные произведения этого периода («Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» и др.) написаны в его старой манере, но с резким преобладанием критического, разоблачающего момента и отвлеченного морализирования. Упорная, но безнадежная борьба Толстого за новую художественную форму, кончающаяся повсюду победой моралиста над художником, налагает свою печать на все эти произведения». В нашем представлении «Смерть Ивана Ильича» – одно из первых (если не первое) произведений русской литературы, которое складывается по законам экзистенциального сознания. Перед нами произведение художника, который наиболее полно выразив возможности реалистического способа отражения жизни, первым воплотил в своем творчестве мышление нового века.

4

Индивидуальный путь экзистенциализации реализма в позднем творчестве Л. Толстого

Отражение нового сознания характерно и для других поздних произведений Л. Толстого. Л. Толстой осознавал, что 1880-е годы изменили его взгляд на мир и человека: писатель вынашивает замысел романа «большого дыхания» – «освещая его теперешним [1891 г.] взглядом на вещи». «Теперешний взгляд на вещи» обнаруживается не только в новой этико-эстетической позиции Л. Толстого, но и в опыте экзистенциализации, которую он проходит в 1880-е годы и которая как раз является одной из граней «теперешнего взгляда на вещи». Толстовский поиск в этом направлении приводит к тому, что все его повести 1880-х годов несут на себе отпечаток «экспериментальности». Потому они либо не закончены («Записки сумасшедшего»), либо являются версиями завершения («Окончание малороссийской легенды «Сорок лет», изданной Костомаровым в 1881 г.»). По сути же они представляют собой варианты отработки «теперешнего взгляда на вещи».

В «Записках сумасшедшего» появляется внутренняя цель – показать экзистенциальное бытие человека, понять жизнь; но не определена ситуация, в которой ответ на этот вопрос можно было бы найти. Экзистенциальные вопросы «Записок…» Л. Толстой пытается решить в рамках сугубо реалистического опыта. Но для этих вопросов коридор реализма узок и неорганичен. А потому есть ситуация сумасшествия, но показана она со стороны, описательно и, как следствие, неубедительно. Отсутствует сюжет сумасшествия, поэтому повесть лишена динамики. Не удалось показать изнутри деформацию, изменение сознания. Не оправдала себя и автобиографическая форма повествования от первого лица, от имени Я. Есть внешние признаки, но нет самого Я, данного изнутри. Когда в «Смерти Ивана Ильича» Я появляется, то не обязательным оказывается и повествование от первого лица: форма третьего лица – описательная по внешним признакам – как раз вполне справляется с поставленной художественной задачей – передать сознание экзистенциального человека изнутри.

Те же проблемы возникают при работе над «Окончанием Малороссийской легенды «Сорок лет», изданной Костомаровым в 1881 г.». Видимо, легенда Костомарова оказалась для Л. Толстого интересной тем, что она давала возможность в рамках определенной жизненной ситуации обрисовать ее экзистенциальные следствия, – на малой площади детально выписать экзистенциальную мотивировку происходящего. Здесь она писателю вполне удалась. И хотя внешне Толстой разрабатывает этическую тему преступления и наказания, акцентировка иная. За поступком следует наказание: поступок отражается в сознании, он деформирует психику, отчуждает ее, замыкает человека в его Я (об этих изменениях знают близкие, но причин не понимают; для окружающих он все тот же богач-золотопромышленник). Появляется искаженная логика мысли, неадекватные реакции на мир и людей («делом его жизни» становится завещание; внуки – «кажутся ему злыми зверьками»). Эмоциональной доминантой героя после признания сыну в преступлении становится страх. Новое психическое состояние диктует ситуацию и сюжет повести: ситуация – один на один со страхом, сюжет – разрушение личности. Л. Толстой довольно часто повторяет слова, фразы, периоды, как бы отрабатывая слог для воплощения теперешнего взгляда на вещи. Формируется не традиционная диалектика души, а скорее, диалектика разрушения души. (Нагнетание слов, аналогичных синтаксических структур материализует процесс болезненного сосредоточения человека внутри самого себя, проектирует бег по замкнутому кругу кафкианского существа из «Норы»: «Он старался уберечь их от других и чувствовал… Он чувствовал, что если все узнают… Одно было спасение: не показывать людям… а, напротив, внушать им… Он стал особенно набожен… Он не пропускал ни одной службы… Он внушал это даже своему сыну… Он подозревал всякого… Он считал, что спасение в том…».) Полный эффект погружения в бегущую по замкнутому кругу, саморазрушающуюся мысль пока не достигнут: сковывает повествовательная, излишне объективирующая процесс дематериализации сознания форма третьего лица. Но поиск писателем адекватной формы для воплощения диалектики саморазрушения души и сознания налицо. К нужному результату Л. Толстой приблизится в «Крейцеровой сонате»; проектируемый им прием в совершенстве будет воплощен Кафкой и Андреевым. Все эти трансформации свидетельствуют о том, что в глубине этического аспекта (преступление против человека – есть преступление против Бога) зреет аспект экзистенциальный: писатель обнаруживает и сосредоточивает в центре повести атрибутивную экзистенциальную ситуацию мир без Бога. Достигнуто главное: художник уловил момент освобождения человека от Бога и наметил конструкции для воплощения диалектики вырождения души, изгнавшей из себя Бога. Ситуацию, которую писатель XX века Л. Андреев принимает как готовую, аксиоматичную (он уже застает мир без Бога), Л. Толстой, для которого религиозная тематика традиционна и самоценна, разрабатывает специально, как центральную, сюжетную ситуацию одного из своих экспериментальных произведений.

В «Окончании…» появляются и другие, уже типично экзистенциальные параметры. Это, во-первых, пограничная ситуация: заостренное, сфокусированное, зацикленное на ложной идее сознание; производное от нее – ложная логика, неадекватная оценка окружающих. Во-вторых, эмоциональный спутник зацикленного сознания и замыкающейся психики – озлобленность человека против всех и каждого, восприятие мира как враждебного ему.

«Теперешний взгляд на вещи» в контексте прежних нравственно-философских исканий писателя определил индивидуальный путь экзистенциализации его реализма. Оригинальная проблема, позволившая Толстому открыть собственную формулу экзистенциального сознания, – проблема пределов. Именно проблема пределов, у истоков которой стоял Толстой, гениально соединила в его творчестве художественное мышление XIX века, выраженное им наиболее полно и глобально, и подходы к осмыслению и воплощению человека, свойственные ХХ веку, – экзистенциальные по содержанию и форме.

Проблема пределов волновала писателя и как материал для художественной разработки, и как вопрос сугубо теоретический. В «Послесловии к «Крейцеровой сонате», различая способы руководства людей в христианстве и иных религиях, Толстой исходит из принципа, который станет одним из основных в экзистенциальной концепции мира: пределы христианства – руководство к действию, импульс к активности человека; пределы других религий – внешний закон. «Человек, исповедующий внешний закон, – говорит он, – есть человек, стоящий в свете фонаря, приведшего к столбу. Он стоит в свете этого фонаря, ему светло, и идти ему дальше некуда. Человек, исповедующий Христово учение, подобен человеку, несущему фонарь перед собой на более или менее длинном шесте: свет всегда впереди его и всегда побуждает его идти за собой и вновь открывает ему впереди его новое, влекущее к себе освещенное пространство». Поиск путей художественного воплощения проблемы пределов дал блестящую повесть «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату», «Отца Сергия» и отраженным светом пал на роман большого дыхания – «Воскресение».

Принимая немалый – и продуктивный – опыт интерпретации произведений позднего Толстого русским литературоведением ХХ века в социальном, этическом, философском аспектах, попытаемся в контексте иных проблем обозначить экзистенциальные акценты в творчестве позднего Толстого на примере «Крейцеровой сонаты». «Крейцерова соната» вписывает Л. Толстого непосредственно в философский и художественный контекст

ХХ века, обнаруживая сложнейшую диалектику взаимопроникновения и взаимообусловленности художественного мышления двух эпох: повесть отражает процесс вызревания экзистенциального сознания в рамках реалистической традиции XIX столетия. Почувствовать начинающееся обновление сознания и написать его изнутри – как оно написалось – было под силу лишь гению Льва Толстого.

Обращает на себя внимание то, насколько многосторонне и органично «Крейцерова соната» вписывается в литературный и философский контекст. В контексте «дискуссии» Позднышева о цели жизни прозвучит полемическая ссылка на Шопенгауэра и Гартмана; многое из размышлений Л. Толстого о судьбах рода человеческого, значении деторождения, из рассуждений о плотской любви и половой страсти позднее доскажется В. Розановым в его «Метафизике христианства»; абсолютно справедливы и плодотворны попытки современных исследователей интерпретировать купринский «Гранатовый браслет» в контексте «Крейцеровой сонаты»; намного раньше Л. Андреева Л. Толстой подошел к проблеме соотношения интеллекта и морали и отчетливо сформулировал исходную позицию этой концепции: «нравственный закон сам за себя отплачивает, когда нарушаешь его»; у истоков всеобщей для экзистенциализма темы города стоит толстовское открытие: «В городе человек может прожить сто лет и не хватиться того, что он давно умер и сгнил». Ряд лежащих на поверхности параллелей можно продолжить, но и названные доказывают, что «Крейцерова соната» в немалой мере «работает» на сознание ХХ века.

Интересовавшая Толстого проблема пределов в мире, который теряет Бога, в «Крейцеровой сонате» становится одной из центральных: теперь она самоценна и многоаспектна (исследуется в плане этическом, философском, художественном); она же конструирует характер Позднышева. Позднышев неоднократно повторяет (и Толстой это подтверждает в «Послесловии…»), что традиционные религиозные пределы утрачены, – и это импульс к поиску иных пределов человеческой жизни. Законы цивилизации искусственно придуманы, они лишь попытка заменить истинные, внутренние пределы, а потому еще больше ведут к беспределу своей лживостью, лицемерием (общественное мнение не может быть для человека его совестью, регулятором его поступков, ибо оно оправдывает любой поступок: все так делают. Пределом «свиной жизни» могла бы служить ее высшая цель, единственное ее оправдание – дети; но и этот предел перейден с помощью того же общественного мнения. Беспредел уже наступил, ибо общественное мнение вполне преступило пределы совести: оно освободило человека от природных обязанностей, избавившись от них, человек оказался заброшен в мир Божий, жить не умея, его совсем не понимая. Утрачены последние пределы – сняты последние опоры в жизни человека. С исчезновением всех пределов утрачен и самый коренной предел для человека – совесть.

Многое в изложенном, разумеется, продиктовано нездоровым максимализмом Позднышева, его гипертрофированным болезненным восприятием, психикой, деформированной преступлением и ужасом ревности. Некоторые исследователи склонны видеть в прозрении Позднышева основной сюжет повести и результат (и оправдание) его поступка. Целесообразнее все же исходить из того, что Толстой создает этот образ не для показа эволюции, но по законам полновесного художественного персонажа: писатель не только доверяет ему произнести многие из тех позиций, которые впоследствии подтвердит в «Послесловии…», он анализирует его характер. Блестящий опыт толстовской диалектики души отражает процесс разрушения, иррационализации сознания и психики, процесс разрушения личности.

Признание Позднышева можно было бы принять лишь как реакцию на отказ отдать ему детей («Ведь я вроде сумасшедшего») после совершенного им убийства, но нервность облика, поведения, диалога со случайным попутчиком выдают в нем человека, пребывающего в пограничной ситуации, сосредоточенного на совершенном им преступлении (которое не получило наказания). Весь он сконцентрирован на том, каков он в восприятии окружающих: «Я Позднышев, тот, с которым случился тот критический эпизод, на который вы намекаете (кто? – В.З.), тот эпизод, что он жену убил». Эпизод – страшный сам по себе – уже превратился во вторичное переживание в сознании Позднышева, заполнил собою без остатка его душу, сосредоточил на себе человека навсегда и необратимо. И столь же навсегда и необратимо он исказил его мировосприятие, логику, психику; вытеснил адекватный образ реального мира и самого себя из его сознания – и зациклил, замкнул весь внешний и внутренний мир в одной точке. Эпизод – и кульминация, и результат всего того, что зрело постепенно, в глубинах сознания героя. То же, что зрело – постепенно, диалектично, шаг за шагом художник и воспроизводит. Воспроизводя, дает ситуацию, но еще и ее мотивацию (в отличие от «Записок сумасшедшего», он как бы дописывает их в «Крейцеровой сонате»). В результате толстовский герой переживает прозрение, но не моральное, не прозрение истины, а прозрение, которое мы можем определить как экзистенциальное – болезненное достижение сути: «Я понял все».

Логикой поступков Позднышева не только после эпизода, но и всегда руководит логика алогичного, неуправляемого, вышедшего за свои реальные пределы слова. Оно и композиционно оформляется едва ли не как поток сознания, лишь внешне оставаясь в рамках диалога. В конечном счете, здесь и начало сумасшествия. Позднышев все понял при виде мертвой жены и лишь потом оформил в мыслях и словах объяснения причин эпизода. Но неконтролируемая мысль об избавлении зародилась в стихии бесчисленных слов, налагаясь на эмоциональный фон злобы, страха, на постоянное переживание неизвестности. Возникает логика искаженного, озлобленного сознания и психики (как некогда в «Окончании…»). Психика, сознание утрачивают опору на реальность. Один шаг от невменяемого слова до невменяемой психики. Нужен был лишь внешний предмет, чтобы все подспудно зревшее в сознании реализовалось в поступке. Предметом становится Трухачевский: в искаженном восприятии Позднышева возникает ужас ревности, который нарастая, выливается в стрессовую ситуацию, в гипертрофированную (беспочвенно) реакцию на соперника.

Обращает на себя внимание колоссальное различие темы ревности в «Анне Карениной» и в «Крейцеровой сонате». Оно объясняется не только разностью Каренина и Позднышева, но и тем, что в «Крейцеровой сонате» тема ревности переносится в план психики, метафизического, плотского в человеке. В «Анне Карениной» тема ревности развивается в плоскости социальной и этической: роман изображал эпоху, когда пределы были еще изначальны и устойчивы. В повести же как раз идет поиск иных пределов взамен утраченных – и он составляет ее предмет и сюжет.

Характерна для нового сознания и та безвыходность ситуации, которую герой сконструировал и переживает психически неадекватно, исходя из логики сконструированной им ситуации. Переплетаются две эмоциональные доминанты: «главное чувство, как и всегда, во всякой злости… жалость к себе» и чувство «зверя, который жил во мне тогда». На какое-то время наступление «эпизода» сдерживают ложные пределы – светские условности, генетические рефлекторные заветы: этого нельзя. Но для человека они – лишь немотивированные алгоритмы: нет ужаса перед убийством любимой женщины, матери его детей, живого человека; нет боязни греха; нет даже такого тормоза, как ужас смерти – не только своей, а любого живого существа, что свойственно адекватной психике. Моральные алгоритмы, не будучи внутренне мотивированными, очень легко преступаются! К тому же все они вне человека, а внешние пределы мало что значат перед пробудившейся логикой злобы. Эта логика приобретает власть необоримую: даже когда жена не лжет, все равно «все… направлено против нее».

Утратившее реальность сознание уже неостановимо в своей апричинной динамике, не подвластно личности. И достаточно малейшего импульса извне, чтобы психика взорвалась поступком, чтобы сознание вышло за свои пределы. Этим толчком становится музыка, пробуждающая в человеке метафизические биологические бездны, «как зевота, как смех», – немотивированные душевные движения. «Бетховен знал, почему он находился в таком состоянии, и потому для него это состояние имело смысл, для меня же никакого». Музыка раздражает и становится сигналом к беспределу, который наступает, когда в человеке уже нет пределов – ни внешних (они – ложь, условность), ни внутренних (нет Бога, нет совести, нет любви, безгранична и всеобъемлюща только злоба).

Признаком отсутствия пределов для Позднышева как героя, несущего в себе качества героя экзистенциального, является постоянное перенесение вины на другого. Виновны жена, дети, Трухачевский, музыка, Бетховен, но только не Позднышев. Перенос вины – показатель болезненного, искаженного сознания, деформированной психики. Позднышев не улавливает границу реального и ирреального накануне убийства.

И все-таки один предел в толстовском герое остается – жалость к себе; но она тут же оборачивается ненавистью к жене. Превалирующая над всем жалость к себе охраняет индивидуалистическое сознание от поступка – самоубийства. Но зато весь поток суицидальной энергии направляется вовне, в ненависть к ней, в поступок убийства (эпизод!).

Тревожно и неоднократно в «Крейцеровой сонате» Л. Толстой подчеркивает задачу, встающую перед экзистенциальным человеком – человеком XX века: отделить себя от «животного»; найти для себя пределы через преодоление в себе природы; только обретенные пределы могут осуществить это преодоление: ведь «животное ничто не может, не должно удерживать». Но пределов-то у человека и нет… Круг замкнулся. А когда он замкнулся – победило «животное», до конца и безвозвратно; это оно материализовалось (дематериализовав человека!) в катастрофическом поступке – в ужасе ревности.

В сцену уездной гостиницы в «Крейцеровой сонате» опрокидывается арзамасский ужас из «Записок сумасшедшего». Получая психологическую и ситуативную мотивацию, под пером мастера диалектики души он обретает неповторимую силу художественного воплощения. Возникает пограничная ситуация, но только в центре ее теперь не ужас смерти, как в «Смерти Ивана Ильича», а ужас ревности, дьявол, который в Позднышеве оказывается сильнее ужаса смерти: ведь и после эпизода его мысли – это мысли не о смерти жены, не о своем преступлении, а надежда на то, что ничего не было! Никакого потрясения, которое якобы пережил Позднышев, нет: победил человек метафизический, победили ложная логика, дьявол, зверь, сумасшествие. И понял Позднышев, что поправить этого нельзя. А понял ли, для чего поправлять, – вопрос риторический…

Эпицентр повести – вопрос жены, в котором полностью смыкаются «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерова соната»: «Зачем все это было? Зачем?» Зачем жизнь? Главный вопрос произносит не Позднышев, а жена: через смерть открывается жизнь. Сама способность этот вопрос задать приходит лишь в преддверии смерти. Для Позднышева такая возможность не открылась: «Теперь я никак не мог не только убить себя, но и подумать об этом». И перед лицом смерти (жены, матери, живого человека) лишь две мысли застыли в этом чужом сознании: «глупо без сапог» и «надежда, что ничего не было». Нет никакого прозрения, тем более нравственного перерождения. Поиск пределов, который на протяжении повести ведет Позднышев, – теоретический, умозрительный, абстрактный. На деле же он – человек, утративший пределы; не сумасшедший, но человек с непоправимо искаженным сознанием и необратимо деформированной психикой. Л. Толстой подходил в 1880-е годы к выводу, который в начале XX века сформулировал Л. Андреев: судьбы интеллекта и морали неразрывны – разрушение, утрата одного неминуемо ведет к разрушению, утрате другого. Правда, первооснова открытого Толстым грядущего обесчеловечения человека находится, в отличие от андреевской концепции, в системе его взглядов и ценностей XIX века: разложение общественной морали, нарушение заповедей христианства.

Финал «Крейцеровой сонаты» (на редкость и нетипично для Л. Толстого неживотворящий, тупиковый), может быть, является главным знаком нового мышления, экзистенциального сознания XX века. В этом финале – первые признаки трагического мироощущения, сознания замкнутого круга и которое он открывал XX веку, застыв в изумлении «у самого края природы, в какой-то последней стихийности».

Экзистенциальные открытия позднего Л. Толстого имеют исключительное значение и для истории отечественной литературы, и для генезиса европейской экзистенциальной традиции. Толстой – безусловная и недостижимая вершина русского реализма – первым и почувствовал бесплодность эстетических повторов и художественные тупики. Экзистенциальная платформа, которую он открыл отечественной литературе, спасала ее от натуралистических перспектив, которые предсказывал XX веку Д. Мережковский, – от замыкания в традиции. Она стала притоком «свежей крови» (в числе иных обновляющих тенденций) для реалистического направления русской литературы. Европейское художественное сознание XX века еще более очевидно пошло путем Толстого: не наследуя традиции (понимать так – значит, упрощать процесс культурного накопления), а работая на глубинах Толстого, следуя его чуткости, оно ищет и блестяще находит формы художественного мышления, адекватные новому столетию, у истоков которых стоит и опыт великого русского классика.

Русское экзистенциальное сознание XX века и западноевропейский экзистенциализм в своем развитии пошли разными путями, в разной мере осуществились и художественно, и организационно. Но общий генезис двух явлений допускает рассмотрение их как двух национальных вариантов одного эстетико-философского феномена и создает необходимость анализировать каждое из явлений как часть общей европейской интегрированной истории экзистенциального культурного мышления.

VI

Ф. Кафка, Ж. – П. Сартр, А. Камю: между «Ужасом бытия» и «Ужасом небытия»

Единое пространство русско-европейской экзистенциальной традиции пронизано внутренними диалогами, чаще стихийными, нецеленаправленными. И этот стихийный характер историко-культурных параллелей более всего доказывает, что история экзистенциального мышления XX в. в России и в Западной Европе – процесс единый, с общими тенденциями и этапами, с одинаковой взаимосвязью литературы и философии. Xарактер встреч двух национальных культур как нельзя лучше раскрывается в индивидуальных диалогах писателей, отражающих типологическую общность и различия русской и европейской экзистенциальной мысли (А. Камю – Л. Толстой, Ж. – П. Сартр – Л. Андреев).

Русское экзистенциальное сознание и европейский экзистенциализм обнаруживают в диалогах писателей глубинные связи и точки соприкосновения. Исключительное значение поздних открытий Л. Толстого для русского мышления XX века выявляет «диалог» А. Камю и Л. Толстого.

В повести «Чума» один из персонажей задает вопрос: «А что такое, в сущности, чума?» – и отвечает: «Тоже жизнь, и все тут». Для Риэ чума – обычная работа; для Рамбера – испытание чувств, подтверждение и опровержение его жизненной концепции – любви; для Тарру – продолжение его ненависти к убийству, его бунта против общественного устройства и судьбы.

Чума – жизнь, но жизнь перед лицом смерти. Вместе с тем чума не то же, что жизнь, потому что она – видимый, известный, неотвратимый, конкретный и близкий срок для каждого. Она и не то же, что смерть. Обычная смерть каждого воспринимается едва ли не как случайность, – не известен срок, в чуме случайность – это остаться живым. Камю рассматривает ситуацию, которая радикальным образом меняет местами закономерность и случайность: он делает смерть неизбежной не вообще, а уже сегодня, сейчас. Так Камю продолжает исследование жизни человека перед лицом смерти, впервые в экзистенциальном ключе выполненное Л. Толстым.

Ситуация – важнейший структурообразующий элемент во всех моделях экзистенциальной традиции. Но в повестях Камю и Толстого она – главный конструктивный узел. У обоих описание остается в пределах и формах реалистического правдоподобия. Но картину реального события (смерть, чума) деформирует собственно ситуация (не ее мотивировка). Ситуация Толстого – Камю изображает обычное. Смерть, эпидемия реальны. Но когда человек оказывается перед действительной реальностью этого обычного факта, он встает перед необходимостью выйти за пределы «нормального, живого сознания».

Л. Толстой в «Смерти Ивана Ильича» показал нормальную аномалию единичной человеческой смерти: лицом к лицу со своей смертью Иван Ильич. Камю показывает логику и хронику массовой смерти: ее этапы, деформацию сознания и психики, ее типологию в отдельных человеческих судьбах. Единичная судьба отходит на второй план: жизнь и смерть одного человека несущественны. Одна человеческая смерть неизбежна, но закономерна; коллективная – это апокалипсис, зримое воплощение конца света, жест посторонней воли, Божье наказание.

И Л. Толстой, и Камю начало, конец, цену человеческой жизни постигают через экзистенциальную ситуацию – не теоретически-предполагаемо-абстрактного конца, а неумолимо подступающего сейчас. Ставка на ситуацию дает неповторимую стилевую модель экзистенциального мышления в типологии и русской, и европейской экзистенциальной традиции.

Экзистенциальная версия Ж. – П. Сартра базируется на разных стилевых традициях. В «Словах» он почти реалистичен, «Тошноту» конструирует в рамках авангардной модели. По проблематике, вниманию к комплексам, к лабиринтам и тупикам засознания Сартр – единственный в европейском экзистенциализме дает некоторые аналоги андреевски-набоковской модели русского экзистенциального сознания.

Экзистенциальная проблематика и предмет рассказов Л. Андреева и Ж. – П. Сартра выражается во внешней сюжетной неопределенности. Событие, поступок, эмоция вторичны, первична мысль, ее почти автономная жизнь, мысль художника и мысль героя, часто моделируемые как ситуации. Общий для рассказов Андреева и Сартра путь познания мира – через лабиринт мысли к психологическим первоосновам человека, к зияющим безднам бытия.

Но решение общих экзистенциальных проблем у писателей глубоко различно и индивидуально. Для Андреева одиночество – условие и путь к деформации психики и разрушению личности, в недрах которой зреет зло, ибо личность, освобожденная от Бога и совести, не имеет внутренних пределов. Сартровский поворот проблемы иной: одиночество причина или следствие: человек ненавидит себе подобных, или он уходит в одиночество, тая в себе изначальное, природное качество – ненависть к другому, потому что одинок. То же в подходе к проблеме «поток – воля – рок». Для Андреева воля человека ничто перед Некто, а человек изначально обезволен Роком. Сартр, рассматривая волю человека как реальный фактор судьбы, оставляет выбор за человеком, тем самым обосновывает возможность свободы.

На первый взгляд, жизнь с Анри для Люлю («Интим») – поток: она дает себя увлечь. Уход к Пьеру – вызов потоку, но он совершен под давлением воли Риретты. Возвращаясь к Анри, Люлю впервые преодолевает поток: впервые поступок – следствие ее воли, ее выбора. В отличие от Андреева, у Сартра появляется промежуточное звено между потоком и человеком. У героя Сартра есть воля, у андреевского она изначально ничего не определяет. Отсюда и принципиально иной, чем у Андреева, взгляд Сартра на свободу. Персонаж Сартра, в отличие от андреевского, может делать выбор. Выбор раскрывает его собственную суть, определяет его судьбу. И это при том, что герой Сартра психически и физически часто слабее человека Андреева: в «Герострате» он не способен на то хладнокровное убийство, на которое способен Керженцев («Мысль»), правда, ценой собственного безумия. Люлю поднимается над потоком, Люсьен («Детство хозяина») поднимается над развратом, Ева («Комната») лжет и отцу, и Пьеру. Лжет, чтобы скрыть свой план: убить мужа. В ее решении и плане – ее свобода. Другое дело, что поступок Евы столь неоднозначен: план Евы продиктован жалостью к мужу или желанием экспериментировать, в том числе и над собой? До последней фразы рассказ «Комната» напоминает андреевскую «Мысль». Смысл раскрывает финальная фраза: перед нами действие нормальной психики, целеположенное и осознанное. Видения летающих статуй – это для Пьера, чтобы с ним ладить. Но нормальна ли психика Евы, если она экспериментирует над собой и судьбой любимого человека? В произведении Андреева эксперимент – свидетельство безумия. Но Керженцев и планировал убийство. Эксперимент Евы тоже закончится убийством, но цель его – иная, – дать дожить до предела. Каков будет результат? Андреев дает ответ, Сартр – лишь ставит вопрос. Сартр начинает там, где Андреев заканчивает. Утрачен разум в процессе подготовки убийства или план разрабатывался уже в безумии? С этого вопроса начинается цепь вопросов Сартра, среди которых главный – свобода мысли, поступка, действия. Сартр воспримет знакомую по творчеству Достоевского жестокость постановки вопроса о свободе.

Различное прочтение общей экзистенциальной проблематики Андреевым и Сартром обусловлено различной природой их прозы. Андреев решает задачи в рамках психологической прозы, объясняя психологические первоосновы человека через явления бытия. Сартр, воплощая в персонажах свои философские идеи, реализует задачи онтологические в пространстве прозы философской.

Роман «Тошнота», являясь оригинальным и необычным для контекста первой трети XX века произведением, развивает и эстетически реализует многие позиции философских трудов Ж. – П. Сартра 1930—1940-х годов. Для опыта литературы XX века в романе Сартра наиболее актуальны такие позиции, как динамика разорванного сознания, утрата реального отражения мира в психике отчужденного человека, формула существования.

«Тошнота» заключает в себе два слоя повествования: реальный и преломленный в экзистенциальном сознании героя. Контроль над реальным миром осуществляется через историческую тему, например, через образ и судьбу Маркиза де Рильбона. Роман показывает процесс преломления реального мира в сознании героя. «Тошнота» строится как дневник разорванного сознания. И время, и пространство, и предметный мир, и сознание, и психика изломаны, иррациональны. На их ирреальных траекториях конденсируется сверхинтуиция Рокантена, которого любое соприкосновение с миром этикеток ранит почти смертельно. Сама «тошнота» – уникальное рокантеновское сверхсостояние, точка трансцендирования его души и сознания. Роман отражает процесс субъективации внешнего мира в Я Рокантена, в обнаженную, рефлексирующую, деформированную одиночеством и миром абсурда его душу. Физическая боль, физиологические реакции, страдания от соприкосновения с миром абсурда как раз и доказывают, что в нем живет душа, она еще не вещь, не этикетка. Мир сартровского романа балансирует на неуловимой грани рационального/иррационального. Старые связи распались – новое единство не возникло. «Тошнота» – это метафора расколотого сознания человека XX века, открывающего всеобщий и всепоглощающий абсурд бытия.

Но еще больший абсурд – мир состоявшийся, мертвый, иерархизированный мир этикеток, мир воскресной толпы. Счастье для героя – вновь ощутить себя, остаться собой после попытки вписаться в толпу. Драматическая коллизия сартровского романа заключается в том, что из антипода абсурдного мира его персонаж превращается в его героя. Главные экзистенциальные вопросы «Тошноты» («зачем?», «а что дальше?») уравняют роман с толстовской повестью в общем ответе на них («ничего нового. Существовал»). В полном соответствии с универсальной экзистенциальной формулой XX столетия герой Сартра и подведет итог: «Удивлен жизнью, которая дана мне ради ничего».

Но Сартр дает в романе больше, чем экзистенциальный «тип» века. Он дает формулу существования. Отчуждение Рокантена – это прямая перспектива абсурда города, персонифицирующего мировой абсурд. Но есть еще больший абсурд, который постигается лишь в параллели город и природа. Вершиной метафизического ужаса человека перед существованием и является материя – «свалка студенистой слизи», как она видится писателю. А потому и предмет сочувствия, и последняя надежда человека это – город. Основной темой с приближением финала романа становится тема неотделимости человека от города перед еще большим ужасом природы. Здесь возникает и парадоксальное отношение Сартра к городу («Я боюсь городов. Но уезжать из них нельзя.»), ибо наступление природы на город – это наступление на человека самого существования – последнего ужаса. И если для андреевского Петрова в «Городе» природа была недосягаемым благом, то у Рокантена высший метафизический ужас вызывает как раз бунт природы, бунт плоти – кульминация и формула ужаса существования, который и воплощается откровенным признанием: «Существование – вот чего я боюсь!» Первозданный ужас природы-существования страшнее абсурдности города. Если город при всей видимой Сартру абсурдности – плод человеческой фантазии и инициативы, то сам человек – продолжение природы и часть ее, от нее нельзя отстраниться: она – ты, она – существование, сделанное из того же материала («свалки студенистой слизи»), что и человек.

Уникальное явление в пространстве русско-европейского экзистенциального мышления XX века – творчество Франца Кафки. Кафка в начале столетия гениально увидел весь век, предсказал все его конфликты, судьбы, лабиринты и тупики. Творчество Кафки нашло отражение явно и в глубинных пластах творчества практически любого художника XX века.

Малая проза Кафки – явление самостоятельное, своеобразное, но вместе с тем это и ключ, который многое объясняет в сложных и зашифрованных романах писателя.

Одно из произведений, наиболее полно проектирующих романную прозу художника, – «Описание одной борьбы». Отсюда берет начало магистральная концепция Кафки – концепция одиночества, абсолютного и тотального. Одиночество подтверждается «отрицанием диалога» в форме диалога: диалог Кафки – это параллельно развивающиеся монологи, которые подчиняются закону «неуслышания» (М. Бахтин). Такой антидиалог делает людей Кафки странными: они неадекватны своей речи; в них остается скрытая и принципиально недоступная другому суть. Человек Кафки – загадка: нельзя выяснить, есть ли вообще эта скрытая суть или ее нет. На такой границе он и существует – телесный и одновременно бесплотный: подчас нельзя понять, человек это или его тень.

Человек Кафки – закрытый, не объективирующийся в диалоге с другим, в восприятии другого. В его действиях не выявляется его суть. Но, с другой стороны, он, не отражаясь в другом, отражает и его, и других, и мир в себе. И потому герой Кафки (как и Рокантен Сартра, как герой набоковского «Отчаяния») всегда «знает» других – их мысли, поступки, чувства, их логику и мотивы действий. Но знает он это соответственно своим мыслям, поступкам, чувствам, логике и мотивам, а значит – неадекватно внешнему миру и другому, но адекватно только себе. Происходит переобъективация другого в собственное субъективное восприятие героя. И это распространяется не только на человека, но и на вещи, явления природы, кафкианский герой получает власть над ними, власть, которая материализуется в слове.

В действиях героя Кафки нет логики, они неадекватны внешним импульсам, его человек похож на механизм, в нем нет свойственной живой материи пластики; его движения – это движения марионетки. И хотя для Кафки не характерны эсхатологические идеи, которые исповедовал Н. Бердяев, прогнозы его относительно судеб органической материи развиваются в русле бердяевских: «…Когда-нибудь все люди, которые хотят жить, будут на вид такими же, как я, этакими силуэтами, вырезанными из желтой папиросной бумаги… и при ходьбе они будут шелестеть…». Кафкианский абсурд – это мир шагаловской бесплотности, бестелесности, это истончившиеся до прозрачности полулюди-полупризраки.

В кафкианских неуловимых безднах происходит окончательная дематериализация не только мира, но и человека: «… Руки мои были так же громадны, как тучи обложного дождя, только они были торопливые. Не знаю, почему они хотели раздавить мою бедную голову. Она ведь была величиной всего-навсего с муравьиное яйцо, только немного повреждена и потому уже не вполне кругла. Я просительно вращал ею, ибо выражения моих глаз нельзя было различить, настолько они были малы. Но мои ноги, мои немыслимые ноги лежали на лесистых горах и отбрасывали тень на сельские долины. Они росли, они росли! Они уже уходили в пространство, где никаких местностей не было, их длина уже вышла за пределы моего зрения» («История богомольца»).

Все выходит за свои пределы, все сдвигается со своих естественных мест. Перед нами «дематериализация… распыление плоти мира, распластование материального состава космоса» (Бердяев).

Протекает тот процесс, который Бердяев применительно к кубизму обозначил как «дематериализация плоти». Переобъективация реального мира – плод сознания, деформированного одиночеством. Принципиальное различие путей исследования деформированной одиночеством психики и сознания экзистенциального героя у Л. Андреева, Андрея Белого и Кафки состоит в том, что русские писатели описывают, оценивают своего экзистенциального героя исходя из собственного нормального, адекватного сознания, в то время как Кафка будто проникает в психику, в сознание своего персонажа: видит его глазами, думает его сознанием, чувствует его обнаженными и напряженными до предела нервными окончаниями. Эта принципиально иная позиция качественно меняет и ракурс восприятия. Писатель не описывает, не анализирует процессы со стороны, он живет в этом алогичном сознании. Русские писатели дистанцированы от своих героев. Кафка растворяется в своем герое.

А что же борьба в «Описании одной борьбы», где она локализована, где сосредоточен ее сюжет? Здесь мы подходим еще к одной грани кафкианской повести. Борьбы нет: нет внешних сил, с которыми герою надо было бы бороться, да и он не борец, обессиленный изначально и окончательно. Нет борьбы и внутри самого персонажа: нет рефлексии, раздвоенности души, которые сопровождали многих героев классической русской литературы, например. Борьбы нет, но есть состояние борьбы; оно заполняет всю повесть от первой до последней строчки, создавая необъяснимое напряжение и нервность прозы. Не с кем бороться (враждебные силы не персонифицированы); нет конфликта – зерна любого сюжета борьбы (в повести подчеркнуто отсутствует любой возможный внешний или психологический конфликт); нет и цели, и предмета борьбы. И тем не менее человека все раздражает, от всего появляется усталость и болезненность реакций; враждебным воспринимается весь мир.

Кафка определяет главную трагедию человека XX столетия. Его борьба переселяется в психику, в подсознание, становится постоянным фоном жизни, нескончаемым стрессом. Борьба для него – это постоянная психологическая доминанта, единственное эмоциональное состояние, которое делает мир врагом. Но не сам мир враждебен, таким его делает человек: и в этом всесилие беспомощного человека, повелевающего миру стать своим врагом. Так Кафка развивает и принципиальный толстовский вывод: жизнь – наказание человеку. Но это наказание человек творит сам и обречен творить его всю жизнь, борясь ни за что, ни с кем, бесцельно и беспредметно в потаеннейших глубинах своей души, обращенной в себя. Такая борьба выливается в саморазрушение, на которое обречен человек XX века. Самоуничтожение длиной в человеческую жизнь. Сюжет этой борьбы – психологический, онтологический, экзистенциальный, описание выходит за рамки любой традиционной жанровой модели. (Сюжет этот разовьет романная проза Кафки: «Процесс» – это процесс саморазрушения Иозефа К.; герои «Замка» – уже люди самоуничтоженные, полулюди-полупризраки, бестелесно-присутствующие).

Глобальное и окончательное, возведенное в статус символа и универсальной метафоры века исследование процесса самоуничтожения человека находим в рассказе «Нора». В этом произведении экзистенциально все: ситуация – добровольное отчуждение от мира, одиночество (в образе «норы» сходятся и андреевское «окно», и сартровская «комната»); пространство – альтернатива миру; мир, люди – реальные или потенциальные противники (человек в страхе и ощущении враждебности мира утрачивает все адекватные оценки); способ общения с миром – внутренний диалог (без наличия адресата и собеседника); излом психики – грань реального и ирреального (трудно установить, в здравом уме или в деформированном сознании и психике протекает внутренний диалог персонажа); степень обобщения (она почти за границами возможного даже в экзистенциализме).

В «Описании одной борьбы» объем кафкианского понятия человек ассоциировался с объемом андреевской категории в «Жизни человека»; в «Норе» это уже не человек – это некое существо. Оно не живет – оно существует, ведомое биологическими инстинктами. Оно планирует, как человек, но цель планирования – только в том, чтобы ограничить свое жизненное пространство до «норы» (крота? медведя? собственника?).

В «Норе» борьба заполняет все пространство – рассказа, сознания, жизни, психики. Это борьба без предмета: с призраками; ни с кем и со всеми сразу; с миром, который в сознании существа превратился во врага; с противниками, которых нет. Это борьба – беспокойное состояние утратившей реальность одинокой души существа из норы. Такая борьба ничем не может закончиться, и потому описание ее требует от Кафки подразумеваемого текстового пространства.

Сюжет борьбы конструирует кафкианское слово: оно создает свою логику и автономную жизнь. Но именно в «Норе» утратившее пределы слово, пожалуй, единственный раз у Кафки «равно себе»: оно фиксирует сознание, которое вышло за свои пределы; фиксирует фантазию, которая «не останавливается». Слово строит сюжет дематериализации сознания, психики и человека до статуса существа.

Отношение Кафки к слову непросто: он ему не доверяет. Принцип недоверия к слову сформулирован уже в «Описании одной борьбы». Человека Кафки мучает несовпадение видимого и сущностного в вещах, «желание увидеть вещи такими, какими они, наверно, видятся, прежде чем показать себя мне». Но эти же вещи имеют превосходство над человеком только до тех пор, пока он не называет их. Называние лишает вещи их силы и превосходства, ибо слово – лишает явления их сути. Слово придает, навязывает вещи обессиливающую ее суть: «…ты уже не луна… луна лишь по прозвищу. Почему ты уже не так высокомерна, когда я называю тебя «бумажный фонарь странного цвета»? И почему ты почти ретируешься, когда я называю тебя «Мариинская колонна», и я уже не узнаю твоей угрожающей позы, Мариинская колонна, когда называю тебя «Луна, светящаяся желтым светом»?

Что же позволяет человеку Кафки получить эту безмерную власть над вещами? В приведенном фрагменте слово Кафки лишено своего номинативного значения, освобождено от семантики. Слово овладевает вещью, явлением: оно располагает возможностью, назвав, придать, навязать наименованному смысл и суть. Так, с одной стороны, кафкианский герой через слово как бы приобретает власть над вещами. С другой стороны, порождает автономное слово, которое станет одним из атрибутивных качеств, структурообразующих элементов, стилеобразующих принципов всей экзистенциальной прозы и поэзии. Законы жизни такого слова одинаковы и у самого Кафки, и у Белого, Бунина, Г. Иванова.

Почти лабораторное исследование того, как вещь, явление освобождается от обессиливающей его власти слова, представляет собой сборник «Созерцание». В «Созерцании», начиная с «Внезапной прогулки» и завершая миниатюрой «Деревья» (принцип распространяется и на «Большой шум»), осуществляется осмысленное и целеположенное размыкание вещей, явлений и слов, – процесс вхождения в суть.

Для Кафки есть некоторая мучительность в том, что человек обречен на слово, что у него нет ничего иного для называния вещей такими, какими они «видятся, прежде чем показать себя» нам, – и писатель почти не скрывает свою муку. Но в его власти оторвать слово от вещи, а затем заставить его служить иным целям, и Кафка это делает. В России еще дальше в своей «муке словом» пойдет В. Хлебников, создавший свою собственную языковую монаду в ответ на свое «недоверие к слову». Недоверие к слову, трансформация слова – объединяют Кафку, Хлебникова, Белого, Маяковского, даже позднего Бунина и позволяют разрешить сформулированную Тютчевым коллизию – «мысль изреченная есть ложь». Преодолеть эту «ложь» – общая для всех писателей экзистенциальной традиции задача, решаемая, впрочем, по-разному.

Кафкианское недоверие к слову технически оборачивается тем, что в «Созерцании» (кроме двух первых произведений) нет зафиксированных словом, остановленных словом реальных фактов, явлений, событий. Более того, отсутствует и сама реальность. В рассказе «Разоблаченный проходимец» человек Кафки будет жить в мире, сконструированном его искаженным, болезненным сознанием. Практически все миниатюры цикла создают эту условную, сослагательно-невозможную реальность. В результате отпадает необходимость в изначальной функции слова – номинативной. В «Созерцании» просто нечего называть: нет факта (есть его возможность, есть его предположение, но не совершенность его). А потому и сюжет каждой миниатюры конструирует допустимость, предположение, возможность явления, но не само явление. Автономное слово создает свой причудливый, почти импрессионистский сюжет: слова словно сами плетут свое кружево, свой тайный узор. Они не называют вещи, а предполагают сущность вещей и, боясь ее обессилить (навязывая привычный смысл), они как бы ходят вокруг сути, не оскорбляя ее прикосновением, называнием, они оплетают суть (оберегая) словесным узором. Изначальная номинативная функция слова (выведение смысла явлений на поверхность) принципиально заменяется противоположной: скрыть суть явления словом же и оберечь ее от слова, которое обессиливает явление, лишило бы его сути. Так возникает и «общая ускользающе-туманная многозначность кафковской творческой манеры».

Каждая миниатюра цикла «Созерцание» – это конструируемая Кафкой сослагательно-недостижимая реальность, которую он создает словом, «не равным себе». Так, во «Внезапной прогулке» союз когда, конструирующий миниатюру сюжетно и композиционно, утрачивает свое временное значение. Он не столько фиксирует временное соотношение действий, реальных событий, сколько рисует предположительную (в статусе фантастической допустимости), принципиальную возможность выйти из дома вечером на «внезапную прогулку». Но и возможность эта невозможна, нереальна, остается только мечтой. Таким образом, сама «внезапная прогулка» не событие, а, скорее, мотив этого события, не факт реальной жизни, а мечта о порыве. А потому перед нами «возможная невозможность» – один из законов кафкианского мира: возможная в принципе «внезапная прогулка» никогда невозможна для конкретного человека, который лишь грезит о том, что у него «больше силы, чем потребности… совершить… перемену», – вряд ли и потребность есть, а уж тем более сила… Перед нами не кто иной, как все тот же человек «одной борьбы» – рефлексирующий, бессильный, живущий скорее вымышленными конфликтами «норы», чем реальностью, включившийся в процесс саморазрушения, самоуничтожения. А потому и порыв его к «истинному облику своему» – полная «невозможная возможность». «Приговор» и подписан изначально «сослагательно-недостижимой» формой союза когда и всей конструкцией миниатюры.

Еще в большей мере «не равное себе» слово Кафки эффективно при использовании глагольных форм. Именно глагол (слово действия) наиболее очевидно реализует принципиальную невозможность поступка, действия кафкианского человека, отчужденного от мира, обессиленного борьбой, переживающего процесс саморазрушения. Мотив решения, концентрирующего «всю отпущенную тебе решительность», возникает уже во «Внезапной прогулке»; сюжетно реализуется он в следующей миниатюре – «Решение». Решение «вырваться из жалкого состояния» легко «осуществляется» только в мысленном «проекте»: «Я сорвусь… обегу… пошевелю… зажгу огонь в глазах [как о постороннем предмете – фонаре или лампе]… буду противодействовать… бурно приветствовать… любезно терпеть… впивать». И в качестве завершения сослагательно-недоступного жеста – «движение проведенного над бровями мизинца».

Слово точно описало, назвало, уловило, зафиксировало, но более всего оберегло, не обессилило суть характера, тем самым не навязало ему инерционного смысла, заложенного в самом слове. Выйдя за свои номинативные пределы, слово позволило характеру замерцать сквозь кружево кафкианского слова в своей жизни сокровенно-экзистенциальной.

Эффект автономной жизни кафкианского слова усиливается тем, что, оторванное от вещи, оно создает свой сюжет. Главным приемом конструирования этого сюжета являются повторы. Уже во «Внезапной прогулке» обращает на себя внимание то, что обыденно абсолютно нейтральный союз когда оказывается странно вариативным семантически в двух частях миниатюры. С одной стороны, когда, относящееся к временному обозначению – «вечером», с другой – когда во второй части миниатюры («когда ты приходишь к себе…», «когда чувствуешь…», «когда понимаешь…»), обозначающее оттенки эмоциональных и психологических состояний. Даже в пределах одной миниатюры слово Кафки не равно себе. Повторяемое в двух рядах восемь раз (четыре и четыре), оно семантически варьируется в микроконтексте. И это одна из целей кафкианского повтора – нагнетание динамики несуществующего действия («внезапная прогулка» – акт мыслительный). Тот же прием работает в «Бегущих мимо». Повторяемое семь раз в восьми строках одно и то же слово исчерпывающе передает процесс дематериализации сознания задолго до того, как граница реальности и ирреальности зафиксирована финалом миниатюры: «…разве мы не могли устать, разве не выпито так много вина?»

Но кафкианский повтор обладает еще одним магическим свойством – синонимизировать слова, не имеющие между собой ничего общего. В рассказе «Купец» совершенно один в повелительной форме обращается к «другим»: успокойтесь, отойдите, летите, посмотрите, машите… возмущайтесь, умиляйтесь, славьте, перейдите… порадуйтесь, пойдите… ограбьте… поглядите. Разные глаголы, интенсивно используемые в единой форме повелительного наклонения и однозначно обращенные к «присутствующе-отсутствующему» объекту, как бы приобретают функции синонимов, потому что в реальности не предполагается осуществление ни одного из побуждаемых действий – это заведомо несовершенные действия. Разные глаголы равно становятся глаголами инобытия. Не имеет значения, что их смысл различен, – они нужны как поток волеизъявления Я. Повторы обнаруживают и еще одно принципиальное качество и не только кафкианского, но и экзистенциального слова вообще. Это слово – сверхконтекстно, оно утратило свою связь с реальным явлением, оно приобретает свободу, творит новые смыслы, вступает в новые отношения, чтобы, не называя, обнаружить «вещи такими, какими они, наверно, видятся, прежде чем показать себя» нам.

Экзистенциальное слово Кафки устремлено к экзистенциальной сути явления. Таким образом, благодаря системе приемов поэтики малой прозы возникает материализованный аналог бесконечности – подозреваемое текстовое пространство. Подразумеваемое текстовое пространство – это прием, которым обеспечивается эффект «незаконченности» романов Кафки. Но подразумеваемое текстовое пространство «незаконченных» романов – это продукт авторской воли, которая таким образом ставит преграду бесконечности абсурда. «Подозреваемое текстовое пространство» малой прозы выше воли автора. Оно отражает экзистенциальную бесконечность мира.

Творчество Кафки на редкость универсально. Универсальность Кафки заключается в том, что в каждом его произведении одновременно интегрируются многие и самые разнообразные пласты, аспекты, жанровые и стилевые тенденции. Единственная в своем роде многозначность Кафки нередко сравнивается исследователями с аллегоричностью, притчевостью, истоки которых в синкретизме мифологического мышления. Кафка использует внешние фантазийные приемы, олицетворяет природу, как это присуще фольклору («… Я заставил дорогу сделаться все более пологой и вдали наконец спуститься в равнину»). Однако природа его притчевости и аллегоричности отражает тип сознания, прямо противоположный мифологическому. Столь же метасодержательное, как и мифологическое, экзистенциальное сознание Кафки отражает не «первоначально недифференцированное» мифологическое мировоззрение, но процессы разрушения, катастрофичности. Кафка одним из первых находит для них адекватный, авангардный стилевой эквивалент, который лишь внешне может ассоциироваться с мифологической аллегоричностью и притчевостью.

Сохранят и даже преумножат объемы и масштабы обобщений романы Кафки. Особенно это очевидно в сопоставлении их с антиутопией. Формы кафкианских романов проектируют антиутопию XX века: если воспринимать «Процесс» ретроспективно, то в нем «закодирован» и российский тоталитаризм, и германский фашизм. Но антиутопия XX века на первый план вывела политические подтексты кафкианских предвидений. Кафка же в своих романах отражает человека и бытие. С этой точки зрения ближайший аналог кафкианских обобщений – драматургия Л. Андреева, произведения Метерлинка и др. Однако обобщения Кафки шире, чем обобщения европейских экзистенциалистов. А. Камю использует формулу «чужого», уже открытую Кафкой; его посторонний – отчужден, но он сам предпочитает быть таковым. Кафкианский «чужой» более онтологичен, он не просто пропавший без вести, это его судьба. Пропал без вести – не потому, что физически затерялся в Америке (для родителей, для Европы). Он пропащий «по жизни», чужой и безродный для всех, игрушка в руках судьбы. Судьба Роснера становится всеобщей судьбой: человек как таковой весь во власти случая. В таких обобщениях онтологическое пространство кафкианского романа уходит почти в бесконечность…

В «Процессе» взаимоотражаются друг в друге два процесса. Внешний конструирует бутафорию суда. Этот суд абстрактен: он есть и его нет, он недоступен, незрим и оттого еще более пугающ для героя. Внутренний процесс – это процесс саморазрушения личности: человек обуреваем идеей процесса. Кафка детально разработывает стадии отчуждения личности от мира под воздействием идеи процесса (от протеста как реакции на арест, до признания вины и осознания того, что и приговор должен исполнить сам). Сосредоточенность на процессе полностью выключает героя из реальной жизни. Этот переход из ареста в самоарест, постоянное переживание стрессовой ситуации действует на психику разрушительнее самого стресса. Иозеф К. добровольно заключает себя в «процесс» и заточает себя в нем.

Включиться в процесс – значит допустить возможность вины и постепенно освободиться от собственной воли. В романе Кафки происходит и то, и другое. В идее саморазрушения личности задолго до наказания Кафка созвучен Андрееву («Рассказ о семи повешенных») и более позднему Сартру («Стена»). Физическая смерть – лишь последняя и формальная точка в процессе перехода живой материи в неживую, который начинается с утраты воли. «Процесс» – это умирание в Иозефе К. личности, процесс умирания живой материи.

По общей концепции, стилю, образной структуре «Процесс» находит продолжение в романе «Замок». Система ломает человека, заставляя психологически принять статус винтика. Сам замок – столь же символически-всеохватный образ, как и процесс, – допускает немалое число версий его интерпретации. Может быть, это мир за порогом смерти – царство мертвых, куда живым вход заказан. Замок может быть и моделью тоталитарной системы. Замок – это судьба, «небесная канцелярия»; может быть, именно потому герой так быстро включается в систему, что перед лицом судьбы его воля – ничто (и тогда замок – своеобразный аналог более персонифицированного андреевского «Некто в сером»). Но при любой версии авторский акцент сделан не на замке как таковом, а на позиции человека перед лицом замка. Ситуация «человек перед лицом…» – это ситуация экистенциальная. И в таком случае образ замка – это импульс, повод к возникновению экстремальной ситуации, в которой раскроется суть человека, совместится онтологическое и психологическое в пространстве романа и одной человеческой жизни.

Недоступность Замка для К. (не только как архитектурного сооружения, но и как комплекса идеологического, психологического, политического, структурного) заключается в том, что абсолютно несовместимы логика, по которой живет и мыслит Замок, и логика К. (атмосфера Замка лишена воздуха – в ней задыхаются). Для К. логика Замка – загадка, которую он пытается разгадать; она – его вечное открытие. Для обитателей Замка и Деревни его логика – либо детски наивна, либо оскорбительна. У всех обитателей Замка и Деревни чувства и реакции преувеличены, гипертрофированы, они неадекватны действительности. Такая гипертрофия реакций и чувств – не компенсация ли отсутствия чувств истинных? Обитатели не знают настоящего положения вещей ни о себе, ни о мире. Логика Замка – это полный волюнтаризм в оценках морали, фактов, явлений, поступков, людей.

В «Замке» (как в «Процессе») основным структурным элементом композиции являются необыкновенно пространные монологи. Они отражают концепцию, своеобразие стиля, в них реализуется основное художественное содержание произведения. Динамика кафкианских монологов, их содержание, внутренние связи формулируют основной пафос романа. Монологи «Замка» фокусируют бессмысленность содержания, абсурдность закона, порядков, системы. Это монологи – тупиковые по содержанию, эмоциональной направленности, бессмыслице (кульминация – монолог Пеппи, монолог Бюргеля). Они вполне отражают логику искаженного Замком сознания.

Художественная логика кафкианских монологов обнажает отсутствие логики в мире: алогичность ширится, гипертрофируется, вовлекает в свою орбиту новых людей, новые сознания и плоскости. Алогичность становится тотальной. Герой в «Замке» борется не столько с отвлеченным замком (ему туда не будет доступа), сколько с продуктом Замка – вездесущей алогичностью, абсурдностью, которая и в Замке, и в Деревне создает атмосферу сумасшедшего дома, где все живут по искаженной логике, а нормальную логику человека со стороны воспринимают как аномальную: утрачены до конца параметры здравого смысла. К. не надо больше стремиться в Замок – его он встречает в деревне. Последний монолог К. – это свидетельство его полной победы над замком. Он сохраняет здравую логику, остается нормальным человеком в мире искаженного сознания и тотально деформированной психики.

Можно утверждать, что «Замок», как и другие романы Кафки, не является романом незавершенным. Он не закончен формально, но вполне завершен художественно. Сказать больше нечего и не нужно. Экзистенциальная ситуация исчерпана полностью – продолжения быть не может…

Стилевое оформление романной прозы Кафки восходит к принципам малой прозы. В новеллах Кафки дан эскиз жизни слова экзистенциального. Блестящий результат действия этого принципа получен в его романах. Изображение абсурдности мира в «Процессе» и «Замке» достигается прежде всего через поток слов. Их такое несчетное, абсолютно несоотносимое и не оправданное минимальным смыслом монологов и описаний множество, что смысл, даже если бы он был в мире абсурда, просто не мог бы не утонуть в этом количестве слов. Слов так много, что они начинают жить уже своей, отдельной от называемого предмета (да его, к тому же, чаще и нет) жизнью: они существуют независимо от мира явлений. По своей, ведомой одним им логике, они плетут свое кружево, они неподконтрольны – ни мысли, ни предмету, ни говорящему, ни слушающему. Не человек руководит словами, а слово увлекает человека в свой поток. Поистине, от невменяемого слова до невменяемого сознания – один шаг… И, таким образом, абсурдность реального и ирреального мира умножается на абсурдность того пространства, которое рождается в бесконечности самих только слов, возникает из их самостоятельной и неконтролируемой никем жизни. Это двойное потенцирование абсурда бытия абсурдом слова. Поэтому мало сказать, что слово Кафки отражает абсурд бытия, – оно его удваивает, обессмысливает мир окончательно, бесповоротно и трагически, прогнозируя трагическую абсурдность века.

С этой точки зрения финал «Замка» – «…Но то, что она говорила…» – еще одно доказательство полной завершенности романа. Ибо то, что творило бы неуправляемое слово дальше, лежит уже и за пределами абсурда, и за пределами человеческого восприятия. Романы Кафки незакончены, но – нельзя сказать, что они незавершены.

Они открыты. И прежде всего в спроектированный ими век. Диалог двух веков, двух национальных версий экзистенциального мироощущения Кафка лишь начинал. Откликнуться веку на кафкианскую нечеловеческую энергию предстояло в другом национальном сознании. Первыми, кто этот диалог культур поддержал, были современники Кафки Леонид Андреев и Андрей Белый.

Глава вторая

Русская литература первой трети XX века: между «Миром обезбоженным» и «Миром обесчеловеченным»

Л. АНДРЕЕВ

А. БЕЛЫЙ

В. БРЮСОВ

А. АХМАТОВА

М. ЦВЕТАЕВА

А. КУПРИН

О. МАНДЕЛЬШТАМ

М.ГОРЬКИЙ

А. ПЛАТОНОВ

Судьбы экзистенциальной традиции в XX в. определяются рядом обстоятельств. Экзистенциальное мышление начала столетия вступает в особые отношения с художественным сознанием предшествующего века. Оно одновременно продолжает и отвергает классическую традицию по принципу антидиалога, естественного для спокойного течения литературного процесса, в котором сосуществуют элементы эволюционного и революционного развития. Экзистенциальное сознание сталкивается с политизированным художественным сознанием, которое выражало идеологию и политику тоталитарного государства. Политизированное сознание организационно и методологически навязывалось русской литературе XX в., при этом экзистенциальное мировоззрение официальная политика сознательно гасила. Наступление в 1930-е годы политизированного сознания на экзистенциальное – образец искусственного прерывания естественной логики литературного процесса. В XX в. экзистенциальное сознание реализуется в разных статусах и ипостасях: как парадигма художественного мышления и тенденция литературного процесса, как мощная субстанция творчества писателей разных платформ и стилей. Не локализовавшись ни в одной эстетической системе, русское экзистенциальное сознание воплощается как метасознание, как адекватный веку тип художественного мышления, как универсальный знаменатель русско-европейского литературного развития.

Диалог экзистенциальной традиции XX века с классической трансформирует все темы и проблемы литературы XIX столетия, унаследованные новым сознанием. В целостном, органичном (тяготеющем к эпическому) сознании литературы XIX века преобладал этический аспект, через него классическая литература выражала и осознавала себя как явление гуманистического искусства. Шкала ценностей определялась основными положениями христианской морали, сообщавшей классической литературе ее высочайший общечеловеческий потенциал.

В экзистенциальном сознании этический аспект не только не преобладает, но и не является центральным. В «мире без Бога» после переоценки всех ценностей еще предстоит установить пределы, поиск которых и становится важнейшим сюжетом экзистенциальной традиции. Этический аспект экзистенциального мировидения меняет акценты. Главным становится познание сущностей бытия без последующих дидактических и этических выводов. Делать эти выводы – прерогатива «свободных умов» (Ницше).

Мера воплощенности экзистенциального сознания в первой трети XX в. различна у разных художников, в разных эстетических системах; оригинальны индивидуальные версии разработки экзистенциальных параметров. Наиболее полно экзистенциальное мировидение приобрело очертания новой концепции человека и мира, оформилось в завершенную эстетическую систему в творчестве Л. Андреева и Андрея Белого.

I

Л. Андреев: «У самого края природы, в какой-то последней стихийности»

1

От реализма к экзистенциализму

Сокровенные экзистенциальные глубины творчества Л. Андреева (невыявленные и неназванные) в разное время с разной интенсивностью и плодотворностью осмысления привлекали многих исследователей. С процессом «возвращения» Л. Андрееву повезло: «возвращался» он в историю литературы XX века в первой волне и одним из первых – в конце 1950-х—1960-е годы. Тем не менее и до сих пор он остается одним из самых неразгаданно-загадочных писателей XX века.

Л. Андреев наследует множество традиций реалистического XIX века (в нем – Гоголь, Достоевский, Помяловский, Левитов, Чехов, Толстой, ранний Горький), и при этом он своим модернизмом не только изменил блестяще усвоенным национальным реалистическим традициям, но приобрел и европейский облик: по типу мышления, видению мира, по слогу. По какой логике эта двойственность совмещается в судьбе и творчестве писателя?

В момент «возвращения» Л. Андреева весьма искусственно (отчасти вынужденно – в соответствии с идеологией эпохи и уровнем литературоведческих представлений) поместили в чуждую ему систему координат. Экзистенциализм в ту пору рассматривался как принципиально неродственное социалистическому мировоззрению течение буржуазной литературы и философии.

Андреева благородно привязывали к реализму, соглашаясь с тем, что он обновил традицию, но оставался все же приверженцем и обитателем этой эстетической системы. Не особенно прислушивались даже к признаниям самого писателя: «Может быть, это просто недостаток силы – но я никогда не мог выразить свое отношение к миру в плане реалистического письма. А вернее: это показатель того, что внутренне, по существу моему писательски-человеческому – я не реалист… Догматический реализм, обязательный для всех времен, племен и народов, я считаю началом враждебным не только себе, но и самой вечно развивающейся, творящей форме, как и суть свободной жизни» (письмо А.В. Амфитеатрову). Иногда допускали в творчестве Андреева соединение реализма и модернизма. В последние годы его объявляют одним из величайших романтиков начала XX столетия.

Л. Андреев оказался и в системе экспрессионизма, с которым его имя связывается и поныне. При определении некоторых формальных черт поэтики (даже не стиля, который в большей мере является зеркалом мировидения писателя), понятие андреевского экспрессионизма не стало сущностным, ибо не только не объясняет изначальную природу его таланта, его творчества как оригинальной художественной системы, но и камуфлирует истинную формулу индивидуального метода писателя. А потому настало время пересмотреть определение экспрессионизма по отношению к методу Андреева, сузить и ограничить ареал его употребления формальными приемами поэтики (не усматривая в генеалогии андреевского модернизма связи с немецкими группами «Мост», «Синий всадник» и творчеством Кирхнера, Xеккеля, Нельде, Макке) и уточнить, таким образом, природу андреевского модернизма.

Настало время отказаться и от неорганичных для писателя «систем координат», попытаться более точно определить его место в литературном процессе – не только в русском, но и шире – в европейском.

Л. Андреев, на наш взгляд, – один из основателей русской экзистенциальной литературной традиции; современник Кафки и Белого, в творчестве которого реализуется совершенно оригинальная для русского экзистенциального сознания и европейского экзистенциализма типологическая модель – психологический экзистенциализм; в русской литературе в его творчестве экзистенциальная концепция воплотилась как целостное концептуально-стилевое явление. Будучи убежденными в таком определении сути андреевского творчества и места его в русско-европейской экзистенциальной традиции XX века, мы и предложим анализ произведений Л. Андреева в данной системе координат. Обозначим основные концептуальные и эстетические трансформации раннего андреевского реализма, движение его к экзистенциальному мировидению и поэтике.

Трансформации андреевского метода из реализма в модернизм не неожиданны, а, скорее, органичны для самой природы его реализма. Если говорить о соотношении реалистической и нереалистической субстанций в методе Л. Андреева, то вначале в нем преобладали элементы реализма, с эволюцией поэтики в ней усиливаются элементы нереалистические. Предрасположенность андреевского реализма к модернистским трансформациям заключается, например, в том, что он никогда не берет явление в статичном, завершенном, состоявшемся, одномерном измерении. Он работает на динамических и антиномических границах да и нет. Традиционный тип маленького человека анализирует на границе «встречи» в Гараське человека и маленького человека, в момент «прозрения» героя («Баргамот и Гараська»); в Петьке «встретятся» мальчик и ребенок («Петька на даче»). Уже это дает новые ракурсы и масштабы видения явлений: многомерность, способность обнаружить проблему в разных плоскостях.

Трансформации андреевского метода связаны с его сосредоточенностью на проблеме одиночества («У окна»), на потенциально экзистенциальной ситуации, лабораторно моделируемой писателем: экспериментальное одиночество человека, сознательное отторжение его от людей, и, как следствие, деформированная психика одинокого человека, неизбежно аномальная и больная. Причем это психика как таковая, без социальной и исторической мотивации, что было свойственно Достоевскому, в русле традиций которого молодой Андреев работал.

Этапом андреевской концептуальной и стилевой трансформации из реализма в модернизм является его «Город». Город – трагическая судьба человека, как это было в первых произведениях писателя и в творчестве других русских урбанистов начала века. Но и в «Городе», и в «Проклятии зверя» сам образ города тяготеет, скорее, к модернистским характеристикам, к модернистскому видению и стилистике в традициях кубистов, раннего Маяковского, Пикассо. Это – живой город; мертвая точка в его пространстве – человек. Происходит развоплощение материи, развеществление существа, игра планов и плоскостей, болезненное проникновение в суть вещей и явлений. Город – суженное пространство, замкнутый круг человеческого одиночества и человеческой жизни. Человек стал частью всеобщего потока – жизни; живой физически, он уже перешел в статус умирающей, разрушающейся материи, утратил в своем одиноком существовании энергию интеллектуальную и несет в себе лишь примитивно-эмпирическую энергию неживой материи. Обреченность на одиночество и обреченность на смерть окончательно замыкают в этих произведениях для писателя круг человеческой жизни.

Стимулом к трансформациям андреевского метода является усиливающаяся концептуальность его рассказов. В начале 1900-х годов творчество писателя определяют новые концептуальные и стилевые характеристики: обращение к экзистенциальным сферам человеческого бытия; появление модернистской стилистики; сужение психологизма до исследования деформированной психики одинокого человека; усиление идеи роковой обреченности человека на одиночество, на интеллектуальное и физическое распыление; появление рассказа-концепции, в основе которого – психологический эксперимент.

Писатель целенаправленно сосредоточивается на исследовании психологических первооснов человека, которые раскрываются в пограничных ситуациях: жизнь и смерть, рационализм и безумие, совесть и освобождение от моральных принципов, живая и неживая материя и т. д. В будущем эти границы приобретут характер экзистенциальный в самой постановке вопроса: где граница человеческого? На этом этапе реалистическая поэтика уступает место новой – модернистской. Многие из этих принципов сосредоточивает в себе рассказ «Мысль». Обращаясь к пограничью «совесть и интеллект», Андреев приходит к выводу, что разрушение морали – это неизбежный путь к разрушению интеллекта. Встает и ряд вопросов всеобъемлющих: есть ли предел той цепочке зла, что вырастает из эксперимента, устанавливающего принципиальную возможность для человека перейти за грань, а превращается в угрожающе широкую дорогу по ту сторону зла? Ведь «для меня нет судьи, нет закона, нет недозволенного. Все можно». В «Дневнике Сатаны» проектами опытов в больших размерах делится с Сатаной-Вандергудом Фома Магнус: все пределы преодолены в такой степени, что даже Сатана оказывается жертвой зла человеческого. Никаких внешних пределов разрушительной энергии человеческого зла быть не может, если нет предела в самом человеке. Но его нет: «так много богов и нет единого вечного Бога». Этим богом могла бы стать совесть. Но угроза ей – интеллект. Круг замкнулся – вопрос остался без ответа.

В начале 1900-х годов Андреев вступает на рискованную для писателя грань сознательного и подсознательного в человеке, перенося в эту сферу идею развеществления существа, развоплощения плоти: кульминации она достигает в «Красном смехе», где модернистская поэтика оформилась в целостную систему.

Граница живой и неживой материи – предмет исследования в «Жизни Василия Фивейского» и «Рассказе о семи повешенных».

Если в первом случае мы наблюдаем предельное усиление условности, вхождение в поэтику образов, которые впоследствии сконструируют театр идей, то во втором случае писатель, ставя своего человека в пограничную ситуацию за день до казни, показывает этапы деформации психики: психика, сознание разрушаются раньше, чем наступает момент физической смерти. Мозг – уже на грани жизни и смерти, он раньше проживает эту границу, чем человеческая плоть. Биологически живая материя с разрушением интеллекта превращается в неживую раньше, чем наступает момент физического умирания.

Эти «границы» очевидно вписывают Андреева в контексты европейского экзистенциализма XX века. Ближайшие из них – «Стена» Сартра, «Посторонний» Камю, «Процесс» Кафки. Они и свидетельствуют о конечной точке трансформаций андреевского реализма.

Существенно и принципиально в предложенных наблюдениях над диалектикой трансформации андреевского реализма то, что к своему экзистенциализму Л. Андреев идет путем Толстого – из реализма: экзистенциальное мироощущение у него, как и у Л. Толстого, зреет в недрах реализма. Конкретные этапы и проявления этой эволюции вполне оригинальны и свидетельствуют о том, что повторяя путь Толстого, молодой писатель не только не копирует его содержательно, но создает принципиально отличный от толстовского тип психологического экзистенциализма – явление неповторимое и для русской, и для европейской экзистенциальной традиции. Модель психологического экзистенциализма осуществляется у Андреева как целостная, завершенная эстетическая система.

Парадоксально, но впервые экзистенциальные параметры творчества Л. Андреева почувствовал и импрессионистически описал Ю. Айхенвальд: его негативные оценки Андреева как раз являются косвенными характеристиками андреевской экзистенциальной манеры. Оправдано будет продемонстрировать весьма объемные фрагменты раздела о Л. Андрееве из «Силуэтов русских писателей»: «Андреев не различает между главным и второстепенным, выбирает не существенные, а случайные признаки предметов. Одна подробность… лепится на другой. Сумма не есть синтез… его накопление не есть богатство»; «Автор, отвлекая нас от важного и вечного средоточия вещей, от страдающего героя, создает изнурительную и тягостную децентрализацию… только соседство, смежность, а не внутреннее сродство явлений. Беспомощно блуждая по лабиринту человеческой души… почти никогда не попадает в цель и центр предмета, а лишь кружит около него… правда от него бежит… изысканная и пестрая толпа его мнимо-утонченных выдумок… далеко не систематизированы… органически не правдивый …искажает истину… не смотрит в глаза правде, не служит жизни, а ткет из себя какую-то паутину… пишет свои схемы… не реалист и не фантаст… не видит ни того, что есть, ни того, что может быть… [образы] только маски [соображений]… своеобразный писатель-максималист… много страхов и содроганий… многое и большое нужно Андрееву… на мелочи смотрит в лупу… не показывает… в чем настоящий трагизм бытия… изображая жизнь и смерть человека… не проникает в тайники духа… умеет… анализировать, расслоять, но не собирать… философ… хочет понять жизнь под знаком Некоего в сером… хочет сказать правду, а говорит ложь… все преувеличивает… «размазывает»… возводит в куб… производит эксперименты… занимается «экспериментальной психологией» («Петька на даче»).

Из сердитого и довольно однообразного эмоционального обвала негативных характеристик Андреева мы сознательно выбрали типологические – относящиеся к сущностному определению своеобразия творческого метода писателя. Заметим, что в методологии Айхенвальда для более убедительного разоблачения Андреева работают два приема: поиск фона (реалистического, по преимуществу: в сопоставлениях с Толстым, Чеховым наиболее очевидно «проваливается» интерпретируемый автор) и сослагательная форма (все частные методические поучительства беспрерывно сопровождаются оборотами «были бы…», «если бы…», «мог бы…», «должен был бы…» и т. п.).

Мы не случайно столь усердно выбирали из статьи Айхенвальда типологические характеристики художественного метода Андреева. В них, на наш взгляд, заключена косвенная характеристика типологических признаков неназванного, но нарождающегося, уже входящего в андреевскую прозу нового типа сознания XX века – экзистенциального. К импрессионистической оценке его критик подходит с мерками эстетического мышления предшествующего века, в которые ни творчество Андреева, ни, тем более, экзистенциальное сознание, естественно, не укладываются. Остается без ответа вопрос: не наступление ли экзистенциального сознания не принимал в Л. Андрееве Ю. Айхенвальд, отказывая новому сознанию (и его носителю) в праве на существование с позиции любезного критику гармонического XIX века? Ведь Ю. Айхенвальд требует от Андреева реализма («что здесь типичного, что здесь необходимого?»), – но где ж его взять, если для писателя уже наступил новый век – экзистенциальный? А Айхенвальд судит художника по законам прошлого – реалистического века. И, может быть, не случайно, что после знакомства с творчеством Андреева в одном из самых чутких его современников, в А. Блоке, забродили метафизические и экзистенциальные предчувствия: «везде неблагополучно… катастрофа близка… ужас при дверях». В очередной раз литература подтверждает тезис: судить писателя – только по законам его искусства… И как не везло в этом Андрееву: всегда он оказывался не в своей системе координат…

2

Концепция бытия в рассказах 1890-х годов

В рассказах Андреева 1890-х годов мы наблюдали трансформации реализма и вызревание нового эстетического сознания. Наряду с названной на рубеже XIX–XX веков существует и другая тенденция. Ряд произведений довоплощает трансформации до экзистенциальной, по сути, концепции жизни: психологический метод Андреева оказывается ступенью перед созданием концепции бытия «как такового» (сюжетная основа рассказа «Мельком») и человека «как такового» (рассказ «Случай»).

В рассказе «Мельком» (1900) из пучины небытия случай извлекает на одну минуту человека. Существеннейший момент – отстранение от прошедшего «мельком»: «До завтра! – До завтра. – Навсегда, – ответил тихо я… – Навсегда, – сказала платформа и скрылась за поворотом». Прошлое оставлено самому себе – прошлому; лишь на минуту из ушедшего навсегда – пучины небытия – извлекается эпизод.

В перспективе – жизнь-поток: из ниоткуда («По одному неприятному и скучному делу я был вызван из Москвы…») и в никуда («…куда и куда бежать мне завтра спозаранку»); без начала и конца, и точно в такой же мере – без смысла и без цели. Потому «микроэлементом» является не событие (которое «случается», то есть имеет свою логику, цель, развитие, причины, следствия, динамику), а эпизод – случайно замеченный в пучине небытия. Таким образом, «мельком» у Андреева – это не реалистическое запечатленное мгновение, одно из моря жизни, а сам принцип экзистенциального мировидения, экзистенциального объяснения логики жизни. Это принцип поточности бытия, принцип случайности всего, что в жизни случается. Сознание фиксирует случайное: одно в другое – сознание и случай – не проникают. Сознание остается замкнутым для постороннего ему потока жизни, поток замкнут от сознания: лишь «мельком» они высвечивают друг друга. Изначально, окончательно и абсолютно человек и пучина небытия отчуждены друг от друга. А потому утрачено самое атрибутивное для реализма (что реализм и описывает как событие и процесс) понятие жизнь, – осталась лишь «пучина» небытия… Случайна, алогична, немотивирована и механическая смена планов в композиции эпизода с одного неназванного предмета на другой. Нединамична, ленива мысль, фиксирующая, но не объясняющая, не анализирующая.

По внешним параметрам рассказ «Случай» мог бы иметь два контекста: психологизм, завершившийся «Мыслью», «У окна»; и реалистический фон (по методике Айхенвальда он сопоставим с чеховским «Ионычем»). Если прежде мы наблюдали в андреевских рассказах тип маленького человека или тип носителя деформированной одиночеством ущербной психики, то доктор Александр Павлович не относится ни к тем, ни к другим: он благополучен (и даже начинает обрастать достатком, как Ионыч), он в мире с собой, с женой, с друзьями; нет и отзвука типичного андреевского отчужденного от окружающих и от самого себя человека. Единственное, что принципиально выводит «Случай» из ряда реалистических рассказов Андреева, – это та необъяснимость, непостижимость, которая окрашивала собой бытие-небытие, проходящее «мельком». В рассказе «Случай» она ставит человека в тупик перед человеком: Александра Павловича – перед самим собой. Апричинность из рассказа «Мельком» переходит и в «Случай»: «…Кто был человек, выкуривший ее, и где он теперь», «Быть может, когда-нибудь они встречались в толпе и проходили мимо, не видя друг друга…», «Выйди я из магазина на пять минут раньше, и ничего бы этого не случилось…». Андреевские люди все чаще движутся случайно. Но именно такой случай ставит человека перед самим собой, и он – «первый раз в жизни видит… человеческую физиономию и впервые понимает…». Эпицентр андреевского «Случая» уже не объяснить приемом раздвоения, усвоенным им от Достоевского. Доктор – «… В ту же минуту почувствовал… как чужую, свою правую руку… не только руку, но всего себя почувствовал доктор… будто мозг его расплылся по всему телу»… «оба они, и доктор и вор были ему посторонние, и словно оба они были он». Если в «Городе» в приемах изображения города мы наблюдали развоплощение материи, то сцена из «Случая» – это момент дематериализации плоти, распыления плоти – но плоти человека (то есть плоти в изначальном биологическом смысле). И не кафкианская ли, выполненная по законам авангарда, модель этого развоплощения ближе Андрееву в «Случае», нежели фон русского реализма: «Мне даже не нужно самому ехать в деревню, я пошлю туда тело… оно пошатывается… оно спотыкается… а я-то, я-то лежу тем временем в своей постели…» («Свадебные приготовления в деревне»). И уж совсем узнаваемый кафкианский проект в перспективе данного приема: «У меня, когда я так лежу в постели, фигура какого-то большого жука»…

Последние из кафкианских перспектив («Превращение») Андреева не коснутся (хотя дикая двойственность лица Иуды Искариота – также один из их вариантов). Но само развоплощение материи в ситуации случая обнажает (по-андреевски – вспышкой, озарением) идею, далеко превосходящую идею человека как такового. Человек держал другого человека; и уже не имеет значения, что один вор, другой – доктор, что один из мира света, другой – из мира тьмы, что один задает вопрос: «Что же ты молчишь?», другой отвечает: «А что же я буду говорить?» Значение имеет только озарение Александра Павловича (первый раз в жизни), что он и вор одно – человек. И значение имеет то, что стало жаль вора, но не только: себя – в воре, вора – в себе… А это гораздо больше, чем просто стало жаль одного из побежденных жизнью – от Гараськи до Петрова. Это онтологическая жалость к человеку, который – в каждом, и в котором – каждый…

Это принципиальный вывод Л. Андреева рубежа XIX–XX веков в его целостной экзистенциальной концепции, философское здание которой он строит параллельно и своей демократической традиции, и экспериментально-психологической, в рамках которой нарабатывается материал для андреевского глобального экзистенциального «целого». Согласимся с выводами Л. Иезуитовой: «Деление творчества Андреева на традиционно-реалистическое и философское или какое-то другое (нереалистическое, полуреалистическое, модернистское, экспрессионистское, символическое, экзистенциалистское) иногда правомерно, но чаще – это лишь удобная для изложения материала схема. Обе неравные половины творчества Андреева существуют как единый организм, во взаимосвязи и взаимопроникновении и не могут быть поняты друг без друга, вне общего контекста, созданного ими же». Но, может быть, потому, что эти рассказы так непосредственно формировали экзистенциальную андреевскую концепцию (и были менее объяснимы в иных системах его творчества), внимание к ним и задержалось: они не самые широко комментируемые в литературоведческих исследованиях, и возвращение их относится только к концу 1980-х годов.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Проблемы исчисления и уплаты налогов постоянно встают перед бухгалтером. Ведь от правильно организов...
Книга рассказывает о золоте, серебре, платине и других металлах платиновой группы, Автор приглашает ...
Может ли существовать одна-единственная формула успеха для фирмы, оказывающей профессиональные услуг...
Свобода самовыражения – это то, что наполняет нашу жизнь ярким смыслом. Без нее мир был бы невыносим...
Современному менеджеру приходится нелегко. Он должен обеспечить эффективность и успех своей организа...
На нашей прекрасной планете есть места, которые не рекомендуется посещать без веских на то причин....